Психологию и все вообще педагогические дисциплины читал в институте Миртов Борис Васильевич, маленький, очень аккуратненький старичок-бодрячок, старательно молодящийся, с острыми усиками, которые он нафабривал и закручивал вверх. Никто не знал, был ли он лыс или голову брил до блеска, ибо череп его блестел как медный таз. Он любил ослепительные стоячие воротнички, ходил во фраке, до того важно, что вызывал этим смех. Чтобы прибавить себе росту, он носил шляпы с высокой тульей, а ботинки заказывал на высоких каблуках, об этом все знали и потешались, но доброжелательно, без злости. Он был одинок, жена его сбежала с каким-то кооператором, и в доме хозяйничала кособокая, одноглазая и злая старуха, которая ненавидела студентов, оставлявших следы на коврах и запах махорки в коридоре.
Всем студенткам без разбору он дарил свои фотографии, на обороте которых аккуратно запечатлевал высокопарные и рафинированные по стилю надписи:
«Милостивейшей государыне, симпатичнейшей по своим основам и своему сердцу, не могу отказать в удовольствии и с чувством искреннего расположения преподнести сей скромный подарок в память о наших днях в Нижегородском педагогическом институте. Верьте моему истинному уважению и душевной преданности Вам…»
Над постелями многих студенток красовались эти портреты, ибо все девушки были к нему искренне расположены за его трогательное человеколюбие, а главное — за его не превзойденный никем набор высоких слов и ученых, никому не понятных выражений. Ходил слух, что до революции он выгодно женился на купчихе, скопил уйму серебра и от продажи его жил и сейчас. Все это хорошо знал один только Нефедыч, но он был на этот счет нем как могила.
Сеньке Борис Васильевич запомнился именно как мастер высокопарных выражений. И потом Сенька встречал немало таких мастаков пустой, звонкой фразы и в литературе и в жизни, но все они уступали Борису Васильевичу.
Есть что-то гипнотическое в природе высоких слов и звонкой банальности изысканных выражений. Чем они непонятнее, тем привлекательнее. Когда Миртов произносил певуче, отчетливо, вдохновенно: «Автономия эстетических ценностей имеет для человечества центральное значение. Разделение на автономные и гетерономные ценности схватывает самую суть дела… Искусство не создает экономических ценностей, об этом не может быть спора. Оно остается в сфере идеального: просвещения, морального совершенствования и утонченного наслаждения… Таковы непреложные данные трансцендентального метода», — все внимали этому с деланным благоговейным трепетом, но никто ничего не уяснял. Один Пашка Знаменский иронически улыбался из-под рыжих усов. Пахарев старательно записывал весь этот набор сакраментальных слов, но потом все равно не находил никого, кто бы их мог расшифровать. Несмотря на это, аудитория Миртова ломилась от народа. Сенька знал, в чем тут дело. Студенты любили Миртова за исключительное изящество, культуру речи. Он, конечно, избегал и слова «товарищ», а называл студентов каждого по имени и отчеству. Сеньку тоже звал «Семен Иваныч». И это было для самого Сеньки крайне конфузно. Миртов и в самом деле обладал даром речи, дикция у него — превосходная, до последних рядов доходило каждое слово, речь текла плавно, ласкала слух, интонация — разнообразна и красива, жесты верны, приятны, речь была как музыка. Его доброту, беззлобие все ценили, в аудитории чувствовали себя как дома. Миртов был и автором учебника по психологии для гимназий. На каждой лекции он этот учебник показывал, цитировал, хвалил. Он так искренне был убежден в своей гениальности, и это убеждение приносило ему столько радости, что студенты усиливали в нем это убеждение. Они, слушая его, изображали на лицах самую серьезную заинтересованность, самое высокое благоговение. Делали вид, что записывают каждое его слово, хотя каждый в тетрадке своей писал письмо домой или готовился к лекции Астраханского. Миртов читал еще курс «Теории и психологии творчества». И тоже никто не знал ни характера этой дисциплины, ни объема, ни цели. Сенька сдавал зачет по «теории творчества» — и однако не мог сказать, что это за дисциплина. Пособий Миртов не указывал, говоря, что эту дисциплину в России читает и понимает только он один. Следовало сдавать зачет по записям. А записей никто не вел, кроме Сеньки и Знаменского. Сенька сам не понимал, что он записал, но Знаменский понимал и за копию записей брал четыреста граммов хлеба и кормился этим.
