Особняк купца Заплатина был комфортабельный: люстры с висячим хрусталем, паркетные полы, штофные обои, бархатные гардины, мягкая мебель. Гардины пошли на портянки, мягкая мебель угодила на растопку, почти все люстры пришлось выбросить за ненадобностью. И вскоре апартаменты Заплатина стали походить на заурядную казарму с тесно сдвинутыми кроватями, разной рухлядью по углам и барахлом, развешанным по гвоздям, кое-как вбитым в штофные обои.
Сенька заявился в общежитие, когда оно уже было забито кроватями до отказа, и он с трудом втиснул свою койку между другими, у самого окна, выходящего во двор. Зимой тут страшна дуло из простенка, и место это, похоже, никто не хотел занимать, Под кровать сунул узелок со скарбом, да так и прижился. В комнате разместились четырнадцать студентов с разных факультетов и курсов. Каждая комната имела прозвище, эту звали «ковчегом».
И так как на готовку хотя и скудной пищи все же уходило немало времени, то само собой образовались «коммуны» по три-четыре однокашника. По очереди один варил для всех, экономилось время. Коммуны эти возникали на разной основе: на основе ли обоюдных симпатий, или землячества, или соседства — спали рядом, но чаще всего по принципу той или иной степени обеспеченности. Деревенские отдельно, городские отдельно. Деревенские жили сытее всех, здоровее, серее одевались, старательнее учились, но были неопрятнее в быту. Им привозили из дому картошку, караваи ситника, а городские жили только на тех четырехстах граммах хлебного суррогата, который выдавался по карточкам. Зато они были одеты лучше, говорили правильнее и были воспитаннее. Некоторые из них, вконец изголодавшись, «шестерили» у деревенских: кололи дрова, чистили картошку, помогали в подготовке к зачетам и лекциям только за то, чтобы получить черпак похлебки или одну-разъединую картошину в мундире.
Коммуна, к которой пристал Сенька, состояла из людей пригородных и сельских. Это был прежде всего Федор Вехин, слесарь с Сормовского завода, человек, как говорится, тертый. Он протрубил семь лет на войне, мок в окопах, прошел через Красную гвардию, был комиссаром у Маркина, хватил холоду и голоду, был изувечен (у него удалены три ребра), но еще крепкий и сильный, точно сбитый. Говорил очень внушительно, держался независимо, любил верховодить. Он был несокрушим в принципах, посещал лекции только по социальным дисциплинам[2], следил за газетами, хорошо разбирался в политике, уже чувствовался в нем общественный деятель и трибун. Он был непререкаемым авторитетом в своей коммуне, в своей комнате, своем общежитии, на своем факультете. Его уважали, любили, по его мелочной опекой тяготились и при случае пугали им друг дружку.
— Ишь нахламил. Придет Аввакум, он тебе накостыляет…
Аввакумом прозвали его потому, что родители Федора были выходцами из старообрядского села Григорова Нижегородской губернии, в котором родился и неистовый протопоп Аввакум. По плетению словес, по неистовости темперамента Вехин и в самом деле напоминал чем-то Аввакума…
Вторым членом коммуны был Леонтий Вдовушкин — русый богатырь, крепыш, с красным, как морковь, лицом. Это была воплощенная доброта. Студентки его эксплуатировали нещадно. Он топил им печи, носил воду, колол дрова, чистил картошку, мыл полы. Он не мог отказываться, когда его просили, особенно если это были девушки. В нем пылал дух провинциального рыцаря. Прозвище ему дали «Дитя природы». Он был сыном почтового многосемейного чиновника, еле перебивающегося с хлеба на воду. Отец присылал ему конторские книги, из которых Леонтий выдирал листы, делал конверты и менял их на овес. Овсяная каша — роскошное блюдо…
Третьим членом коммуны был Сашка Демьянов — из кустарей села Большое Мурашкино, потомок новгородцев, сосланных Иваном Грозным. Оттуда, из Новгорода, предки Сашки занесли в нашу область шубный промысел… Романовские полушубки славились на все Поволжье. И сам Сашка ходил в таком полушубке, красивый, статный. Он ни с кем не вступал в спор, но охотно давал любые справки. «Не хочешь — не верь, — было написано у него на лице, — но лучше никто тебе не объяснит». Он всегда что-нибудь читал, даже идя на занятия, за едой, перед сном, в коридоре, на лекции, если она ему не нравилась. Не было на свете вопроса, который бы не интересовал Сашку. Все признавали молча его несомненное умственное превосходство и не обижались ни на его непререкаемый тон, ни на манеру разговаривать снисходительно и чуть иронически. Это был единственный студент в общежитии, который, недоедая, покупал книги, безбожно черкал на страницах, писал на полях, споря с авторами, оставляя обидные замечания и выговоры, и потом книги бросал. Он разговаривал с профессорами как равный, и то не со всеми. Сеньку в коммуне он считал самым отсталым и относился к нему как к меньшо́му брату.
