Утром Сенька проснулся в то время, когда лучи солнца, пробивавшиеся через худую соломенную поветь двора, уже ярко желтели пятнами на сухом сене и на стене забора. Он восстановил в памяти весь разговор с Грунькой и обозлился на брата.
— Уполномоченный сельсовета! Утерял, бюрократ, партийное чутье. Батрачки тут в загоне, как при Николае Кровавом. Надо будет его прощупать.
Он вошел в избу, протирая со сна глаза, и увидел за столом одну только мать, пьющую чай из блюдца.
— А где все остальные? — спросил Сенька.
— Э! Забыл, какая пора. Все село пустое, все в поле. Сейчас навоз разбивают, опахивают картошку. Некоторые уже косят по косогорам, по оврагам, по лесным угодьям. Жизнь ходуном ходит, не на чужого дядю работаем. Деревня встает с петухами. А Ванюшку мужики со стадами подняли. Нынче будет сход — Мокрый дол делить. Трава вознеслась густущая, высоченная. Целую неделю мужики лаются между собой. Одни — за то, чтобы и беднякам, у которых скота нет, тоже долю дать, а другие против.
— Брат, он тоже против? — спросил не без ехидства Сенька. — И это называется — Советская власть на селе.
— Ванюшка тоже против. Он говорит, что впрок им это не пойдет. Зряшное дело. Все пропьют.
— Зарвался человек! — вскричал Сенька, бросая ложку на стол. — Окончательно утратил революционный пыл. Ну, постой, я его разоблачу.
— Да ты очумел? Какая блоха тебя укусила?
Мать с испугу перекрестила его:
— И верно говорят, что все ученые чокнутые. Один мелет, что человека обезьяна родила, другой брехает, что на божьей звезде русские люди живут. Мелют — и ведь ни стыда ни совести.
— Да ты понимаешь, мама, что он делает, брат? Он у буржуев на крючке. И явно против бедняцкой прослойки крестьянства. Оппортунист.
— А ты не ругайся. Сейчас бедный только лодырь. Земля по душам поделена. Работай, старайся всяк, не выходит дело — обижаться не на кого. Богачей всех перевели. Теперь всяк на себя опирайся. Эх, Сеня. Одинаковых листьев даже на деревце не сыщешь, не то что в миру. Ты погляди-ко, как старательные люди опять оперились, а лодыри опять на самом низу, последние люди. Вот и выходит, что ты не прав, кричишь, что бедным сплататоры мешают. Правда-то наружу вышла. Иван это тоже понял. А уж больно идейный, как ты.
— Переродился Иван, это абсолютно так. Небось не забывал интересов бедноты, когда с колчаковского фронта прибыл, поглядел там, как адмирал с приспешниками кормил мужиков березовой кашей. А побыл сельскою властью без году неделю — и к Крупнову в друзья попал. Сердце мое этого не терпит. На сходку, мама, пойду, выступать стану. Народ меня помнит.
— Не грубиянь, Сенюшка, с народом. Народ стал умственнее, он политиков теперь не любит. У тебя есть голова? Или она для шапки? Эх, студенты-скубенты! Несмышленыши! Беспокойный вы народ. Радоваться надо, что мужик вздохнул свободно, а вы опять за старое: кулаки да бедняки, пролетарии да буржуи. Пошел без ветру молоть.
Сенька ее не дослушал, а побежал тут же на сходку. У пожарного сарая на широком лугу уже собралась сельская сходка. Даже внешне она представляла собой новомодное для Сеньки зрелище. В середине, ближе к уполномоченному сельсовета расположились более зажиточные на бревнах и пожарных телегах, а бедные лежали брюхами вниз на периферии сборища. («При комбедах они у самого стола председателя сидели», — подумал Сенька.) Различались люди и по одежде. В середине — картузы, сатиновые рубахи. На периферии — рваные кепчонки, солдатские шлемы, залатанные гимнастерки.
Брат Иван объяснял мужикам старательно и, видно, не в первый раз, что рациональнее («Слово-то какое!» — подумал Сенька) разделить траву в Мокром лугу не по едокам («Едоки сено не едят, ест сено скотина», — говорил брат Иван), а по количеству живности на дворе.
«А если живности на дворе нету, — мысленно возразил Сенька, — значит, тому, у кого больше, еще прибавить, а у кого нет ничего — тому и в дележке отказать».
— Ну уж нет! — вскричал вдруг Сенька и полез в свою очередь на бочку.
