НИЖЕГОРОДСКИЙ ОТКОС

Местом суда чести избран был Нижегородский откос. И не только потому, что он был на редкость великолепен, и не только потому, что это было место студенческих сборищ, прогулок, споров, диспутов и митингов, но главным образом потому, что Откос мог свободно вместить любое количество народа, желающего присутствовать на суде.

Нижегородский откос — самое достопримечательное место в городе. Он спускается широкими террасами к самой реке. Верх Откоса от стены каменного кремля до Сенной площади покрывает густой, зеленый, как бархат, ковер травы. Две террасы обсажены вековыми дубами и липами. Внизу у берега — купы ярчайшей зелени. По реке идут пароходы, свистя и попыхивая дымом; длинные караваны барж, груженные низовыми товарами, стоят во всю длину фарватера. Между баржами снуют суетливые шлюпки с гуляющими парнями и нарядными девицами. Иной раз на реке раздаются звон тальянки и трель балалаечная. На противоположном берегу реки среди буйных садов выделяются деревянные крыши большого села Бор с позолоченными луковками церквей, которые, особенно в ясные дни, так и сверкают, так и сияют на солнце. Далее Бора видна линия еловых раменей, она синеет и в дымке незаметно сливается с небом, а там, далеко-далеко, доходит вплоть до Урала дремучая тайга, начинаясь густо на светлом Керженце и неспокойной Ветлуге.

Слева отгораживает Откос от города стена древнего кремля, спускающегося уступами к Волге. Справа Откос обрывается огромным оврагом, за которым в купах деревьев сияет куполами белых церквей древний Печерский монастырь, где инок Лаврентий переписывал знаменитую сводную летопись, носящую его имя. Эта восточная окраина Нижнего Новгорода в просторечье зовется Печеры за сходство с Киево-Печерской лаврой.

Трудно сказать, с какого места Откос более пригож: сверху или снизу. Снизу, с Волги, Откос представляется чрезвычайно высоким, упирающимся в небо. У подножия его — массив парка, выше по Откосу еле приметными ниточками тянутся деревянные лестницы по зеленой мураве. На самом Откосе, отгороженном от ската узорной решеткой, высятся здания одно лучше другого: художественный музей, бывшие — дом купцов Рукавишниковых, институт благородных девиц и т. д. Этим архитектурным ансамблем как бы открывается город. По Откосу нет проезда ни извозчикам, ни машинам. По нему бродят только неторопливые пешеходы, дамы с зонтиками, рыбаки, спешащие к лестницам, чтобы поспеть на рыбалку, рассыльные, фланеры, зеваки, засунув руки в карманы, сдвинув на затылок кепи. В праздничные дни Откос весь запружен нарядной толпой, глазеющей на Волгу, гуляющей, веселящейся, двигающейся туда и сюда.

Откос — самое красивое место на всей Волге, и кто его не видел, не видел главной волжской достопримечательности.

Судейская коллегия избрала это место, стало быть, не зря. Под кроной могучих дубов за столом восседали сами судьи, одаль от них прокурор и защитник, присяжные сзади судей. А на самой поляне как попало расселись студенты: на траве, на пнях, даже на здоровых сучьях дубов.

Ландышева пришла на суд изящно одетая. Платье сидело на ней артистически и было с глубоким вырезом на груди, что тогда казалось «плебсу» крайне предосудительным. Золотые браслеты и колье, украшавшие руки и шею, — это тоже был явный вызов «плебсу».

— Бушменка! — зашептали в лагере «плебса», когда разглядели на ней серьги; серьги приравнивались к татуировке.

А она гордо и смело оглядывалась кругом, гордо вздымала свою высокую грудь, на которой сияла белоснежная, из драгоценного камня лилия — символ девственной чистоты и непорочности.

Она села на скамейку перед судьями с таким видом, точно судит она, а не ее судят.

«Разоделась точно на бал», — мысленно осудил ее Сенька, поймав себя на том, что он невольно ею залюбовался.

