ЮБИЛЕЙ ИНСТИТУТА

— Пахарев, ты погоди, задержись на минуточку, с тобой особый разговор предстоит, — сказал Елкин после того, как заседание пролетстуда, посвященное предстоящему юбилею института, закончилось и комиссия пошла к двери.

Пахарев остался наедине с Елкиным.

— Вот что, милый мой, — продолжал Елкин, делая все более и более важное и строгое лицо. — Хочу я знать, куда ты деньги деваешь? В нэпманы, что ли, метишь? Лавочку, может, откроешь или пивнушку заведешь? Чет-те что! Будь вот я на твоем месте, я не клал бы деньги в кубышку, а в первую очередь улучшил бы свое обличье. Из буржуазной культуры мы должны с тобой теперича брать самолучшее. Понял? Раскошеливайся, приобретай культурный вид, мы — не люмпен-пролетариат. Твои товарищи, посмотри, выглядят как огурчики. А ты? Глядеть совестно. У, жмот!

— Да я не жмот, с чего ты взял?

— Не темни! Мужицкое ваше нутро нам, пролетариату, хорошо известно. Мелкая все-таки буржуазия, хоть и называется крестьянством. Но мы не только боремся с мелкой буржуазией, но и за нее. Поэтому мы тебя не привлекаем к ответственности, а терпеливо перевоспитываем. Погляди кругом себя: чистится Россия, так и нам надо прифасониться (только тут заметил Пахарев, что на Елкине была новая рубака из сатина с застегнутым на все пуговицы воротом). Похож ты на заволжского бурого медведя. А ведь мы тебя назначили организатором дивертисмента на юбилейном вечере… Фигура! Что зрители про тебя скажут? Да и про нас, руководителей. Вахлаки! Разгильдяи вислоухие! Убедительно прошу тебя, прими культурный вид, чтобы все чин чином: куртка, рубаха, ремешок, ну и постричься, побриться… И в баню не мешало бы почаще…

— Может быть, маникюр, кстати, сделать? — насмешливо спросил Пахарев.

— Маникюр — нравственное падение.

— Или галстук повесить?

— Галстук — глупость, мы не настолько еще разложились.

— Или, может быть, шляпу, золотое пенсне? — допытывался Сенька.

— Шляпа и золотое пенсне — буржуазные предрассудки.

— А ногти красить тоже не надо?

— Не фиглярствуй, я дело говорю. Теперь ты приставлен к людям вышколенным и с душком: артисты, ну там декламаторы, певички, держи ухо востро, не подкачай. Конечно, для важности лучше бы всего приобрести тебе старую, поношенную студенческую куртку. И скромно, и официально, и попахивает какой-то преемственностью лучших культурных традиций прошлого, ведь студенты воевали с жандармами и против царя. Студент — синоним передового элемента. И куртка студенческая увековечена Репиным…

— Но где мне взять куртку?

— А про это сам думай, на то тебе голова дадена.

— На барахолке не видать. Портные и забыли, как студенческие куртки шьются… Да и денег нет…

— Ну, деньги у тебя есть. Это ты брось! Сам распределяешь работу. Так вот, раздобудешь куртку во что бы то ни стало. Только сорви пуговицы с царскими орлами. Без куртки на юбилей и не приходи.

— Ты подскажи, как это сделать.

— Говорю, свою голову надо иметь на плечах, Семен…

И он дал знать, что разговор закончен.

Проходя мимо витрины магазина, Пахарев пристально обозрел себя. Действительно, видом неказист, на погрузке он ужасно обтрепался. Брюки с бахромой, пиджак без пуговиц и с прорехами по швам, ботинки жрать просят. Прав Елкин, в таком виде стыдно быть организатором дивертисмента.

«Надо было отдавать отцу не все деньги», — подумал Сенька и решительно направился в ресторан «Не рыдай!». Теперь он твердо решился просить у Рыжего Ваньки в долг денег на костюм.