Брат нехотя уступил ему место. И когда Сенька увидел эту близкую его сердцу толпу безлошадников, маломощных крестьян, с которыми он делал революцию на селе и которые теперь стояли поодаль, как люди второго сорта, а в центре увидал Крупнова и Семена Корягу, своих бывших врагов, душа его наполнилась горечью и страстью. Он кричал в толпу о тяжелой женской доле, о тяготах крестьянского кабального труда, цитировал Некрасова и был во власти той путаницы мыслей, которая держится только на искренней одержимости чувств. Крупнов и Семен Коряга первыми усиленно захлопали.
Со всех сторон послышались голоса:
— Умница, ничего не скажешь. Вот бы нам его уполномоченным сельсовета.
— Черна кость. Наш в доску.
— По-прежнему идейный.
Брат хмурился. В таком же молчаливом и хмуром состоянии находились и люди в центре сборища — все хозяйственные, бородатые, справные середняки. Они явно были недовольны Сенькиной речью.
«Богатеи из боязни да хитрости захлопали, а эти не боятся меня и не хлопают».
Кто-то сказал рядом:
— Мели, Емеля, твоя неделя…
Сенька увидел, как середняки пошептались:
— Нетто опять кулачить приехал? По амбарам шарить будут?
— Неужто назад пошло? Продразверстка только приснится, так потом целую неделю дрожишь.
— Иван Иваныч! — крикнули бедняки уполномоченному. — Голоснем. Сенька правильно рассудил.
Сенька понял, что маломощные полагали, будто он специально прибыл из города, чтобы их выручить.
И когда после большой перебранки наконец проголосовали, как делить траву, то оказалось, что пересилила беднота. Голоса всех прочих раскололись. Даже Крупнов и Коряга подали голоса за бедноту, что Сеньку крайне поразило. Потом люди ушли на околицу. Появилась самогонка в ведрах, и беднота загуляла на радостях. Плясали, ухали, хлопали в ладоши, горланили песни, славили Сеньку, ругали Ивана Иваныча. Сенька прибыл домой, от него пахло хлебным самогоном. Родные сидели за ужином. При его появлении брат и отец разом смолкли. Сенька сел за стол, и тут водворилось неловкое молчание. По лицу матери, огорченному и печальному, он понял, что разговор шел про него, и, воинственно настроенный, приготовился к атаке. Слышалось только сопение, звон посуды, чавканье да вздохи. Наконец Сеньку взорвало:
— Как на панихиде нахохлились.
И тут брат стукнул кулаком по столу, так что чашка со щами подпрыгнула и расплескалась, поднялся с налитыми кровью глазами и крикнул:
— Не суйся не в свое дело, академик липовый. Читай книжки про любовь, щупай девок, их до лешей матери, ходи за грибами, благо их брать некому, лови рыбу, стреляй пигалиц и куликов, а в мирские дела не лезь. Не твоего ума дело, не понимаешь ты в мужицких делах ни уха ни рыла. Это тебе не комбеды. Тут не сила нужна, не агитация, тут вот что нужно.
Он ударил себя по лбу ладонью.
— Я тебя не узнаю, Иван. Ты явно впал в оппортуну. Абсолютно обуржуазился.
— Эх! Действительно, ты карандаш, как тебя девки прозвали. Читака-писака. Везде нос суешь! А толку ни на маковое зернышко. Ведь ты зарезал меня, ты мне всю обедню испортил.
— Я этого и добивался… Именно этого — испортить эту гнусную обедню. Я сорвал твое мероприятие, а провел свое.
— Недотепа! — произнес Иван. В словах брата звучала снисходительная жалость: — И верно говорят: ученых много, умных мало. Так иди на околицу и погляди на свои результаты, чего ты достиг.
Он покружил головой и плюнул:
— Ты помнишь продразверстку, когда выгребали у мужика подчистую? Запрещение частной торговли? Сам ты охотился на базарах за продавцами хлеба. Того требовали задачи обороны. Война заставила тогда половину земли пустовать. А сейчас погляди, все засевают, вовсю стараются. Выходят на работу затемно, чтобы с рассветом быть в поле. И в общем выровнялась деревня. Ведь национализация земли осталась незыблемым законом сельской жизни. Середняков стало больше, но процесс расслоения деревни, конечно, продолжается. Это — факт. Будь спокоен, контроль мы не выпустили из рук… Прикинь: торговая кооперация в наших руках, кредит, страхование; артели, где они остались, мы всячески поощряем… Организуются в деревнях и селекционные станции, и племенные рассадники, они тоже в наших руках. Конечно, это ростки. Но ростки крепкие и надежные. Ленин не зря сказал: отступили, чтобы наступать. Но когда — я этого не знаю, но моего ума дело. Все к тому идет, что вслед за потребительской и сбытовой, придет время, примемся и за производственную кооперацию. У нас на селе мужики пока говорят о товариществе по совместной обработке земли. А вон в соседнем селе оно уже есть. Хоть и первый шаг, да верный. У нас в районе только одна артель уцелела из тех, что создавались при комбедах. На земле помещика Анисимова. А по всей России их не так уж мало. Так что хоть Крупнов и богатеет, да и мы ртом не глядим. Учиться тебе жизни да учиться еще, верблюд!