Сенька уважал Вехина, благоговел перед Демьяновым и втайне страдал, что не может привлечь его внимания к себе, а любил сердечно только Леонтия и дружил с ним крепко и по-настоящему.
…Сенька только что продрал глаза и тут же вспомнил, что сегодня его дежурство. Он глянул под кровать: дрова кончились… Спрыгнул, оделся, схватил топор, выбежал на улицу. Заборы все давно повалены и сожжены, киоски, калитки, деревянные столбы — тоже. Он кружился около дома и одаль, надеясь что-нибудь отодрать. Ничего. Подошел к деревянному складу Совнархоза. У склада все углы отбиты. И только под крышей виднелся один неотбитый кругляк. Сенька отколол его и унес. Хватит на целый день. Исщепал его на лучину. На нескольких щепках он сварил картошку. Каждому из коммунаров положил на кровать по три картошины одинаковой величины. Принялись есть, конечно, без соли, без хлеба.
— Ну, ну, поскорее… — торопил Федор. — Мешкодумы… Копуши… Каждая минута, отнятая у себя бестолково, невозвратима…
Все уходили, а Сенька еще собирал шелуху, подметал, мыл посуду, проветривал комнату. И только после этого опрометью бежал на занятия. Из института он улепетывал с лекции раньше всех, чтобы завладеть топором, занять место у печки. Но в коридоре обычно все печки уже были заняты, и у каждой на корточках сидел студент или студентка с ложкой в руке, с ножом на коленях — им расчетливо кололи и резали растопку.
Сенька подгребает жар под самое дно котелка и переговаривается:
— Ключевский как?
— Соловей. Читать одно удовольствие. Здорово он охарактеризовал великороссов-то?
— А Костомаров?
— Художник. Хлеще Тургенева.
— А я Карамзина люблю, — говорил Сенька. — Красноречив, хватает за сердце. Помнишь Куликовскую битву, о князе Дмитрии Донском: «Стоя на высоком холме и видя стройные необозримые ряды войск, бесчисленные знамена, развеваемые легким осенним ветром, блеск оружия…»
Сенька забыл варево и скандирует в упоении блистательный период Карамзина, тыча ножом в воздух. И вдруг, обрывая фразу, вскрикивает:
— Ой, черт возьми, картошка-то пригорела!
Он подливает в котелок воду…
— Сейчас так величественно не пишут историки, — раздается из другого угла. — Сейчас в ходу стиль канцелярий: «Принимая во внимание сущность парламентского большинства и гнусность камарильи, мы можем констатировать…»
— Поспела! — кричит Сенька. — Ну, братва, оружие на изготовку…
Обернутой в тряпку рукой он хватает котелок за дужку и несет в комнату.
Опять делят картошку поровну, опять Федор поучает, Сашка презрительно парирует, Леонтий вспоминает еду греков: как герои Гомера ели тучных волов и баранов. Он очень вкусно об этом рассказывает и цитирует.
После обеда разбредались кто куда… Чаще всего в библиотеку и читальню. В читальне всегда было тихо и торжественно. Говорили приглушенным шепотом… От старых книг пахло подвалом, но Сеньке этот запах был мил, как и вид исторических фолиантов, которые побывали в руках у поседевших ученых. Склонившись над столами, на которых стопками лежали старые книги, студенты старательно выписывали их содержание в тетради. И самому Сеньке было странно, что вот была кровавая классовая резня, расстреляли царя, Колчака, выгнали японцев с Востока, англичан с Севера, страна изнывала в недугах, вшах и холоде, а студенты углублялись в далекое прошлое, и оно в свете текущих событий становилось понятнее и ближе… Свет истины пробивался сквозь мрак веков… Сенька добирался до души истории.