Был полдень. Ресторан был еще пустым. Ванька Рыжий сидел за столом в служебной комнате и обедал.

— Вот кстати, — сказал он. — Не хочешь ли ты, Сеня, приобрести костюм по дешевке? На днях здесь загулял один шалыган, напился вдрызг, а платить нечем. Оставил костюм у меня в заклад, да не явился. У нас целый угол этих костюмов накопился. Возьми, благодарить будешь.

— Я не прочь, Ваня, да денег нет.

— Вот пустяковина. Будешь профессором али писателем, отдашь. Не отдашь, шут с тобой, не обеднею.

Ванька Рыжий повел его в чулан, и там Пахарев увидел великолепную свалку барахла: старые фраки, смокинги, поношенные разноцветные жилеты, фуражки с дворянскими околышами, картузы с кокардами, смятые котелки, соломенные панамы, купеческие поддевки. И — о, радость! — Пахарев вытащил из этой груды студенческую куртку. Он прижал ее к груди и сказал:

— Вот это я возьму, Ваня. Как она сюда попала, скажи на милость? Чудная куртка, почти новая. Эх, вот удача!

— Был такой студент, пришел с барышней, нализались, а денег не хватило, каких-то двадцать копеек всего нет, а стыдно… Отозвал меня в дежурку, лепечет: возьми вот это, только не делай скандала, барышня при мне, испорчу реноме… Оставил куртку да и пиши — пропал. Больше не являлся. Не впервой.

— Зачем же таким подаешь?

— Мил человек, не могу же я, прежде чем подать, спрашивать посетителя, есть ли у него чем платить или нет. Меня за это прогонит хозяин тут же — неуважение гостю. Видишь плакат: «Мы здесь для того, чтобы вы с нас требовали». Э, брат, сейчас в нашем деле крутой поворот к старинным порядкам. Кто бы ни сел к столу, служи ему, ходи на цырлах, он бранится, а ты пуще улыбайся и не моги других слов сказать, как только: «Слушаюсь! Виноват-с! Так точно-с!»

Пахарев надел куртку. Она была вытерта на локтях и на обшлагах, но выглядела еще исправной, держалась на фигуре аккуратно, точно на Пахарева была сшита. Он невольно покрасовался в ней перед зеркалом.

— А студенческой фуражки нет?

— Ищи. Должна быть. Помню, тут как-то за бутылку пива двое по фуражке заложили… Я хотел отдать татарину-старьевщику, да и тот не взял. С форменной фуражкой беды бы какой, говорит, не нажить.

Пахарев стал рыться в затхлом ворохе хлама, пахнущего прелыми тряпками, прогорклой пищей и сивухой. Нашли и фуражку, и брюки, и ботинки. Вычистили куртку бензином, а ботинки смазали кремом, и Пахарев был, как говорится, на седьмом небе.

Елкин ахнул от изумления, созвал секретарш всех губпрофсоюзов, и они вертели Пахарева, и оглядывали со всех сторон, и восхищались, и сдували пушинки с куртки, и в один голос решили, что он выглядит на этот раз лучше всех организаторов дивертисмента.

— Умереть мне на месте, сойдешь за первоклассного интеллигентного марксиста, — заключил весело Елкин. — Только не смей корчить сноба — не заразись мещанством: галстук там, духи, модная прическа, очки в золотой оправе. В струне себя держать норови культурно.

— До галстука не унижусь.

— Главное и основное — укрепляй авторитет в массах. Ясно? Счастливого пути. Хозяйственные вопросы мы передали Гривенникову, тут все будет в ажуре. Салют!

Елкин поднял руку над столом и помахал ею. При всей наигранной суровости Елкин болел за товарищей, старался их всех перевоспитывать в пролетарском духе и часто говорил:

— Они у меня всегда в прицеле, в поле зрения. Руководить — это не то что руками водить.