— Какой умный. Ты объясни, а не фордыбачься.
Тут ввязалась мать:
— Сенюшка, ведь твои бедные приятели не держат скота, а получают долю травы и тут же ее пропивают. Это на руку богатым. Твое решение самых богатых обрадовало, и Крупнов, говорят, за тебя голосовал.
Кусок остановился у Сеньки в горле. Он вытаращил на брата глаза.
— Богатых обрадовало мое решение? И это верно, Иван?
Сенька исподлобья оглядел всех, ни в чьих глазах не встретил сочувствия.
Брат закурил, подсел к отцу и начал с ним разговор, игнорируя Сеньку.
— Я, батька (отца в этой семье называли дети по старинке — «батька»), поставил своей задачей то, чтобы сено попало в надежные руки, то есть тем, которые держат скотину и в сене нуждаются. Сенька все испортил. Сено опять уплыло в закрома богатеям. Крупнов и Коряга скупили эти доли. А главное — это сено Крупнов приберегает до весны, везет в город и спекулирует. Вот, профессор, ты и помог спекулянтам. Покорно они тебя благодарят.
Сенька ушел потрясенным на сеновал и опять думал о том, как раньше все было на селе яснее. Стыд и раскаяние глодали его душу.
Утром брат поднял его спозаранку.
— Профессор, — сказал брат, — если хочешь узнать, что сейчас делается в деревне, то иди со мной. Отправимся к твоему старому приятелю Анисиму Крупнову, которого вы когда-то раскулачили. Увидишь сам, как он воскрес из мертвых. Узришь его другую ипостась.
Сенька вскочил с постели, и они вышли на улицу. Они прошли высокой, в рост человека, уже выколосившейся рожью. В чистом, как ситец, небе купались ласточки, заливались жаворонки, порхали воробьи. Вскоре путники увидели рядом с перелеском у тихой лесной речки среди созревающих посевов пятистенный дом под железной крышей. И дом, и двор, и огород, а молодой садочек — все было аккуратно отгорожено и обихожено, а дорожки везде посыпаны мелким, чистым речным песком.
— Это Крупнов на отрубе, — пояснил брат Иван. — Любуйся — культурный хозяин.
— Что это? — удивился Сенька. — Зажил как при Столыпине? Чудо!
— Да, профессор. Наркомзем разрешил отруба. И теперь хозяева вроде Крупнова молниеносно богатеют. А как изворачиваются — комар носа не подточит. Разрешено им по два, по три батрака, так нет, мало им. Заводит Крупнов столько, сколько хочет. Под видом помощи маломощным он обрабатывает поля и безлошадников, а использует за это их рабочую силу. Попробуй разберись тут, кто кому помогает. Да и делается это все тайно. Сложно, сложно, профессор. Вот так же, как вчера, тайно Крупнов скупил у них с твоей помощью все бедняцкое сено.
Покраснел Сенька.
— Ну хватит! Пристал как банный лист.
Брат засмеялся.
— Не нравится? Так вот слушай. Зачем, думаешь, я иду к Крупнову? Я, уполномоченный сельсовета, иду… Бабы наши все с ума посходили: купи да купи у Крупнова бычка для мирского стада. Племена больно хорошие, приплод от этого бычка отменный. От него родятся телочки и красивые, и сильно молочные. Мы подсчитали, что все бабы нашего села носят Крупнову каждый год за быка столько, сколько хватило бы на его покупку. Вот мы и порешили купить этого производителя, тем более что у Крупнова их два, один лишний. Покупку поручили мне из расчета, что меня он обдирать посовестится. Ведь все-таки хоть он и на отрубах, но административно приписан к нашему обществу, и, следовательно, я ему начальник.
Они подошли к самой усадьбе, миновав отличные посевы гречи, раннего картофеля, проса, которое в районе плохо родилось, а у него даже полегло от тяжести слишком тучных злаков.
— Его, конечно, не проведешь, — рассуждал вслух брат Иван, невольно любуясь высотою хлебов, — но попробую уломать как-нибудь. Заломит он за бычка несусветную цену, знаю. А куда нам деваться?
Бодро сошел с крыльца Крупнов. Он заметно раздался с тех пор, как Сенька зорил его в Октябрьскую революцию, поседел, постарел. Но был так же крепок, как дуб, кирпичного цвета широкое лицо обрамлялось окладистой рыжей с проседью бородой. Он кивнул Сеньке головой с равнодушием человека, которому даже не хочется снисходить до неприязни к этому молокососу, а Ивану Иванычу подал руку.