Из читальни он всегда возвращался в возвышенном и приподнятом настроении, но сразу погружался в толчею и хлопоты обыденщины. В коридоре прыгали отсветы от печек, ходили тени по стенам, слышалось шарканье ног, знакомые возгласы, хохот. А в комнатах, укрывшись пальто и шубами, сидели студенты на кроватях с книгами в руках. Буржуйка дымила, окна потели, ветер шумел в оголенном саду и на Сергиевской соборной площади.
Жадный до впечатлений, привыкший разглядывать людей пристально, Сенька сразу отметил троих студентов в комнате, которые держались настороженно и на отшибе от всех. Прежде всего бросался в глаза Никифоров: медведь по виду, по силе и по манерам. Заросший рыжей щетиной, приземистый, угловатый. Ходил в потертой меховой бекеше на лисьем меху и в пушистой меховой шапке. В руках всегда держал преогромный портфель, набитый тетрадями, книгами и едой. Говорил, точно плелся по ухабам: спотыкаясь, перевирая слова, поправляясь с какими-то таинственными намеками, и с лица у него не сходила печать сугубой тайны. Он не выступал никогда публично. И всегда старался заговаривать с Сенькой, как только они оказывались одни, с глазу на глаз.
— Ну как, Пахарев, — обычно начинал Никифоров, таинственно ухмыляясь, — в ваших местах все еще по мужицким амбарам шарят?
— Хлеб везде нужен. Без хлеба никуда, — отвечал Сенька.
— Помни. Римская империя пала, как только поредел и ослабел мужик. Все на свете им держится…
— Это я слышал еще при Керенском, — отвечал Сенька. — И к нам ездили эти рыцари: «В борьбе обретешь ты право свое…» И нас всем селом в свою партию записали… Знаем, видели…
Никифоров принимал озабоченный вид и прекращал разговор. Но ненадолго. Каждую субботу он куда-то ездил, никто не знал куда, а в понедельник привозил обильную еду: сало, крупу, яйца, ржаной хлеб ситного помола. Это была немыслимая роскошь. Ни с кем он не делился. Опорожнив огромный котелок каши или мурцовки, он заваливался на кровать и читал без устали какие-то копеечные брошюры. Брошюры эти он носил за пазухой и никогда с ними не расставался. Сенька мельком увидел обложку одной брошюры: «Мечты Ивана о справедливой жизни»…
Койка другого чудака находилась с Никифоровым рядом. На ней спал Пьер Голицын — стройный, бледный юноша, с тихим и приятным голосом, необычайно деликатный. Самым сильным выражением у него было: «Разрешаю себе не согласиться с вами…» Он никогда ничего не говорил ни о себе, ни о родных. Но все-таки товарищи дознались, что был он родовитый дворянин, отца его повесили в липовой аллее парка. Осталась у Пьера какая-то тетка в заволжской глуши на Керженце, которая присылала ему посылки: пропахшие нафталином кружева, золотые цепочки, дамские побрякушки. Он тут же уходил на толкучку, обменивал все это, не торгуясь, на картошку или на жмых и несколько дней подряд ел сам и угощал всех, кого придется. Все это быстро у него иссякало, и он потом, как говорится, «сосал лапу». То есть переходил на обычный студенческий рацион: четыреста граммов суррогатного хлеба и половник похлебки, в которой плавала картофельная шелуха. Все студентки относились к нему с редкой нежностью, а студенты — одни со снисходительной иронией, другие со снисходительным покровительством. Он держался со всеми ровно, не в пример другим никогда не кичился своей эрудицией, хотя знал три европейских языка. Спорил только с избранными. Избранными же считал Знаменского, с которым находил общий язык, да Сашку, с которым ни в чем не сходился. Над кроватью Пьера висел портрет Дарвина. Дарвин был его бог. Пьер все в жизни объяснял теорией борьбы за существование. Теория эта пленяла его тем, что указывала на естественные законы выживания сильного в природе. Самые сильные хищники — лев, тигр, ястреб, щука были и самые красивые и уничтожали самых слабых вокруг себя, оздоровляли и очищали силы жизни, делали их более совершенными и прекрасными.