Даже по внешним признакам можно было отличить «аристократию» от «плебса», тех, кто защищает Ландышеву, от тех, кто ее обвиняет: левое крыло сборища заполнялось студентами в кепках, правое — в сюртуках и шляпах.

Судьями были выбраны: Адамович от «независимого центра», Леонтий Вдовушкин от «плебса», Пьер Голицын от «аристократов». Состав присяжных был пестр и включал в себя сторонников всех прослоек студенчества, которое с первых же дней судебного дела четко размежевалось. Ландышева стала «героиней» дня для всех «бывших людей». Наоборот, «плебс» провозгласил Пахарева носителем новой правды, и даже была пущена легенда о его исключительных способностях.

— Деревенский парень, — говорили о нем, — прибывший в лаптях учиться, как Ломоносов, в три месяца овладел знаниями средней школы, блестяще выдержал испытания в вуз, а в вузе опередил всех товарищей.

Адамович прежде всего объяснил, что суд совести и чести не отменяет ни вежливости, ни порядка, ни юрисдикции, ни юриспруденции.

Начался допрос свидетелей. Все прокурорские свидетели дали самую неприглядную характеристику Ландышевой, а Пахареву отличную. Они изо всех сил старались преувеличить силу затрещины и ярость Ландышевой, хотя и не испытали этого удара. И Пахареву было неловко за этих свидетелей, хотя они и были свои. Наоборот, свидетели защиты изо всех сил старались доказать, что Ландышева к Пахареву даже не подходила, а Пахарев сам махал руками и, возможно, даже ее ударил. Но она по воспитанности своей об этом умалчивает. С этими свидетелями Пахарев никогда не встречался, вовсе их не знал, но они о нем сочинили такие истории, точно жили в одной комнате с ним. Они утверждали, что с девицами он нахален и груб («А ведь на вид интеллигентные и добропорядочные люди», — думал, на них глядя, Пахарев), и приводили самые невероятные факты… И Пахарев опять убедился, что в этом сложном деле важны только истина и справедливость: пристрастие ослепляет, эмоции уводят в сторону, он убедился в этом еще в деревне, когда сам судил драчунов, забулдыг и хулиганов. Пристрастие свидетелей так запутывало все дело, так мешало ему, что вело к новым недоразумениям. Свидетелей этих легко было поднять на смех противоположной стороне. Так, адвокат Ярочкин вдруг обратился к свидетелю — старосте Сенькиного курса — и спросил, был ли он в момент инцидента, и оказалось, что того не было. Поднялся шум:

— Прохвосты! Жулики! — слышалось в адрес Пахарева и его сторонников.

Кто смеялся, кто возмущался. В свою очередь прокурор Вехин пустил в ход свой козырь. Он спросил свидетельницу защиты, по какой щеке ударила Ландышева Пахарева и где они оба стояли. В обоих случаях свидетельница явно наврала.

Шум ни на минуту не прекращался, и Адамович то и дело предупреждал, что, если порядка не будет, он перенесет заседание в закрытое помещение, без публики.

Тогда в ответ ему кричали:

— Дудки! Суд гласный. Не при старом режиме. Кроме того, суд-то показательный…

И публика была права: к чему показательный суд, если его не показывать. Даже Адамович растерялся и что-то бормотал себе под нос.

Пахарев сидел среди своих сторонников. Странная и докучливая мысль не давала ему покоя. Мысль о том, как запутанно устроена жизнь. Всю свою молодость отдал он борьбе за права женщин. Защищал их в деревне от деспотизма мужей, от кулацкой кабалы, от придирок ретивых администраторов… от невежества, суеверий, предрассудков. И вот первое незаслуженное оскорбление он получил от женщины.

Все ожидали с нетерпением словесного поединка между Вехиным и Ярочкиным. Люди эти — прокурор и защитник — ненавидели друг друга лютой ненавистью, и это было всем известно и придавало суду, и без того пикантному, еще больший интерес. У Вехина ничего не было под руками, кроме маленького блокнота с конспектом речи, у защитника Ярочкина лежали на столе целая груда записок на длинных листах и стопа книг в старинных переплетах. Книги были с закладками, чтобы сразу находить нужную цитату.