Пахарев пригласил видных артистов из драмтеатра, веселых и бойких эстрадников из мюзик-холла.

— Конечно, братцы, взять с нас нечего, — начинал объясняться Сенька.

— Ничего не значит, — отвечал артист и ударял пальцем по кадыку. — А это-то хотя бы будет?

— Обеспечено.

— Ну так все в порядке.

Словом, недостатка не было ни в декламаторах, ни в певцах, ни в музыкантах. Но Пахареву хотелось включить в список исполнителей и студентов. Поэтому он решил привлечь лучшие силы института, и в первую очередь Снежинку. Он устерег ее в сквере, вывернулся из-за дерева и напугал ее.

— Я из пролетстуда.

Она вздрогнула и спросила:

— Вы Елкин? Я вас где-то видела.

— Я не Елкин. Я — Пахарев.

— Елкин и Пахарев — колоритные сельские фамилии. И в наружности у вас что-то от околицы. Такое русское, разгульное, соединенное со строгостью старовера-скитника.

— Извините. Я — атеист.

— Это ничего не значит. Фанатизм свойствен и атеистам, и атеизм — это тоже вера. Вера в человека, который может справиться со всеми неприятностями мира сам и обойдется без бога. Я вас слушаю, Пахарев.

— Я… мы… (голос Пахарева дрожал). Прошу вас выступить на нашем юбилейном вечере. Вы так чудесно читаете стихи.

— Не возражаю. Только имейте в виду, что я могу читать лишь то, что считаю поэзией и что мне самой нравится. Демьяна Бедного или Гастева я не могу читать. Есенина, Блока могу.

— Ну что же, читайте Есенина.

— Но ведь вы отлично знаете, что подавляющее большинство к нему относится с открытой насмешкой. А профессора наши так даже обидятся. Они, как вам известно, называют его не иначе как забулдыгой и хулиганом… Они вообразят, что это откровенная и дерзкая демонстрация против них, против их устоявшихся и респектабельных вкусов, и это может сделаться даже предметом обсуждения на Ученом совете или в пролетстуде.

— Нет, нет, вы не беспокойтесь. Я сам организую дивертисмент, и, хотя программу выступлений мы рассматриваем и утверждаем на юбилейной комиссии, я ручаюсь за то, что чтение стихов Есенина, особенно в вашем исполнении, пройдет. («Пройдет ли? А вдруг сорвется? — пронеслось у него в голове. — Вопрос-то о Есенине вообще очень спорен, а комиссия, возможно, о нем и не слыхала»). Отстою! Отстою!

Он сказал это таким тоном, что сомневаться не приходилось.

— Хорошо. Я буду читать, — ответила девушка. — Только уж, пожалуйста, вы об этом накануне юбилея меня официально известите…

Перед тем как отправиться в типографию заказывать афиши, Пахарев зашел к ректору. Там собрались почти все члены комиссии. Надо было окончательно утвердить программу. И он тут же зачитал ее.

— А ты проверил, Пахарев, — спросил Елкин, — что будет читать эта фитюлька… как ее там… неясная, в общем, особа?

— «Письмо к матери» Есенина будет читать…

— «Письмо к матери» — это хорошо, если верно там изложены установки о работе с женщиной в деревне. Как там это начинается?

— «Ты жива еще, моя старушка? Жив и я, привет тебе, привет…»

— При чем тут старушка? — Елкин пожал плечами и поморщился. — Разве молодых мы не вовлекаем? Ты мне идею стихотворную обоснуй. Социальную идею.

— Ну как тебе сказать? Это — лирика.

— Погоди! Не темни! Нам это неважно, лирика или драма там. Нам важно одно: какая идея этого сочинения? За что автор борется и к чему призывает? Его идеологическая, классовая платформа.

— Да он ни к чему такому… не призывает.

— Вот те на! Это мило.