Сенька страстно тянулся к Пьеру, чтобы проникнуть в тайное тайных его души, но душа Пьера была на запоре.
И уже совсем не понимал Сенька Знаменского, прозванного Философом. Этот пришел в институт из духовной семинарии, читал Канта и слыл мудрецом. Сенька никогда ничего не понимал из того, что произносил Философ: «категорический императив», «антиномии духа», «априорное синтетическое единство апперцепции». Философ охотно принимал от Сеньки еду и мелкие подарки в виде карандаша или листка бумаги, но никогда не снисходил до серьезного разговора…
— Ну-ну, Сеня… Вот кору деревенщины с себя сбросишь, и ты начнешь кое-что понимать и в гносеологии, и в онтологии, и в космологии.
Философ ел, шутил, улыбался, но не снисходил… Сенька брал мудреные книги из библиотеки: Платона, Декарта, Джемса, выписывал оттуда фразы и ввертывал их в разговоре с Философом, тот только заливался громким смехом, трепал Сеньку по плечу и говорил:
— Дорогой мой, святая простота, поверь, никто на свете не застрахован от глупости.
Был зимний вечер. Сенька засиделся в читальне и пришел в общежитие поздно.
— Ну как, Федор, сварил картошку? — спросил он Вехина.
— Желания твои бегут впереди наших возможностей, — ответил тот, не поворачивая головы. — Все течет, все изменяется…
И все остальные на койках лежали молчаливые. Железный котелок стоял в проходе между коек пустой. Буржуйка не топилась, не дымилась. В комнате было морозно и сыро. Окна заковало льдом, поверх которого наросли пласты пушистого снега. Сенька бросил под койку связки книг и, не раздеваясь, юркнул под одеяло. Он не ел с самого утра.
Тихо стучат в дверь.
— Ну, ну, кто там, входи, кто там? — говорит Сенька.
Тихо отворяется дверь, сперва просовывается рука, потом женская голова в пуховом платке, а уж тут показывается и вся фигура Тони Кастальской.
— Что случилось, Тонька?
— Был доктор, сказал, что дело дрянь. У нее пневмония. Нужны, говорит, покой, хорошая еда, а главное — тепло. Организм, говорит, крайне ослаблен. Она скрывала от нас, что проела последнюю простыню и кофточку. А белья у ней и вовсе нету. Совсем неухоженная. И чего делать, не знаем…
Речь идет о студентке Мирре Периферкович, прибывшей к нам из освобожденного Минска. Родных Мирры всех повесили белополяки. Она добиралась до нашего города где пешком, где на поездах целый месяц. И настолько истощала в дороге, что не могла уже ходить, а только лежала в кровати.
— Самое главное — согреться бы, — говорит Тоня. — Чернила и те замерзли. Она даже спать не может, хоть мы и накладываем на нее целый ворох одежды. Дрожит и плачет.
— Что-то надо предпринимать, — говорит Вдовушкин, плюхаясь богатырским телом на кровать и устремляя взгляд в потолок. — Можно бы раздобыть голубей или воробьев. Голуби были лакомством в Риме. Но вот беда, их в городе не стало, хотя они и зимние птицы для наших мест. Но галки! Ведь они еще кое-где остались. Товарищи! Я их прошлый раз доставал на бывшей мельнице Бугрова. Там по ночам они хоронятся под застрехами. Мать честная. Иду за галками. Будем их кушать под видом куриц. Так и девчатам скажите.
Через час он приносит галок в мешке.
— Теперь дело за дровами, — говорит Сенька.
Он поднялся с койки и оглядел комнату.
Паркет ободран. Мягкая мебель давно сожжена. На что бы обратить взоры? Одна эта гнусная хрустальная люстра болтается. Ресурсы все исчерпаны. И притом холодище невообразимый. От люстры до стен протянуты веревки, на них висят разные тряпицы, носки, полотенца. Даже полотенца эти замерзли, съежились, заскорузли от холода.
— Дичь наша, конечно, чудесна, но как ее сварить, — сокрушается Сенька. — Ведь в доме ни полена. А на этот забор не только мы, весь город зарится. Надо его ликвидировать скорее, братцы.