Иван Иваныч почтительно ответил ему рукопожатием.
— Вот, Анисим Лукич, как я тебе и говорил, нашим бабам понравился твой бычок, — сказал Иван Иваныч, заискивающе улыбаясь; такой улыбки Сенька никогда не видывал у брата.
— Бычок? — усмехнулся лукаво Крупнов. — Ишь ты как выражаешься — бычок. Он в полтора года выглядит солиднее, чем ваши вшивые бугаи. От вши родятся только гниды. И все телята в сельском стаде — гниды.
Он засмеялся раскатисто, заразительно.
— Грунька! — крикнул вдруг Крупнов. — Выводи Распутина.
(Крупнов любил давать скотине озорные прозвища: смирная корова у него была — Баптистка, битюг с норовом — Бисмарк.)
Грунька подвела к ним Распутина.
Увидя Сеньку, вспыхнула, опустила голову и притворилась, что не узнала его. Он мысленно похвалил ее за это.
Распутин с налитыми кровью глазами искоса следил за людьми, изогнув тугую шею и вдавив стальные копыта в песок. Коричневая шерсть на нем лоснилась, мускулатура зрелого и породистого тела излучала крепость и силу. Любо было глядеть на столь совершенное создание природы. Распутин, казалось, понимал это, знал себе цену и пышной метелкой хвоста хлестал себя по спине: уже появились злые зеленые мухи. Грунька еле сдерживала его голову, которую он поворачивал то вправо, то влево. Кольцо на падоге врезалось в носовой хрящ быка. Капля алой крови выступила из-под кольца и упала в лесок.
— Огонь! — сказал Крупнов, любуясь свирепым животным. — Управителю графа Орлова-Давыдова, что посоветовал обзавестись таким племенем, до сей поры говорю спасибо. Дай бог царствие небесное ему, прикокошенному при комбедах.
При этом он повернулся вполуоборот в сторону Сеньки и взглянул на него пытливо.
— Говорят, однако, не очень активен бычок-то? — сказал как будто между прочим Иван Иваныч.
Крупнов опять раскатисто рассмеялся, так что Распутин даже насторожился, уставя свой налитый кровью глаз на хозяина, и переступил ногами, оставляя в песке глубокие лунки.
— Ни одна баба корову свою не приводила на повторную случку. А ты, Иван Иваныч, клеплешь на него — не активен. Молодец!
Он шлепнул Распутина по крупу и почесал у быка за ушами и в паху. Они были друзьями. Бык понюхал его смазные сапоги и вздохнул.
— У него прародители золотые медали имели, а у самого — диплом… Графская порода.
— А все-таки, Анисим Лукич, ты этим не докажешь. — Иван Иваныч не думал сдаваться. — Где родословные? Их и у людей теперь нету, родословных. Дворянские книжки все похерены, а крестьянских ведь не заводили.
— Да чего говорить, у людей нету. Им все равно, все испаскудились вконец. Все перемешалось: черное и белое, доброе и злое. А со скотиной так нельзя. Я записи веду. Порода должна остаться породой. Иначе мы в дерьме утонем. И не увидим ни молока, ни мяса. Навоз один.
— Ну так и быть, Анисим Лукич. Полсотни можно будет дать. Цена красная.
Полсотни за быка в ту пору — это были изрядные деньги. Обыкновенные крестьянские бычки на базарах шли по десятке. Крупнов продолжал любоваться быком, притворившись, будто предложение уполномоченного даже и не слышал.
Иван Иваныч отвел разговор в сторону. Поругал Макдональда, похвалил Чичерина, потом сказал:
— Ну ладно, так и быть, добавлю, хотя на то и не уполномочен. Семьдесят пять.
Крупнов опять сделал вид, что не расслышал.
Тогда Иван Иваныч пошел к калитке, давая понять, что уходит домой и больше ни копейки не прибавит.
Крупнов между тем говорил о погоде, неблагоприятной для овсов, о гречихе, для которой погода очень благоприятна, о просе, которого мужики до сих пор не умеют возделывать… Он проводил гостей до калитки и подал руку Ивану Иванычу и даже не кивнул Сеньке. Иван Иваныч задержал руку Крупнова, хлопнул по его широкой ладони своею в знак отчаяния:
— Ну сто!
— Да ведь не активен, — насмешливо ответил Крупнов.
— Слушай, Анисим Лукич, ты — верующий, побойся бога.
— Вы побоялись бы, от этого толку получилось бы больше…
— Сто пятьдесят, — почти закричал Иван Иваныч, и Сенька увидел, как брат сжал пальцы в кулак. Если было бы прежнее время, он Крупнову взвесил бы в ухо.
— Грунька, пройдись двором… Смотри, Иван Иваныч, красавец.