— Он пишет своей матери нежное письмо, грустит о ней. Обещает приехать, уговаривает старушку не беспокоиться и все такое…

— Грустит! Уговаривает! Только и всего? Что за вздор. И это печатают, на это тратят бумагу. И такую чепуху ты наметил преподнести на юбилее? Не понимаю! Может быть, он дает все-таки в конце концов дельные советы деревенским жителям… Ведь теперь там грандиозная перестройка… Может быть, агитирует за мелиорацию, за контрактацию, за улучшение пропашных культур, призывает крестьянок сплачиваться вокруг женделегаток, клеймит Гоминьдан, призывает к укреплению сельской потребкооперации… наконец, он, может быть, поднимает знамя борьбы с самогонщиками. Недавно мне пришлось слышать в одном клубе школьницу. Она читала стихи на злободневную тему:

У Еремы сеялка,

У Вавилы веялка,

А у Плюхина Петра

Самогонки три ведра.

Слушай агитацию:

Все в кооперацию!

Действенная поэзия, ничего не скажешь. Вот и нам что-нибудь такое: про успеваемость студентов, про дисциплину… А про старушек — к чему? Поднимут нас с тобой на смех, Пахарев.

Пахарев недовольно пожал плечами.

— У него своя тема.

— Ах, своя тема. Какой сноб! Значит, он ничего не хочет знать о нашей сельской перестройке, ни о производственной, ни о культурной. Молодчик выискался… А вы как думаете, Александр Николаевич?

От неожиданного вопроса Ободов вздрогнул.

— Он как там у вас в программе? В каком разряде числится? Пролетарский, крестьянский или в буржуазных болтается?

— В программе его нет, товарищ Елкин. И мы его в вузе пока, так сказать, не изучаем…

— А в школе?

— И в школе нет… Вот Жаров… другое дело…

— Ах, вон что? Так, так. Все ясно.

— С одной стороны, Есенин чрезвычайно остр и дискуссионен. И как бы этак вернее выразиться, не очень благонадежен даже. Элементы упадничества налицо. И, кроме того, необычная, дерзкая экстравагантность образов: «Изба-старуха челюстью порога жует пахучий мякиш тишины…»

— Опять старуха! — возмущенно воскликнул Елкин. — Старуха жует мякиш… челюстью… Действительно мертвечинкой попахивает… Продолжайте, продолжайте…

— С другой стороны, и это тоже надо принять во внимание, он очень некоторой части молодежи, так сказать, импонирует. Именно, с другой стороны…

— С обеих сторон плохо, вижу. Вычеркни Есенина, Пахарев. Пусть читают Демьяна Бедного и Жарова… люди проверенные… Есть возражения?

— Есть! — сказал ректор и улыбнулся. — Все-таки, товарищ Елкин, мы с вами, надо признаться, в поэзии не так уж сильно компетентны, чтобы судить так смело и категорично, и нам не следовало бы с вами брать на себя миссию непогрешимых судей в этом деле… Тут вот в комиссии у нас есть словесники, им и книги в руки… Мы им доверяем, иначе зачем бы их в комиссию избирать и поручать чтение лекций.

— Эй, эй, эй! Товарищ ректор, вношу маленькие коррективы, — ответил Елкин. — Согласен, мы в поэзию не будем соваться, а в идеологию даже и очень сунемся. А поэзия без идеологии может ли быть? Просим разъяснить нам, Александр Николаевич. Может ли, говорю, быть стишок или там рассказик какой бы то ни было без всякой идеологии?