— Забор теперь охраняют, — отвечал Леонтий. — Как только я собаку снял, весь квартал высыпал из домов на улицу…
— Есть еще лестница на Лыковой дамбе, — говорит Сенька. — Да стережет ее милиционер. Если разрушим ее и сожжем, карабкаться по горе отощавшие граждане не смогут, и связь верхней части города с нижней прекратится…
— Ну, ты, — возразил Вехин. — Поехал на своем коньке. Хорошо делать историю в комнате, и особенно в белых перчатках… Я искал поваленные телеграфные столбы, но они давно прибраны. Мы тут прошляпили. Есть один деревянный киоск, на него наклеивают афиши. Я сорвал афиши, стал раскачивать столб, подбежали трое мазуриков, помогли мне, да дали всего одну доску, я ее отдал девочкам. Они второй день не варили пищи. А мы-то как-нибудь…
— Придется ту лестницу все-таки разобрать, Федор, — говорит Сенька. — Лестница, чай, подешевле человека…
— Сметаются с лица земли города, государства, валятся троны, а мы тут развели антимонию насчет лестницы, какая цаца… лестница, — бормочет Федор и надевает полушубок.
— На вахту! — кричит уже в коридоре Сенька. — Подымайтесь, ребята… не помирать же человеку из-за этой лестницы.
Вслед за Вехиным все молча одеваются. Вид их удивительно живописен: кто в студенческих шинелях, кто в бекешах с бобровыми воротниками, облезлыми от времени, кто в солдатских шинелях, кто в деревенских овчинных тулупчиках или в полушубках кирпичного цвета.
Как всегда, остаются в комнате трое. Никифоров, который считает, что «чем хуже, тем лучше». Пьер Голицын, он остерегается всего, что связано с нарушением добропорядочности, и философ Знаменский, который считает, что воровать лестницу для дров ниже его достоинства, хотя тепло он любит больше всех.
Студенты тихо и осторожно выходят на освещенную только одной луною, всю в сугробах снега, глухую улицу совсем еще недавно разгульного приволжского города, на весь мир шумевшего своей ярмаркой. Мороз немилосердно щиплет лица, пронизывает до костей. На улицах ни машин, ни людей, ни извозчиков, ни фонарей, ни электричества. И только в окнах кое-где увидишь пробивающийся через занавеску жидкий свет.
— Не галдеть. Регулируйте прения.
— Все ли тут, плебеи?
— Троих нет, аристократов. Рокамболя, Князя и Философа.
— От господ самый испод.
— Великие люди. Но родились слишком поздно, когда все великие дела уже другими были сделаны.
Киоски, заборы, калитки, столбы давно сломаны и сожжены, ветхие деревянные дома разобраны. И лишь одна деревянная лестница, соединяющая нижний город с верхним, обледенелая, выщербленная, с покосившимися перилами и полусгнившими ступеньками, только одна она и осталась в городе, серой тусклой лентой маяча на высокой заснеженной горе. Студенты наваливаются на перила и раскачивают их. Потом выворачивают обломками перил и ступеньки. Ступеньки отлетают на гору, катятся по снегу вниз. Там их складывают в поленницу. Двигаются медленно, шарахаясь на осклизлых местах, бранятся и кряхтят. Сзади раздается милицейский свист. Они ускоряют шаг, бросают на пути милиционера ступеньку за ступенькой и мчатся, мчатся…
Но свист громче, где-то в ответ тоже раздается свист, свисты сливаются, становятся тревожными, оглушительными. Студенты ускоряют шаги, разгружаются совсем и скрываются за дверью дома. В темном коридоре шепчутся:
— Все ли тут?
— Кажись, все.
— Ну и слава богу.
Милиционеры стучат в дверь. Дудки! Им никто не открывает. Придут завтра, составят протокол, будут искать коменданта или старшего в общежитии, чтобы подписать, никого не найду? Тем дело и кончится.
Студенты поднимаются к себе на второй этаж, в общий коридор. Девушки встречают их печальными возгласами:
— Без добычи? Ах, какая беда! А ведь Мирра-то совсем замерзает.
— Знаете что, ребята, — говорит Вехин. — Пойдемте на кладбище. Это вернее всего. Там еще есть такие кресты дубовые, которые никому не по силам выкорчевать. А мы-то уж как-нибудь справимся.