— Сто пятьдесят, — повторил Иван Иваныч. — Это неслыханная цена — сто пятьдесят. Я не дал бы половины, поверь, кабы покупал для себя. Но бабы… бабы ведь дуры… Им вынь да положь Распутина.
Иван Иваныч все не выпускал из своей руки руку Крупнова. Он помнил наказ всего села: без Распутина не возвращаться. Тем более что слышно было, будто соседнее село Богоявленье, побогаче, тоже приходило и торговалось за быка.
«Перехватят, — неслось в голове Ивана Иваныча. — Бабы загрызут, дерьмом закидают…»
— Двести! — сказал он в тоске. — Зачем тебе, голова, для себя двух быков держать? На кой дьявол! Тебе и одного достаточно для своих коров. И торговать быком как-то порядочному хозяину не пристало. Плохой это пример — прижимать односельчан, Анисим Лукич.
— От кого я слышу! Ишь как заговорил, когда его к стене прижали. Ох, эти милые односельчане. Спроси Сеньку, они с меня три шкуры содрали и содрали бы больше, как могли. А придет время (не дай бог) — и опять обдерут как липку. Все стало нетвердо и путано. Графскую людскую породу извели, а за породу скотины целитесь. Неразумно.
— Ну возьми триста. Это ведь сумасшедшая цена, меня за это повесят на селе. Возьми триста, говорю.
Иван Иваныч вынул деньги, отсчитал триста рублей и подал Крупнову. Тот надменно тряхнул красной бородой своей и отчеканил:
— Пять сотенных Распутину цена! И то как для земляков. Пять сотенных.
И он решительно пошел к дому. Иван Иваныч побежал за ним.
— Триста пятьдесят, Анисим Лукич! Четыреста! Четыреста пятьдесят, Анисим Лукич, дорогой мой, четыреста семьдесят!
И уже на крыльце, поймав руку Крупнова, он совал ему деньги:
— Вот — все пятьсот. — И тут же крикнул: — Грунька, выводи Распутина на дорогу.
Он страшно боялся, что Крупнов передумает, не отдаст быка и за назначенную цену. И верно, Крупнов ушел в избу и затворил за собою дверь. Ивана Иваныча трясло всего как в лихорадке. Сенька понимал всю глубину его волнения и негодования и сам негодовал больше брата. Однако ничего поделать не мог. А ведь было другое время, когда Крупнов от него зависел. Иван Иваныч робко дернул шнурок и поднял щеколду. Через темные сени он проник в горницу. Крупнов лежал на широком диване, окна занавешены, в комнате прохладно. Подле него на столике стояла кринка с квасом. Иван Иваныч кашлянул, тот к нему не повернул головы.
— Анисим Лукич!
— Не продажен, — отрезал Крупнов.
— Но ведь только сейчас продавали.
— Передумал.
— Странно, необъяснимо.
— Передумал, вот и все. Я, хочешь, задарма тебе быка отдам. Мне деньги-то? Тлен. Мне уважение ценнее всего. А как ты подошел ко мне? Как к мелкому торгашу, начал торговаться… Негоже, уполномоченный, негоже.
«Хоть раз перед ним унижусь, в интересах дела», — решил Иван Иваныч.
— Анисим Лукич, извини, не учел момента.
— Кто же момент должен учитывать, как не ты?
— Это правда.
— Бери бычка бесплатно. Вот я какой!
— Анисим Лукич, это тоже не дело.
— А коли не хочешь, так плати что положено.
Иван Иваныч ему отсчитал пятьсот. Крупнов принял деньги нехотя, но внимательно пересчитал, тщательно завернул в тряпку, перевязал веревочкой и сунул за голенище сапога.
— Только для земляков, — снисходительно произнес он. — Уважая вас. Ну, дай бог вам в племенном деле удачи. Скотину вырастить — не машину сделать. Всем кажется, что это ерунда. Помяни мое слово: железного скорее всего много наготовят, а на скотине нажгутся. Живое накапливать куда труднее, чем мастерить из мертвого вещества.
— Ладно хвалиться-то, Анисим Лукич, да и каркать. Пятьсот отвалил тебе, когда на базарах бычки по десятке.
— Так ты их и покупай. На что лучше. Поди и купи пятьдесят бычков по десятке, чем за одного пятьсот платить. Плетешь ты, Иван Иваныч, тошно слушать. Сто лодок не пароход, сто ваших бычков не сделают того, что мой один.
И торжественно возгласил:
— По-ро-да! За породу платят. Она не нами выдумана. Она всевышним предуготована. От дуба не родится орех, а от яблони — вишня. Всему в мире начало есть, конец и порядок. Мне барин Пашков сказывал, он по десять тысяч за одного коня платил. А девкам по сто рублей за одно оказанное удовольствие. Значит, даже в женском поле и то разница усмотрена, а естество как будто бы одинаково и как будто скус один. Скус один, а цена разная. О скотине тем более нечего говорить. Вот так-то.