Александр Николаевич проглотил слюну, поправил очки на носу и поник головой:

— С одной стороны, были такие, так сказать, певцы красот природы, которые сознательно уходили в себя, подальше от острых, злободневных вопросов жизни…

— А цена им, Александр Николаевич? Какова цена им? Ломаный грош… Выеденное яйцо…

— Я не так бы уж очень резко выразился, но, конечно, это типичные представители так называемого чистого искусства… Они, так сказать, за гармоничное совершенство формы, за изящество языка. Они за культуру языка, против всякого рода диалектизмов, варваризмов и неологизмов, которые не всегда приличны и оправданы… И это, как бы точнее выразиться, даже похвальное в поэтах качество… А с другой стороны, эти служители чистого искусства намеренно удаляются от зла жизни, от боли человеческой, обнаруживают, так сказать, душевную глухоту и уходят в башню из слоновой кости, умывают руки, как Пилат…

— Ага! Понятно! Удаляются! Непонятно, однако, одно: вот зачем они ни к селу ни к городу умывают руки?

— Ну, это, видите ли, фигуральное выражение… Они, так сказать, с одной стороны, хотят быть олимпийцами, не замарать чистых одежд при соприкосновении с грязной действительностью, стоять в стороне от схватки классовых сил… Или, вернее, хотят оказаться над схваткой…

— В стороне? От схватки? Над схваткой? Да это же «болото». Его мы имели и во французскую революцию и в нашу. Оппортуна… Выжидатели. Чужими руками жар загребать. Нет, нет, у нас это не пройдет… Мы опыт всех революций имеем за спиною… Пахарев! Куда ты смотришь? Проголосуй, ректор, зря нечего толочь воду в ступе.

Ректор попросил поднять руку тех, кто за чтение стихов Есенина.

Поднял руку он сам да Пахарев.

Ободов пока не поднимал и следил за движением руки Елкина, который демонстративно опустил обе руки книзу. Но когда Ободов увидел, что ректор проголосовал «за», тоже поднял руку после всех, робко и невысоко. Елкин погрозил ему и Пахареву пальцем.

— Привыкли сидеть между двух стульев, двурушники.

На этом дело и кончилось. Номер с Есениным из программы изъяли. Это был удар для Пахарева.

«Натрепался и не сдержал слова», — подумал он.

С мучительным чувством неловкости искал он встречи со Снежинкой, чтобы хоть объясниться, но нигде не мог ее встретить.

Вот наступил и самый вечер.

«Она слишком горда, чтобы прийти без обещанного приглашения», — решил он.

Однако он оставил для нее на всякий случай стул, вино и закуску в буфете. Но стол пустовал. Он искал ее в зале, среди бушующего народа, в шумных коридорах, в выставочных залах, где размещены были диаграммы, картограммы и плакаты с цифрами и хорошими словами, отображающими успехи педагогического института. Но ее нигде не было.

А вечер между тем удался на славу. Комиссия по хозяйственной части, возглавляемая Гривенниковым, раздобыла отличную закуску, пиво и вино; из полка дали духовой оркестр, который развлекал публику внизу, а в актовом зале шло торжественное заседание с пышными приветствиями от учреждений, организаций и отдельных лиц.

Ректор Лурьев сказал короткую, но содержательную речь:

— Возникший в 1919 году из реорганизованного учительского института как высшее учебное заведение, с первых же шагов своей деятельности, несмотря на тяжелую обстановку гражданской войны, педагогический институт начал революционную работу по подготовке нового учителя Советской России. Взамен старорежимного дворянского института, ушедшего в вечность, в нашем городе возник пролетарский вуз…

Было шумно, весело, нарядно. Никогда не мог представить Пахарев здесь такой жизнерадостной картины, когда мерз в Сергиевском общежитии и дрожал в промозглых от холода аудиториях института.

В перерыве народ растекся по всем этажам, наполнил их гулом голосов, веселыми восклицаниями. Сенька метался туда-сюда, снедаемый чувством вины и сердечного томления. И вдруг он увидел ее.

Он увидел ее подле выходной двери, она была в шубке, видно, зашла на минуту и опять собиралась уйти. Она разговаривала с Прончатовой — самой серьезной филологичкой в институте. Пахарев остановился на площадке лестницы и не решился двигаться дальше. Сердце его стучало. Он слышал их разговор. Прончатова сообщала, что в Москве началась «чистка студентов», несколько нижегородских юношей уже приехали оттуда «вычищенными».