— Я ни в зуб ногой, — сокрушенно пожаловался Сенька Знаменскому.
— Будь спокоен, — ответил Пашка, — тебе обеспечена высокая оценка, потому что ты повторишь точно его собственные слова и выражения, не понимая ни бельмеса в них. Он будет польщен.
— Честное слово?
— Клянусь. Слушай меня. Он не профессор и в Ученом совете мишень для острот. И он пыжится изо всей силы казаться ученым эрудитом, не имея для этого ни малейших данных. Был учителишкой гимназии, им и останется, хотя и усвоил кантианскую фразеологию. Он усвоил уже и манеру немецкого профессора читать свою дисциплину и иметь свою теорию. У немцев каждый доцент имеет свою теорию и хочет быть первым в своей среде последователей, которых чаще всего насчитывается трое: жена, тесть и приятель, друг дома, который у него обедает по бедности. Вот и Миртов. Как только ты произнесешь его формулировку, у него начнет отчаянно колотиться сердце, он замрет от восторга, перехватит твою речь и начнет сам тараторить. Ты только его не перебивай, а слушай да кивай головой. Говорить он будет долго, не меньше часа, а когда устанет, поглядит на часы и поставит тебе высший балл…
Оно так и вышло. Миртов, сидя в мягком кресле и дымя папиросой, спросил его:
— Расскажите о характере общих понятий.
— Каждое общее понятие отличается особым характером своих разветвлений, и только взгляд, брошенный на способ индивидуализации, завершает познание основного начала, — без запинки одним духом выпалил Сенька.
Миртов откинулся в кресле (ноги его не доставали до полу и болтались в узких брючках), весь просиял и потер от удовольствия руки.
— Теперь вы мне ответьте из раздела автономных эстетических ценностей. Как найти критерий прекрасного, критерий ценности?
— Принцип ценности, — подхватил Пахарев, — принцип ценности… — и отбарабанил по записям Знаменского Пашки.
— Как можно судить об ошибках всех некритических философских направлений, которые пытаются устранить детерминистическую точку зрения и поколебать закон причинности? — спросил профессор.
И Пахарев уже был готов к извержению затверженной формулировки:
— Если бы в субъекте могли беспричинно возникать новые ряды процессов, то все человечество было бы ввергнуто в водоворот ужаса, ибо у каждого в отдельности и у всех вместе исчезла бы уверенность в себе и в его окружающих.
Сенька попал в самую точку. Над оформлением этой мысли Миртов немало потрудился, и она казалась ему наисовершеннейшей. Он смотрел на Сеньку с умилением матери, следящей за первыми шагами ребенка.
Профессор прошелся по ковру на своих высоких каблучках, не в состоянии разом побороть своего восхищения перед самим собой, и сунул окурок мимо пепельницы в стакан недопитого чая, что при его образе жизни и привычках было предосудительной оплошностью.
Потом психолог молча протянул руку за зачетной книжкой и поставил Сеньке высший балл, а расписался самыми изощреннейшими завитушками, заняв соседние две или три графы, предназначенные для подписей прочих экзаменаторов.
— Отлично, превосходно, великолепно, многоуважаемый Семен Иваныч. Ваш ум изрядно натренирован на философских абстракциях и свидетельствует о громадных потенциальных возможностях.
Психолог пожал Сеньке руку крепко и дружелюбно, проводил его на лестницу и все восхищался ответами студента, показавшего глубокое понимание проблем творчества.
Эпизод этот, случайный в жизни Пахарева, осел в его памяти неизгладимым впечатлением. Он задержал Пахарева на мысли о том, какую иной раз роль в судьбе людей играет вовремя сказанная, хоть и неосмысленная, но правильно затверженная чужая мысль. Но это же самое убеждение явилось причиной нового заблуждения.
Зильберов слыл оригиналом, да, вероятно, и был таким. Слава богу, не все люди вырастают одинаковыми. Но он-то уж очень резко отличался ото всех и бытом, и методикой труда, и манерой мыслить и выражаться. О нем слагались в институте целые циклы анекдотов, варьировались, обрастали деталями. Анекдоты эти передавались младшим по наследству, так что каждый из студентов, оканчивающих институт, обязательно выносил из него остроумные истории о чудаке профессоре.