— Ладно, ладно, — прервал его Иван Иваныч, — не меньше твоего знаю.
— Тогда зря и болтать нечего — купи сто бычков. Люди не только разной кожи и разного ума, но и разного предназначения. Одному наковальней быть, другому молотом. Вот вы чего в разум взять не хотите…
Они вышли на волю. Грунька держала быка за калиткой. Он упирался, не хотел выходить со двора на чужбину, рыл землю копытами и стонал. Крупнов и Иван Иваныч подошли к быку. Упершись голыми до колен ногами в песок, Грунька пыталась сдвинуть быка с места и дергала за кольцо в носу. Тот ревел и еле переступал.
— Знает, куда идет, — сказал Крупнов, — у вас там за породистым скотом никто и ухаживать-то не умеет. Привыкли к дворняжкам-собакам, брюхатым маломощным лошадкам, коровкам, кои по три литра в день дают, как козы. Эх, тоже крестьянами зовутся… Я слышал, филозоф такой за границей был, об улучшении человеческой породы мечтал. Думаю, неплохо это, человек явно вырождается. Вот тебе товар, — он указал на Груньку. — Сам покупателю навязывается, однако брать это добро охотников нету. А чем плоха? Да лучше в округе девки нет, если разбирать по статям. Ан нет. Побаловаться любой парень не прочь, а сурьезности не оказывает. Потому породы нет. Шантрапа. Мать всю жизнь в шантрапе ходила, на смеху у людей, и эта тоже. Семена, такие. Ниже других быть норовят. Ну, выводи, Грунька, Распутина да и проводи их до села. Как бы чего не вышло.
Грунька сдвинула Распутина с места, передала подожок Ивану Иванычу, а сама пошла за ними.
Когда отошли от отруба Крупнова подальше, Иван Иваныч сказал:
— Видал, какой гусь?
— Сволочь! — ответил Сенька. — Зря мы его в девятнадцатом году, гада, не придушили. Он колчаковцев ждал, помогал восставшим эсерам. Я сам документально могу это подтвердить. Когда Колчак подходил к Самаре и готов был перерезать Волгу, дом Крупнова колчаковским агентам прибежищем служил.
— Да, брат. Можешь подтвердить, а что толку? С ним в райисполкоме советуются. «Культурный хозяин». За отменно вскормленную скотину на районных выставках призы и дипломы загребает. Войди в дом, сколько Почетных грамот на стенах. Диву даешься, какое живучее племя — кулаки.
— У Ленина об этом лучше всего сказано. Растут ежеминутно, ежечасно и в массовом масштабе. А как он тут обосновался, не понимаю. Какое чудесное место отхватил: и лес, и луга, и вода. А красота-то кругом какая!
— Э, полно, не в этом дело. Ты забыл эти места. При комбедах все было тут покорежено и вырублено. Он пришел на пустошь, пеньки, кусты чахлые, суглинок. Пробовали мужики сеять тут — ничего не всходило, кроме полыни да лебеды. Так они и сеять перестали. Земля-то пустовала. Вот он и облюбовал ее, рядом с перелеском и речкой. Все учел. Вышел на сходку, предварительно посулив сколько-то ведер водки горлопанам, и все сразу проголосовали: отдать ему пустошь, ведь она лежит без дела. Взяли и отдали всю якобы негодь. А он в два года эту негодь вон в какой благодатный рай превратил. Люцерна растет выше пояса, и нет такой культуры, которую бы он опрометчиво посеял или отбилась бы она у него от рук.
— Мастак, это верно, — согласился Сенька. — Но ведь умный и энергичный враг и самый опасный.
— Что и говорить. Село наше у него вот где. — Иван Иваныч сжал кулаки. — Всю бедноту затянул в петлю. А что делать? А такие дураки, как ты, сослепу, по теории, по-книжному ему же подыгрывают.
Все это время Грунька шла позади братьев. Когда переходили дол, Сенька намеренно отстал от брата и спросил ее:
— А ты что, у него, видать, постоянно батрачишь?
— Да где там, — ответила она. — Я бы рада. Нет. Я из-за харча к нему хожу от случая к случаю, когда позовет: помыть полы, почистить скотину, полить овощи. Поденщица. Покормят на кухне, и тем довольна. Вот сегодня стирала белье целый день, мыла Распутина. У хозяина и постоянных батраков трое. А вот мне к постоянному делу пробиться не удается. Видимо, не судьба, — закончила она печально.
Из-под холма под березой пробивался родничок. Она опустилась на колени, прильнула к прозрачному зеркальцу воды — принялась пить.