— Теперь надо ожидать, Анночка, того же самого и у нас, — услыхал Пахарев. — Пьер Голицын обо всем этом досконально осведомлен. Он утверждает, что у нас это держится в глубоком секрете, наверно, списки уже готовы. И если тебя не допустили на сцену, то это надо рассматривать как очень ясный симптом… Где другие причины? Читаешь ты отлично, а Есенин у молодежи в фаворе и везде читается…

— Я тоже так думаю, — ответила Снежинка. — Мой папа, как и твой, тоже «бывший»…

И вдруг они увидели, как Пахарев спустился с лестницы. Тут они сразу умолкли.

— Тсс! — прошипела Прончатова.

— Вы… Все так случилось… — Краска стыда залила лицо Пахарева. — Пожалуй, еще можно положение выправить.

— А! Никак его не исправишь, — резко ответила Прончатова. — Это не в вашей компетенции и не в ваших силах.

— Но почему же?

— Потому что вы только исполнитель чужой воли.

Снежинка кивнула ему головой, очень холодно, а Прончатова отвернулась от него, и они удалились. Все кончено. Он ушел в буфет, сел за столик, выпил вина и захмелел.

К нему начали подсаживаться товарищи.

— Ты ничего не слышал о чистке? — спросил Пахарева Леонтий.

— Это еще что? Продолжение сплетни… О, ужас.

— Не притворяйся. Никто тебе не поверит, чтобы в пролетстуде неизвестно было то, что всем давно известно.

— Какая там чистка? С ума сошел?

— Не сошел. А чистка студенческая — это факт. Профессоров-реакционеров шуганули и за нашего брата взялись.

— Не знаю.

— Кому надо знать, те знают.

— Недурно шугануть кой-кого, — поддакнули товарищи.

— Всех, кто со сменовеховцами… Ждет возрождения капитализма.

— Я в «Паласе» был, братцы, слушал Ключникова-сменовеховца… Он так прямо и говорит: «Спускаемся на тормозах».

— И доволен?

— Доволен.

— То-то! Разве там, в Кремле, не понимают? Прончатова мне сама говорила… Началось! На-ча-лось! — пропел басом Леонтий. — Но и такой, моя Россия, ты всех краев дороже мне!

За столом Пахарева уже не оставалось ни одного пустого места. Всякий наливал и закусывал, не интересуясь, кто заплатит. И всякий норовил что-нибудь сказать, не слушая другого.

— Прончатова показала мне письмо из Москвы… Всех «бывших» турнули. Только пух во все стороны.

— Уж и пух…

— Э, брат. Симптомы верные и у нас есть. Твою-то Снежинку не допустили до сцены.

— Из-за Есенина! — кричал Пахарев. — Нашли в нем пессимизм…

— Чепуха! Декламируют его везде. Нет, нет. Тут выказано политическое недоверие.

— Вздор! Нелепые слухи…

— Дыму без огня не бывает…

— Да что толковать, — поддерживали Леонтия товарищи. — Все слышали, как ректор дал понять, что на обломках старорежимных институтов создали пролетарский вуз. Значит, линия определена: очищение от скверны.

— А вы думали, по-сменовеховски пойдет?

— И, кроме того, партию оппозиция насторожила. В вузах-то оппозиционеров оказалось больше всего. У нас-то тоже не совсем благополучно…

— Мартын Лядов на лекции говорил: скрывать, говорит, этого не следует от беспартийных масс: партию лихорадит. Идейка эта — «молодежь — барометр» и у нас была на ходу.

Утром чем свет Пахарев пришел к Елкину и рассказал ему о том, что слышал.

— То, что тебе до времени не положено слышать, ты и не должен слушать, — ответил Елкин.

Загрузка...