В них всегда высмеивалась его рассеянность, доходящая до анекдотичности. Так, например, передавали, что он настолько углублялся в свой предмет, что в это время не узнавал никого из окружающих. Однажды к нему в кабинет института зашла с рынка жена. Профессор решал задачу по физике.
Вдруг он поднял голову и сказал, протирая очки:
— А знаете, мадам, я вас где-то видел.
И как ни в чем не бывало продолжал решать задачу.
Студенты иногда сердились на его излишнюю строгость и каверзные вопросы на зачетах, но никогда никто не отозвался о нем плохо. За справедливую строгость, за глубокую эрудицию, за преданность науке молодежь все прощает.
Студентам он прививал принципиальность и инициативу мысли. Он приучал выражаться верно и точно. Он всегда становился поодаль от кафедры, когда читал лекцию, чтобы разрушить привычку к раз и навсегда установленной форме. На зачетах он задавал вопросы, поражавшие своей неожиданностью и на первый взгляд казавшиеся совершенно бессмысленными. Но только при работе ума они открывали дверь в те или иные законы природы и с ослепительной ясностью объясняли их.
Зильберов читал филологам-первокурсникам «Классификацию и методологию наук».
Пахарев не представлял ни специфики, ни объема, ни предмета этой науки. Но он был спокоен:
«Имелся уже опыт сдачи таких зачетов. Не робей, Сенька!»
Зильберов принимал зачеты у себя на дому, в кабинете. Пахарев увидел физические приборы, шкафы с книгами на иностранных языках и сидящего у ночной лампы профессора, серьезного и непроницаемого. Но студенту казалось, что профессор ему ясен до дна.
Профессор спросил:
— Как можно классифицировать науки?
Пахарев смело отчеканил:
— Риккерт и Виндельбанд делят науки на генерализующие и идеографические.
Точно не слушая его, профессор опять спросил:
— Тогда скажите, как можно классифицировать марки?
— Почтовые?
— Хотя бы.
Пахарев опешил и стал мучительно думать.
«Чудачества начинаются», — промелькнуло в голове.
Он никогда не классифицировал марки. Да и к чему это?
— Я слышал о филателистах и даже знал их. Но самому заниматься этой глупостью не приходилось, — ответил он.
Потом ему пришли на ум некоторые мысли, и он осмелел.
— Впрочем, я знаю, что животных классифицируют по классам, классы делятся на роды, роды на виды, виды на подвиды, а как можно классифицировать марки, я об этом не знаю. Да и в лекциях ваших об этом не говорилось.
Профессор откинулся на спинку кресла и поглядел на студента в упор.
— Ведь вы пришли экзаменоваться по вопросу классификации наук. Классифицировать науки труднее, чем марки. Не так ли?
— Пожалуй, так.
— Ну вот и расскажите, как вы их будете классифицировать?
Пахарев думал:
«Что он от меня хочет? Старик просто блажит? Ну, подури, подури немного».
— Вот вам марки, — профессор высыпал перед ним марки разной величины, разных стран, разного цвета. — Попробуйте расклассифицируйте их.
Пахарев разложил марки по странам на разные кучки.
— Почему? — спросил профессор.
— Так удобнее во всех отношениях.
— Удобное? Значит, в основе вашего деления лежит цель? И характер классификации зависит от цели?
Пахарев молчал, он никогда не думал про это.
— А если дать разложить их дошкольнику? Как, вы думаете, разложит он их?
— Я думаю, он разложит их, сообразуясь со своим понятием значимости вещей: по величине или по цвету.
— Совершенно верно. Именно так укладывает моя домработница разбросанные в кабинете у меня книги. Она укладывает маленькие с маленькими, толстые с толстыми, непереплетенные с непереплетенными. Вот поглядите.
Он подвел Пахарева к этажерке, на которой были уложены именно так книги абсолютно разного содержания: философского, научного, литературно-художественного.
— Она это делает, исходя из своей цели: удобнее, скорее складывать и приятнее глядеть. Но пользоваться книгами в таком случае совершенно невозможно. Всякий раз, когда нужно какую-нибудь книгу найти, следует просматривать все ряды сверху донизу. Значит, такая классификация дурная. И вы неправы. Да вы и не думали об этом.
— Значит, эта классификация дурная, — повторил глухо за ним Пахарев, убежденный вполне, что профессор его поймал.