Ее ситцевое истлевшее платьишко натянулось и местами расползлось по швам, обнажив ослепительной белизны тело. Сенька отвел глаза в сторону.
Она напилась, выпрямилась и стала поправлять волосы, обнажив загорелые руки.
— Посидим малость, — сказала она. — Все равно уж Иван Иваныч ушел далеко. А у нас есть про что покалякать. Помочь ты мне никак не сможешь, так хоть душу отведу.
Она присела на траву и придвинулась к нему близко. Подол ее платья упал ему на колени, он почувствовал опьяняющую близость ее тела.
— Почему ты не выходишь замуж? — спросил Сенька.
— Я бы рада, да никто не берет.
Обоим стало неловко. Сенька вспомнил, что на селе о ней говорили только дурно.
— Ты тоже, наверно, не веришь, что я девушка.
— Много о тебе на селе говорят, Груня. А ведь отчасти верно, что дыму без огня не бывает.
— Вот, вот… Если уж ты так думаешь, что спрашивать о других. Раз не замужем да бедная — стало быть, потаскушка. Я беззащитная. Заступиться за меня некому, всяк норовит свалить с больной головы на здоровую. Когда в коммуне жила, нас боялись, а я дурного слова про себя не слыхивала. А ведь с мужиками и в поле, и на сенокос, и в лес ездила. И никому не было вдомек. А нынче… Да что и говорить! Ты агитировал: вот война закончится, перережем всех буржуев у себя, начнем в других странах. На всей земле сделаем революцию, и тогда настоящая-то жизнь везде и начнется. Ан гляди, и в других землях про революцию что-то не слышно, и у нас заново старое возрождается. Крупнов опять царь на селе. И нам, батрачкам, путь к лучшей жизни перегорожен. И все норовят мне прежней жизнью глаз уколоть: ты хотела жизнь общую наладить, всех сравнять: и богатого с нищим, и здорового с больным, и урода с красивым, и умного с глупым, и черного с белым. Ну как, сравняла? Дураки вы. Только барские именья разорили, лодырей расплодили в коммунах. Мне этой коммуной все темя продолбили. Коммуна: кому — на, кому — нет. Дескать, хотели без настоящих хлебопашцев обойтись. Никуда без мужика не двинетесь. Дескать, без сручных мужиков ни одна страна не обходится, мужик общему благополучию подпора. Дескать, были пробы и в других землях без мужика обойтись — ничего не вышло. Только время зря провели. Говорил ты сам, что какое-то государство лишилось мужиков и погибло.
— Это давно было, в Риме. Да и то все не так просто. Эту агитацию все те же кулаки разводят.
— Так ли, нет ли, только всем видно, что нас, батраков, опять на старое положение водворили. Крупнов наверху. Что ни сделает, все прав, а я как бы ни старалась хорошей быть — все плоха. Сперва я оправдываться пыталась, усовещевать баб-болтушек на завалинках, а теперь махнула рукой: пускай сплетничают, буду жить как хочу, все равно мне веры нету. На отшибе я теперь живу, на отшибе ото всех. Пойду к подругам, отскакивают от меня, точно я зачумленная. Брезгуют они мною. А мужики, наедине встретясь со мною, озорство затевают, думают, я таковская, так все позволю. Сенюшка, если бы ты знал, как мне тошно. Одинока я. Встанешь утром чем свет никому не нужная и думаешь: для чего я копчу вольный свет? Если лето, то еще ничего, пойдешь в лес, малины нарвешь, щавелю, грибов наберешь да изжаришь, ну и сыта. А как только наступит зима — хуже каторги. Изба нетоплена, стекла промерзли, вьюга в трубе гудит, шумит ветер на повети… от тоски готова в гроб лечь живой.
