Учебный день в институте начинался с прихода в швейцарскую швейцара Нефедыча, маленького сухонького старичка восьмидесяти лет, в потертой ливрее, с медалью трехсотлетия дома Романовых на груди[3]. Никто и не думал раздеваться при такой стуже, но Нефедыч, блюдя старый обычай учительского института, в котором служил много лет, точно приходил к девяти часам утра и оставался у вешалки до конца занятий. Он выстаивал у вешалки, важно и торжественно, все положенное время, как солдат на часах, хотя только два профессора-аристократа, невзирая на холодище, считали благоприличным являться на кафедру в сюртуках и оставляли у него верхнюю одежду и головные уборы. Все остальные шли на лекции в шубах и в шапках, в шалях и в башлыках. Уходя после всех из института, Нефедыч закрывал двери, а к вечерним занятиям опять оказывался на посту, хотя никто с него этого не требовал. Это был верный служака былых времен, все знавший, что делается в стенах института, и ничего не желавший знать из того, что делается за его стенами. При виде профессора его лицо оживлялось, пальто или шапку он брал с благоговением и всегда говорил, если было морозно:
— Пощипывает, господин профессор.
А если было сыро, а профессор был в прошлом в чине статского советника, то говорил:
— Мокропогодит, ваше превосходительство.
Он благоговел перед профессорами. И если у профессора был портфель или связка книг, он сам относил их в аудиторию, походя созывая студентов. Он знал решительно всех студентов наперечет, делал им замечания за дурное поведение, выгонял из аудиторий, если видел в этом надобность. Никто и никогда на него не обижался по причине предельной незлобивости его характера, наивной преданности давно поколебленным порядкам института, житейской справедливости, а главное — восторженного обожания учености. Ученых Нефедыч считал лучшими людьми во всем свете, хотя сам был абсолютно неграмотен. Как и все в институте, он перебивался с хлеба на воду. Ловкая старуха Нефедыча удачнее других умела выменивать на барахлишко овес, картошку. И помогала в этом всем профессорским женам, сплавляя в деревни серебряную утварь, кружева, плюшевую обивку с мебели, горжетки и муфты. И спасала беспомощных «барынь». Профессорские жены считали ее своей благодетельницей и перед Нефедычем заискивали.
Вторым в институт приходил тоже старый институтский воробей — управляющий делами Иван Иваныч Ветошников, высокий согбенный старик с дамской изветшалой шалью на шее вместо шарфа, в огромных подшитых валенках, в кургузом пальто неопределенного покроя, с заплатами разных цветов из лоскутов жениных юбок. Он был чрезвычайно тихий, исключительной доброты человек, никогда не повышавший тона.
— Здравствуй, Нефедыч, — произносил он, показываясь в дверях и покашливая. — Кажись, не опоздал я сегодня, кой грех?
— Помилуйте, Иван Иваныч, этой новой привычки опаздывать на занятия от вас никак ожидать нельзя. Давайте ваш головной убор сюда.
Головной убор Иван Иваныча представлял собою облезлую ушанку с торчащими во все стороны клочьями ваты (студенты называли шапку Ивана Иваныча «вороньим гнездом»), но Нефедыч брал этот «головной убор» с торжественным смирением, осторожно водружал его на вешалку, и только после этого между ними завязывался деловой разговор «о текущем моменте».
— А что, Иван Иваныч, ваша супруга сбыла-таки фрачную пару его превосходительства профессора философии?
— Сбыла, Нефедыч, сбыла, привел бог. А что дали, дорогой мой, ведь всего килограмм муки да плитку подсолнечного жмыха. Конечно, и на том спасибо. Ведь кому теперь нужна фрачная пара… Однако в сельский клуб взяли играть эксплуататоров.
— Я слышал, Иван Иваныч, на Керженце-реке староверы сытее всех живут. В ямах хлеб запрятан, барахло так с руками рвут. И изряднее прочих мест платят. Однако ж более всего падки на иконки строгановского письма. Идет также старинная парча, библии и медные кресты. Моя старуха, Иван Иваныч, вчера приперла полпуда ячменя… Сейчас отлеживается… Семьдесят верст на салазках везла… Везучая.
— Твоя старуха, Нефедыч, сама крестьянка, она оборотливая. Обычаи мужиков знает, волков и разбойников не боится. А моя супруга институт благородных девиц кончила. До сих пор путает французские слова с нижегородскими.
— Оно так-то так. Белая кость, выходит. Да ведь, голубчик Иван Иваныч, привыкать надо. С волками жить — по-волчьи выть. Ежели соберет ваша супруга гарусу — верное дело. Идет в ход лампадное масло, портреты государя-императора, книжки про святых. Я пришвартую вашу супругу к своей старухе, и дело выгорит.
— Нет, любезный мой, это дело не нашего рассудка. Портреты государя-императора я еще в Октябрьскую революцию со стел снял, и, наверно, все в погребе отсырели. А лампадного масла у меня в доме и не бывало. Вот разве кто купит муфты. Две муфты каракулевые у нас есть. Не ахти какой свежести.