Федор Вехин говорил спокойно, внятно:

— Товарищи! Инцидент, который мы разбираем, очень прост. Есть вздорная теория, что рост населения всегда обгоняет рост средств к существованию, что поэтому бедным надо воздерживаться от деторождения. Ибо, если не сдерживать деторождение в низших классах, будет ухудшаться его положение. Он, выходит, сам виновен в своих бедствиях, потому что голод и нищета — следствие чрезмерной рождаемости. Таким образом, во всех людских бедствиях низших классов виноваты они сами: слишком сильно размножаются, то есть появляются на свет в большем количестве, чем требуется богатым. Нищета и голод, следовательно, и необходимы, и благодетельны для общества, ибо они служат средством обуздания и регуляции масс. По мнению создателя этой теории епископа Мальтуса, все социалисты — дураки, ибо ищут причины бедности в недостатках государственного строя.

Епископ настаивает на своем: в бедности виноваты только бедняки, это они обзаводятся семьями, тогда как на это не всегда имеют право. Общественная помощь бедным есть причина, повышающая народонаселение и, следовательно, содействующая появлению новых несчастий. Поэтому лучшее средство для поднятия благосостояния населения есть отмена законов, помогающих бедным. Эта вздорная теория, естественно, понравилась богатым всех стран. И нравится до сих пор. Профессор Русинов недаром цитировал книгу Мальтуса. Книга эта стала у богачей всех стран прямо-таки настольной и имеет такой успех, что даже оказывает влияние на законодательство. В Англии, например, под влиянием этой книги отменили законы о государственной помощи бедным. Буржуазия рада ухватиться за любую соломинку. Но вздорность этой книги и ее «научных» выводов совершенно очевидна. Бедность порождается вовсе не увеличением населения, а нелепостью и несправедливостью общественного устройства. При капитализме имеется перенаселение, но не абсолютное, а относительное, которое является следствием того, что рабочее населенно (тут Вехин опять процитировал Маркса), «производя накопление капитала, тем самым в возрастающих размерах само производит средства, которые делают его относительно избыточным населением». Учение Мальтуса в свете марксизма потерпело полный крах.

Маркс, Энгельс и Ленин с величайшим негодованием отзывались о писанине этого лживого, лицемерного попа. Маркс говорил, что ему свойственна «глубокая низость мысли». Марксисты не оставили камня на камне во всем «учении» Мальтуса, доказав, что абсолютное и относительное обнищание рабочего класса есть результат действия законов капитализма. Поэтому проповедь этой теории в стенах советского вуза вызывает у таких экспансивных и реакционных натур, как Ландышева, восторг, а у таких непосредственных и демократических, как Пахарев, — негодование. Это противоположные полюсы мироощущения. И если объяснима и извинительна горячая бестактность Пахарева в отношении профессора, то поступок Ландышевой в отношении Пахарева — акт классовой мести…

Тут поднялась буря негодования со стороны «аристократов», зато «плебс» торжествовал. На этом Вехин и кончил. Он считал Ландышеву во всем виноватой и требовал исключения ее из института.

— Дешевая демагогия! — кричали «аристократы». Они сгрудились все вокруг Ярочкина и перешептывались под дубом. Объявленный перерыв кончился, и выступил долгожданный Ярочкин.

— Здесь, уважаемые господа и уважаемые дамы, два вопроса, — начал он. — Вопрос о верности учения великого ученого Мальтуса, которого придерживался любимый профессор, и вопрос о пощечине, которую нанесла студентка студенту. Сперва я разбираю первый вопрос. Все антагонисты Ландышевой везде и всюду говорят о якобы вздорной, реакционной, антинаучной теории якобы «глупого попа», якобы озлобленного на божий мир, мизантропа и человеконенавистника. Я не буду знакомить с его теорией, она всем известна, кто читал книгу «Опыт о законе народонаселения», а те, кто не читал до сих пор эту исключительную в истории науки книгу, все равно читать ее не будут, если они до сих пор не нашли нужным ее прочитать. Несомненно одно: «закон народонаселения», открытый Мальтусом, на самом деле существует и в природе, и в человеческом обществе.