— Но все-таки тут есть порядок, — продолжал профессор, указывая на этажерку. — Это тот порядок, который устраивает мою домработницу. Он ее устраивает вполне, но никак не устраивает меня и науку. Этот ее порядок — внешний, искусственный, произвольный, короче говоря — формальный. Такой порядок тоже хорош, но на своем месте, например в армии. Шеренга солдат производит хорошее впечатление и целесообразна, хотя солдаты, скажем, образованные и малограмотные, разных национальностей, разного вероисповедания, классовой принадлежности, разных областей и так далее. Что значит хорошая классификация?
Профессор встал и прошелся по кабинету.
— Хорошая классификация, — он заговорил как на кафедре — четко, громко, методично, — это значит наведение удобного порядка в науке, в явлениях и в понятиях. Это значит найти основу порядка, верную и полезную. Настоящая научная классификация (профессор говорил не в сторону Сеньки, а уже сам с собой) переносит центр внимания на раскрытие не формальных, а существенных внутренних связей между группами классифицируемых вещей. Возьмем таблицу элементов Менделеева. Сразу увидим и действительное основание деления, и остальное. В ней элементы расположены по степени возрастания их атомных весов. А от этого основного признака зависят все прочие свойства элементов. Значит, практика жизни определяет и цель исследования, и ее материал, и порядок, в котором этот материал укладывается. Конечно, марки лучше классифицировать по странам. А книги?
— По содержанию, — сказал Пахарев, видя по лицу профессора, что и тут угадал, — по научным дисциплинам, как это делается в библиотеках.
Профессор принял от него зачетную книжку и поставил «удовлетворительно». Только. Он вернул книжку Пахареву.
— Кое-что вы все-таки соображаете. Но со скрипом. Вы усваивали все в готовом виде. Надо переучиваться. Воспитывать в себе умение взглянуть оригинально на давно известные вещи.
И только тут профессор улыбнулся. Улыбка его была обворожительной (Сенька и не подозревал об этом). В ней раскрывалось великодушие скрытой мудрости.
— Скажу по правде, — продолжал профессор, — дело — дрянь. А ведь вы пришли в институт не для того, чтобы формально отбыть срок, а чему-нибудь научиться?
И опять профессор улыбнулся и покорил Сеньку уж окончательно.
— Разрешите, профессор, прийти к вам второй раз… Через неделю, через две. Я проштудирую все, что полагается.
Профессор вскинул на него изумленные глаза.
— Как? Вы думаете научиться мыслить так быстро?
Пахарев смутился и ответил:
— Я понял, профессор. Запомнить я могу что угодно… Но…
— Да, у вас богатая, крепкая память. Мужицкая память, не обремененная еще грузом вздорных книжных сведений.
— Но научиться мыслить — это, действительно, трудное дело.
— Вот за то, что вы это поняли, я и поставил вам «удовлетворительно». Самое ответственное, важное в жизни образованного человека — это научиться мыслить. Не все помнить, но все понимать — прямое назначение человека. Что значит понимать? Это значит в первую очередь догадываться о своих ошибках, об ошибках того самого инструмента, с помощью которого мы о нем самом судим. К сожалению, повелось так, что научными работниками становятся чаще всего потому, что ничего другого не умеют делать, как только повторять затверженные фразы, произнесенные другими. Вот то самое, что делаете вы.
Он пожал Пахареву руку.
— Вот хорошо мы с вами сегодня поговорили.
Он проводил Пахарева до двери и произнес на пороге то, что, по-видимому, у него накипело:
— Недалеких ученых и многознающих очень много. Бывает, что ученость, обрастая листьями, не приносит плодов. Футляры души. Поживете — увидите… Для многих важнее слово, чем истина. Власть слов над людьми огромна. Слово и разъединяет людей и сплачивает. Слово и могущественно и презренно. Поэтому надо бережно обращаться со словом, ценить в нем его положительные качества, устранять его недостатки. Слово может быть мудрым, но и глупым, истинным и ложным, кокетливо рядиться в пышность и пустословие и озарять человеческую мысль прозрениями. Словом можно убить, словом можно излечить, вдохновить. И чаще всего им злоупотребляют те, которые от него кормятся. Раздумывая над их словами, следите, не есть ли это процесс пустословия вместо содержательного мышления, мнимая содержательность, словесная эквилибристика.
На всю жизнь остался Пахареву памятен этот разговор. С чувством острого стыда вышел он от профессора Зильберова с зачетной книжкой, которая жгла ему руки.