— Айда, айда, сыпь ребята, — раздаются голоса. — В гости к мертвецам…
Отправляются всей гурьбой за город на староверское бугровское кладбище с памятниками и дубовыми крестами под кровельками и с голубцами — бревенчатыми строениями в виде небольших домиков, закрывающих могильные холмики.
Нижегородский миллионер Бугров купил у города землю, заложил для земляков-единоверцев богатое кладбище. Но голубцы все давно сожжены, а также и вся ограда и деревья, торчат кое-где дубовые кресты — крепкие, тяжелые, глубоко врытые в землю. Не наклонить их, не выдрать, не унести. Это кресты самых именитых купцов города, на крестах медные образки, жестяные таблички, на которых начертаны самодельные эпитафии, полные глубокой грусти, житейской наивности и суеверных надежд.
— Ты стой здесь, Сенька, на страже и не подпускай сторожа, — говорит Федор. — А мы будем орудовать. Принимайся, ребята. Если мертвецы схватят за ноги, не тушуйся… Дальше могилы не утащат.
Студенты раскрывают дверцы чугунных оградок и начинают раскачивать дубовые кресты.
В темноте слышны учащенное дыхание людей, треск погнутого столба, звон железа о железо. Перепуганный насмерть сторож-старик, задержанный Сенькой, плачет, крестится и шепчет:
— Господи, помилуй! Ребятушки, берите лучше вон те, что поплоше. Тамо-тко закопаны люди убогие, серые, простые, а ведь тута сам Башкиров с супругой, Заплатин с супругой, губернатор Гирс к ним в гости хаживал…
— Это хозяин нашего дома, братцы. Наваливайся всей утробой, ребята… Эй, дубинушка, ухнем… Эй, зеленая, сама пойдет, пойдет… пойдет…
Крест валится с треском на железную ограду, его перекидывают на снег, и уже около него суетятся, прилаживаются, скольким сподручнее его унести.
— Осиротила всех война, и революция ожесточила, — шепчет старик, шепчет для себя. — Всех вконец обессердечила. Чумной стал народ… Весь с ума тронутый. Я согласный, что без дров нельзя. Но ведь и бог есть. Он с небеси все видит. Без него, коли хочешь знать, не жизнь, а потемки…
— Отойди, отец, — говорит ему Сенька. — Ну что ты за пустяки говоришь! А еще из трудящихся. Как тебе не совестно… Ты-то прикинь умом, люди замерзают. А тут памятники презренного капитализма без надобности торчат, как кукиши или гнилые зубы старух. Ты об этих вопросах понятия не имеешь. Чудак ты, если точнее выразиться — предрассудок темной массы. Не хнычь. Сердце мое тревожишь зря. У меня тоже родители такие — по старине убиваются, однако я-то превозмогаю. Не расстраивай ты нас. Мы, студенты, тоже люди. Наши родные тоже под крестами лежат, не мочи глаза, не хнычь, говорю.
— Как мне не хныкать, паря. Я своему сердцу отвагу даю. Эх, сосунок ты мой бриллиантовый, ведь это не жизнь, это — мясорубка…
— Контра! — вскрикнул Сенька. — Пришибу, только мокренько будет.
— Милый, голубенок мой сизокрылый. Ты меня на политике не лови. Я несознательный, шибко несознательный. Я газет не читаю, сам бог меня хранит.
— Вы все одним миром мазаны. Старообрядцы, тихоновцы, евангелисты, мусульмане… Да секты еще… Их в нашей губернии до лешей матери.
— Вы уж, миленькие, того… оградки-то не ломайте. Немалые деньги плачены.
— Крепко все строили буржуи, — говорит Сенька. — И дома, и церкви, и лабазы, и, на тот свет уходя, все о качестве думали… Умели работать.