Теперь второй вопрос — вопрос о нашем истце и подсудимой. Если коллега Вехин оправдывает запальчивость Пахарева его идейностью и темпераментом, не менее темпераментно и идейно поступила и Ландышева, восстав за истину или за то, что она считает истиной (ибо что такое истина, никто точно не знает), и позабыв в своей идейной одержимости как приличие, так и условности быта, которые всегда забываются всяким борцом, готовым пострадать за свой идеал. Таким борцом, хотя бы он был Разиным, или протопопом Аввакумом, или чудаком Чаадаевым, или террористкой Верой Засулич, следует восхищаться, как восхищаемся мы натурами боярыни Морозовой и Жанны д’Арк…

— Долой! Катись колбасой! — кричали слева.

— Рассказывай на толкучке эти поповские бредни!

— Словесное фиглярство! Брось, не подсолаживай!

— Доморощенное черносотенство!

— Брошюромыслие. Пенкосниматель реакционных книжонок!

— К дьяволу темную книгу попа Мальтуса! К чертям собачьим придуманный им закон народонаселения!

Ярочкин выждал, когда реплики истощатся, и продолжал в том же духе.

— Когда, господа, толкуют о темноте книги, следует спросить прежде всего — в книге ли темно или в голове читателя…

Каждая его фраза накаляла и без того накаленную атмосферу. Он стал наконец перебрасываться с «плебсом» репликами, как футбольными мячами, и на удар отвечал ударом.

— Вы обвиняете меня в черносотенстве: душитель свободы, реакционный защитник. Что на это сказать? Сошлюсь на свойства человеческой природы. Мы с удовольствием наблюдаем в себе известные качества, которые кажутся нам отвратительными, когда мы замечаем их в других. Из всех умственных способностей самая редкая — терпимость к инакомыслящим… Вы это доказали своим поведением.

В ответ раздавались свист, ругань. Он переждал и как ни в чем не бывало продолжал:

— Вы думаете, что люди станут счастливее, если не будут отягчены внешним гнетом? Нет. С устройством сытого существования жизнь станет ужаснее. После того как человечество будет накормлено и сознание людей будет отвлечено от нужды и внешних стеснений, человек очутится перед лицом своей рабской беспомощности на земле без бога… одиноким во Вселенной… Ужас окончательного небытия после сытости и устроенности приведет к невозможности так дальше пусто жить. И он завоет от тоски и одиночества, бессмысленности тупого, сытого существования…

— Довольно! — закричал «плебс». — Ты выговорился весь… Маска сорвана… Вон! Поповский ублюдок.

Сенька увидел, как ринулась толпа на Ярочкина, сбила его с ног. Как вихрем подняло «аристократов», все смешалось: кепки и шляпы, драка была в разгаре.

«Аристократы» дрогнули, бросились к берегу, люди падали в воду, хватались за края лодок, ныряли. Береговая милиция свистела, махала оружием… Вскоре прибыла пожарная машина из берегового депо и дерущихся начали разливать водой.

К вечеру весь берег был освобожден от студентов. В общежитии собрались представители обоих станов, и опять началась словесная дуэль. Очищая брюки от налипшей грязи, Пьер говорил рассудительно и спокойно:

— Получилось нижегородское вече — тузили друг друга. Позор на голову нашу. Русская интеллигенция всегда была на низком уровне правового сознания. Отсутствие каких-либо порядочных форм собраний у нас возведено в закон. Но на одной этике нельзя построить конкретных общественных форм. Мы нуждаемся в дисциплине внешней больше всего потому, что у нас нет внутренней дисциплины. Каково наше правосознание, таков наш и суд. Он — самосуд, вот как сегодня. В старой России это называлось: отдать осужденного «на поток и разграбление». Вот и весь их закон.