Все мое прибежище — соседки обездоленные, как и я. Вдовы, сироты, нищенки. Те сердце имеют. Когда ни приду, желанна. Им полегче, чем мне. Пойдут с сумой по миру, им подадут. А мне ведь не подадут, собаками затравят. У, телка, паразитка, бельма-то тебе выцарапать. И все только за одну мою пригожесть, за молодость. Да и стыдно мне в самом деле по миру идти. Не тот характер. Из букваря помнишь: «Баба — не раба, раба — не баба»… Первая это строчка в букваре. Мы зимой набьемся в одну избу, как огурцы в бочке, сходим в лес за хворостом, печь истопим, оно и веселее. При общей душевности и разговор находится, целую ночь напролет воркуем. Меня мои соседки зажурили: дура ты, Грунька. Другая бы на твоем месте как сыр в масле каталась, давно бы комиссарихой была, кабы строгость свою оставила. Такое сокровище бережешь — и кому? Чего ты ждешь? Больно не по рангу загордилась. Да, говорю, такой и должна быть советская женщина. Помнишь, говорю, Сенька лекцию нам читал, как должен всякий мужик женщину почитать. Как рыцарь. Ну, это, говорят, в старое время было, при буржуях, когда нас почитали слабым полом. А теперь не то: равенство, я тяжело несу и ты несешь, баба или мужик — им все едино. Он тащит мешок — и ты тащи. Он пашет — и ты паши. Он воюет — и ты воюй. Некультурные речи, конечно, но я не перечу, дальше в лес — больше дров. Оно, конечно, подружки правы. Захоти я быть такой, слаще бы жила, лучше бы одевалась. Да к чему? Уж больно легко это. И сколько я претерпела мучений, не поверишь, Сеня. Ведь все считали меня уж очень доступной. Коммунарка. Как только, бывало, в праздник напьются парни, так поодиночке и стучат ко мне в дверь или в окошко. «Куда прете, дьяволы, — кричу с печи, — идите к своим симпатейкам. Я для вас не какая-нибудь». Одни конфетки в окно показывают, другие обновку, третьи — бутылку с самогоном. А один раз парень пудовик муки принес, выгреб у родителей. А я и ему указала от ворот поворот. Удивлялись, не верили мне, подозревали, что у меня тайная на стороне зазноба, вот и ломаюсь. Привыкли походя брать сирот да нищенок. Я и сейчас в свой лес ходить боюсь. Как только парни увидят, так и лезут: Грунька, уважь, никто не узнает. Чего кочевряжишься, не убудет тебя, не мыло — не сотрешься… И всякие подобные пакостные речи. А другие прямо хвать за подол… Теперь я в самый дальний лес хожу, куда не ходят наши парни. Туда, далеко, за отруб хозяина Крупнова, там без опаски брожу, птичек слушаю, купаюсь, собираю лесную ягоду. Батраки Крупнова ко мне тоже сперва приставали, да я их сразу отшила.
У Сеньки защемило сердце. Он поднялся, тяжело вздохнул.
— Ладно, Груня, потом все обсудим. Догоним брата, а то еще что-нибудь вообразит.
— Он ничего не вообразит, он у вас подходящий. Все, кто хватил горя на войне, те меня понимают. Только в такое время и Ивану Иванычу трудно. Когда он с фронта пришел, я изо всех сил старалась ему понравиться. И он поглядывал на меня очень ласково. А подходить опасался. Верил и он молве. После я ему во всем открылась, да было поздно, он уже женатым был.
Сенька потом передал этот разговор брату:
— Не разберусь, где тут правда, где враки.
— Все правда, что Грунька говорит, — ответил брат. — Ведь если бы она была некрасива, повадлива да податлива — жизнь ее иначе бы сложилась. Коли бедна, то не имеешь права быть красивее богатой и не должна быть строптивой. Логика старая и в глазах деревни неотразима. Коли бедна, никто не поверит, что честна девка и добродетельна. Да кроме того, «коммунарка». А ведь про коммунарок давно молва пущена, что они вместе с мужиками в баню ходят и совместно ложатся под одно одеяло.
Шла речь за ужином…
— Уж это проверено, что там был свальный грех, — заметила невестка.
— На ять бабенка! — повторил Иван Иваныч. — Ничего не скажешь. А счастья ей не будет. Жалко девку.
— Полно пустое молоть-то, — прикрикнула мать. — При родной жене чужую девку хвалить. И думать-то о Груньке грешно да зазорно, а не только…
— Видишь их мораль, — заметил брат. — Сколько веков надо, чтобы ее сокрушить.
— Любаня, ее сестра, активистка, женделегатка, а в гости ее к себе не приглашает. На мужа не надеется.
— Все вы такие, кобели! — Невестка принялась ругать Ивана Иваныча.
Сенька вышел в сад. Улица была налита деревенской тишиной. Только где-то вдали на краю села чуть-чуть тявкнула дворняжка, да на околице пропищала тальянка. Сенька миновал сарай, гумно. На фоне чистого звездного неба маячил ветряк. Тропкой во ржи Сенька пошел к ветряку.
Он мысленно повторил только что заученное для зачета: «Революционные партии должны доучиваться. Они учились наступать. Теперь приходится понять, что эту науку необходимо дополнить наукой, как правильнее отступать. Приходится понять — и революционный класс на собственном горьком опыте учится понимать, что нельзя победить, не научившись правильному отступлению». Но как это тяжело видеть, понять, принять, и не в теории, а в жизни. Вот она, Грунька, продолжает жить, как я ее научил. И жизнь сминает ее. Выходит, я виноват в ее несчастье. Я внушил ей линию поведения, непосильную для нее.
И он направился к ней, благо улица была безлюдна.