— В одном разрезе соответствует, — отвечает старик. — Вот он, Заплатин, за десять лет до смерти из мореного дуба гроб себе смастерил. О душе заботились, бывало, не то, что нынче, только плоть ублажают. И крест этот, его топором не урубишь. Перед смертью он и спал в гробу. По старой вере подвизался. Не возгордился умом и сердцем, как нынче: бога нет, богатые — все плохи. Нет. Он всеблагого чтил, свято отческое предание соблюдал. О неизреченных небесных радостях рыдал. И их, без сомнения, получил от всевидящего бога. Днесь радуется о нем великою радостью святая церковь, и небесная и земная. Праведный был человек. Да как же, мил человек, вдруг тот мореный дубовый крест его — на дрова? Разве это мыслимо… Святотатство! — кричит старик надрывно. — Великий грех все это рушить!
— Отец! Рушатся государства, не кресты. Старая жизнь под корень подрубается…
— Все рушится, сам вижу, — произносит старик, — все доконали, демонская сила. Ведь живете-то вы как? Не по правилам живете. У вас вера какая? Красная?
— Красная.
— Адова. Как пламя адово. В красном одеянии Иуда ходил. Так он на осине с тоски удавился. По его стопам пошли. Вот и рушится все.
За тяжелые кресты ухватились всей оравой — подняли на плечи…
— Прощай, старик. Заплатину и без креста на том свете тепло. Рай — место благодатное…
— Все рушится, — шепчет старик. — Свету конец…
На улицах темно, холодно, тихо. Идут студенты темными переулками, чтобы не наткнуться на милицию. Свалили кресты в коридоре. Грохот падающих крестов вызывает у сбегающихся студенток восторги.
— Дуб, настоящий дуб… Дуб и береза — самые калорийные…
— Положить две-три щепочки, вот тебе целый котелок картошки готов.
— Поехали, — приказывает Федор.
Кресты поднимают опять на плечи (девушки помогают для одной видимости) и выносят на балкон. Там их рубят, превращают в лучину. Девушки хлопочут больше всех, они сортируют щепки, укладывают их, берут в беремя и относят в ванную комнату, которую превратили в дровяник. Щепа уложена в ряды до потолка. Девушки не могут от радости успокоиться и перекладывают щепки с места на место без всякой надобности. Им приятно держать сухое дерево в руках.
Вскоре железные и чугунные буржуйки-печки во всех комнатах раскаляются докрасна. Студенты раздеваются до рубашек, растворяют в коридор двери, сушат носки и валенки, варят похлебку, кипятят чай (чаем называется нагретая вода с плавающей поджаренной коркой).
Леонтий уже разрубил галок на части и каждой комнате отнес кусок. Все потрясены, откуда?
— Мама прислала, — говорит Леонтий. — Курицы английской породы…
И вот запах вареного мяса расходится по общежитию и опьяняет. Слышны разговоры:
— Ел я всяких куриц. Но мясо такого своеобразного аромата… встречается мне первый раз.
— Даже запахом одним сыт будешь. А ведь когда-то ели мяса досыта.
— Ну, мясо ели только богатые люди…
Котелки собраны со всех углов, расставлены на всех печурках, и везде варится мясо «английских куриц». Пробуют навар и утверждают, что только из английской курицы можно получить такой вкусный, такой особенный, такой восхитительный навар. Ходят с ложками, дают друг другу пробовать.
— Великолепно. Сам Николай Романов такого хлебова не пробовал.
Все ходят на женскую половину, чтобы посмотреть на Мирру, которая оживилась, зарумянилась. Она свесила ноги с кровати, пьет чай из большой консервной банки. Ей нанесли уйму самых вкусных вещей: ломтики поджаренного картофеля, кусочки настоящего (не суррогатного) ржаного хлеба, перышко настоящей луковицы и даже ломтик свиного сала. А главное — перед ней целый котелок с «курятиной». Из котелка валит пар. Мирра вылавливает в котелке куски мяса и говорит:
— Мне этого хватит на целую неделю.
Наелись до отвала. В коридоре — как на Нижегородском откосе в летнюю жару. Девушки с парнями ходят парами и разговаривают про науку. (Сенька не знал за всю историю своего учения в институте, чтобы кто-нибудь снизошел до откровенного флирта.) Первый раз все видят друг друга в коридоре по-домашнему одетыми. Студентки милы, молоды, без ушанок, без шалей, которых обычно не снимают даже в аудиториях. Они стали все румяные, живые и восхитительные.
Философ Пашка, сторонник автономной морали и категорического императива, торопится набить желудок как можно потуже и говорит Тоне Кастальской:
— Неверующий человек живет ради страданий и страдает ради смерти. Если бога нет, то все бессмысленно и все дозволено.