— У нас один закон — успех революции. Вот наш высший закон. Выше его ничего нету. Речь Ленина о нашей нравственности на Третьем Всероссийском съезде комсомола читал? — спросил Вехин, подступая к Пьеру.

— Нет, не читал Ленина, — ответил Пьер.

Вехин поднял свой мощный кулак и поднес его к лицу Пьера:

— Наш последний аргумент. Видишь?

— Вижу, — ответил Пьер, — Вы последовательны, ничего не скажешь. Вы последовательны в своей чудовищной непоследовательности. Именно об этом я и говорю. Готтентотская, сударь мой, мораль. Противник допустил то-то и то-то — это позор. Я допустил это же самое — мне слава! Солдатская логика! В меня стреляет — это негодяй. Я застрелил — требую за это звания героя и награды…

Лицо Федора преобразилось от гнева. Сенька еще не видел его таким находчивым и искрометным на слова:

— Готтентотство! Какое ужасное слово! Да, на деле мы «готтентоты». Убийство Либкнехта — мерзость! Убийство Розы Люксембург — злодейство. Убийство Урицкого — несмываемое преступление. Расстрел Каплан — добро. Расстрел Колчака — добро. Расстрел Романова — добро! Выработка общеобязательных норм для обеих враждующих сторон — на деле помощь одной из сторон. Мы по Ленину живем и учимся: беспартийность тоже партийность, только буржуазная, прикрытая «беспартийностью». Свобода слова! Священное понятие! Великий принцип! Однако в окружении врагов мы не можем дать свободу защищать расиста Мальтуса для сеяния антидемократического разврата. Готтентотство?! Солдатская логика?! Ничего вы не поняли, ваше благородие. Ни капельки. Эта наша логика — логика классовой борьбы. Какие они чистенькие, какие они миленькие! Какие они душевозвышающие — эти слова о свободах, о правовом сознании в устах Пьера Голицына, потомка благородного русского сословия, записанного в Бархатную книгу знатных родов дворянских.

— Федор! — заорал Вдовушкин. — Нуль — один в твою пользу.

— Эй вы, горлопаны, спать, спать! — высунув голову из коридора, крикнул кто-то. — Весь дом подняли на ноги!

Пьер закутался в одеяло и уткнулся в Дарвина. Потом, не поворачивая головы, он спокойно произнес:

— Значит, все богатые — злы, а все бедные — хороши.

— Да! — твердо ответил Федор.

— А по-моему, и богатые отвратительны своей жадностью, и бедные неприятны в своей зависти к богатым. И ваша классовая борьба — это борьба зависти с жадностью. Социальная антропофагия.

— Да что тут с тобой говорить. — Федор махнул рукой. — Это в тебе говорит не логика, а ущемленное в правах дворянство.

А Сенька думал:

«Как было просто и ясно жить, когда я жил только по вере в социализм. Теперь я должен еще все обосновать». И это «обоснование» ему казалось в тысячу раз труднее, чем вера. «Только осадок в душе. Задумали хорошее дело: осудить зло, ложь и оправдать добро и истину. А все свелось к заурядному скандалу, попрекам, к игре самолюбия и сословных предрассудков».

И слова Пьера о том, что внешняя дисциплина — основа внутренней, не выходили у него из ума. Значит, и у недруга можно поучиться. Да! Нет ничего труднее, как перенестись в душу другого. В одном он убежден был самой жизнью, не книгой, а жизнью, — в неосновательности Мальтуса.

«Природа всегда благодарна за труд и прокормит кого угодно и сколько угодно, лишь бы с нею не ссориться».

Ему — крестьянскому сыну — природа была мать, а не мачеха… Ему грезились тучные нивы на возделанной земле, светлые реки, полные рыбы, леса со зверьем, недра земли, изнемогающие от великих рудных богатств…

И где-то в грезах кристаллизовалась мысль, что водораздел умов в своей студенческой среде он так же твердо ощутил, как когда-то его безопрометчиво ощущал в среде деревенской…

Загрузка...