Девушки, как всегда, отвечают на его глубокомыслие озорством:
— Паша, ты скажи лучше про то, как Кант воздерживался от плотских вожделений…
Пашка-философ принужденно ухмыляется. Пьер, который принципиально против воровства и произвола, единственный из всех не притронулся к мясу. Девушки подносят ему со всех сторон куски мяса и дразнят:
— Петенька, ну разговейся…
Он только улыбается. Он снял галстук и носки. Приятно потягивается на койке и только чаще, чем следует, чешется: насекомые в тепле тоже активизировались. Когда комната пустеет, он подходит к раскаленной печке и на нее стряхивает насекомых, подняв подол рубахи.
Да еще Никифоров никак не может примириться с нарушением частной кладбищенской собственности и держится одаль от котелков с мясом. Он печет картошку в кожуре (из экономии он ее всегда печет в кожуре и ест с кожурой). Разложил на тряпочке соль и тычет в нее и хлебом и картошкой. Он смотрит на Сеньку с неприязнью и сожалением. Кажется, его взгляд говорит: тебе не привыкать, раз ты по крестьянским амбарам шарил.
Корочка картофеля хрустит на зубах у Никифорова.
— Вот добрались и до могил, — говорит он, — живой мертвого хватает…
Сенька молчит и думает:
«Гусь. Песни эти нам еще при Керенском пели: «Не трогай чужое добро…»
— Мы съели аристократию, добрались до буржуазии, — произносит Никифоров. — Когда ее доедим, примемся за крестьянство. Съедим и крестьян… После этого начнется эра всеобщего людоедства и грызни между собой…
Пьер поднимает сочувственно брови и чуть-чуть усмехается. Наконец он говорит тихо:
— В мире все терпят убытки. Водопровод теряет воду, цистерна — бензин, девушка — девственность, предприимчивый человек — честь и совесть. И все — теряет время.
— Темно, — говорит Сенька. — Под титлами говоришь, Пьер. А язык русский ясный.
— Существование все основано на эксплуатации, — продолжает Пьер, не снисходя до реплики Сеньки. — Телефон эксплуатирует звуковые волны, мельницы — течение рек, жена — глупость мужа, любовник — ее скрытую тайну. Все кого-нибудь или что-нибудь эксплуатируют или кем-нибудь эксплуатируются. Это — библия частной инициативы, букварь здравого смысла.
Никифоров, который считает себя левее Пьера-дворянина и считает необходимым как мужик с ним не соглашаться, на этот раз ему кивает головой.
Входит Вехин и, услыша конец речи, угадывает ее всю.
— Заткнись, осколок разбитого вдребезги, — говорит он, разомлев от обильной пищи, духоты и жары. — Заткнись, человек без социалистического идеала.
— Социалистический идеал осуществлен в муравейниках и ульях, — так же невозмутимо и деликатно отвечает Пьер и снимает с себя белье, чтобы как следует почесаться. — Идеи, как и вши, заводятся от бедности. Довольный и счастливый человек не думает ни о будущем, ни об общей кормушке. И еще Бисмарк говорил, что самое опасное в политике — иллюзии. Поэтому я и не признаю ни демократии намордника, ни белого террора в области воззрений… Мысль должна быть свободной и священной…
— Ты — сноб, — отвечает Вехин. — Тебе важны красивые отвлеченности: свобода мысли, свобода слова… А я знаю тщету красивых выражений. Твой отец произносил эти слова, однако тот же твой отец сек моего отца под столетними липами. Теперь на этих липах наши отцы вешают ваших отцов. Квиты.
Пьер умолкает. Он никогда не снисходит до спора с грубиянами. Сенька видит душу Пьера, полную брезгливого превосходства.
— Эй, вы там, — кричит Вехин в коридор. — Гармонически развитые личности! Не узнаю я вас сегодня. Спать пора.
Коптилка в коридоре тушится. Но в печах еще не прогорели дрова, и красные зайчики продолжают скакать по стенам. Вскоре общежитие погружается в сон. Все двери открыты в коридор, в котором сегодня тоже тепло. Натасканный на обуви снег растаял и ручейками расползается по комнатам.