— Муфты пойдут, Иван Иваныч. Крестьяне их на шапки покупают, и вполне охотно. Каракулевые особенно в ходу. За каракулевую муфту можно килограмм отхватить чистой ситной муки, разрази меня громом.
— Ну где там ситной, Нефедыч, хотя бы овсянки дали, и то премного буду доволен.
— Дадут, Иван Иваныч, я ручаюсь. Моя старуха вам поможет. Бойка в коммерции. Только пусть супруга ваша потеплее одевается. Снега нынче в Заволжье глубокие, дороги ненаезженные. Лучше всего ей ватные брюки надеть, на голову под шаль шапку-ушанку, валенки с теплыми носками.
— Спасибо, Нефедыч. Если бы не выручал ты да не наставлял, я не знаю, как бы все мы жили, особенно наши ученые мужи.
Поговорив еще несколько минут о погоде, о студентах, о чрезвычайных событиях в жизни института, Иван Иваныч уходил в канцелярию и уже не сходил с места до конца занятий. Всем он отвечал подробно, серьезно, внимательно, терпеливо и никогда не выказывал и признаков раздражения, даже если и вопросы были совсем бестолковы.
Вскоре, хлопая дверями, шумно вламывались в вестибюль студенты, стряхивая снег на ходу, переговариваясь, шутя и смеясь. Своды института отвечали на это громким эхом. Стоя на площадке над лестницею, Нефедыч кричал:
— Ноги! Ноги!
Студенты передавали друг другу веник и очищали обувь от снега. Только после этого Нефедыч пропускал их в коридор. Здесь студенты рассаживались на подоконниках, становились вдоль стен, и начинались споры. А посредине коридора толпами ходили студентки. От случая к случаю из швейцарской появлялся Нефедыч и громогласно взывал:
— Господа студенты! Соблюдайте приличия согласно вашему рангу. Здесь, судари мои, не театр, не ломбард, а альма-матер.
Но вот появлялся профессор с поднятым воротником и с портфелем под мышкой, он протирал платком очки или снимал сосульки с бороды.
Вслед за ним к аудитории тянулась толпа, и двери наглухо закрывались. Но студенты, по обычаю тех лет, входили и выходили когда хотели, вступали в споры с профессорами, друг с другом, и тогда лекции превращались в митинг. Иногда, приходя, профессор обнаруживал аудиторию пустой и положенное время отсиживал на кафедре или в коридоре. И никогда ни один из них не делал попытки на это жаловаться. Бывали случаи, что студенты обязывались посещать лекции по очереди, вдвоем или втроем, чтобы не огорчать профессора и не создавать инцидента. Сеньку выдвинули вести учет такой посещаемости, и если даже двое не приходили, он представлял курс в единственном числе.
В этом отношении к самым горемычным педагогам относились лингвист и фольклорист. Неизвестно, знал ли молодой лингвист свой предмет, потому что за весь год, как приметил Сенька, ему ни разу не довелось выступать с лекцией. Он аккуратно отсиживал свои часы в коридоре, потешал студентов рассказами о своей жене — воспитаннице Смольного института, которая не умеет ни сварить супа, ни зашить брюк. При этом он откидывал полу своей хламиды, именуемой некогда бекешей, и показывал засаленные штаны, заштопанные кое-как белой ниткой.
Он был совершенно сбит с толку текущими событиями, едва ли что-нибудь читал и тоже целыми днями бегал по базарам, чтобы обменять какую-нибудь тряпку и добыть молоко ребенку. Студентов он боялся, заискивал перед ними и, когда принимал зачеты, не решался задавать вопросы и каждому ставил положительную отметку, не спрашивая.
Фольклор преподавал Леонский, очень эрудированный молодой преподаватель, влюбленный в свою науку, но преподносивший ее мертво, по старинке, схоластически: он монотонно и скучно читал, не отрываясь от рукописи. На его лекциях или развлекались романами, или спали. Так и говорили студенты: «Сегодня фольклор, выспимся».
Сенька питал глубокую неприязнь к этим лекциям, потому что сказки, песни, загадки и пословицы, бабьи плачи он слышал от самих деревенских баб, которые заставляли вместе с собою плакать, и воочию убеждался, как омертвлялась здесь сама живая жизнь. Так и гербарий напоминает растение, но не может заменить поэзию лета. Фольклорист педантично спрашивал каждого на зачетах. Но он не делал никаких замечаний студентам, всегда ставил хорошую отметку, какую бы околесицу студент ни нес. Студенты уважали этого самоотверженно преданного своей науке человека, не любя его предмет. И никогда за лектором не записывали, а готовили зачеты по книгам его московского учителя Сперанского.
Историю местного края читал Андрей Павлович Мельников — сын знаменитого нижегородца Мельникова-Печерского, автора романов «В лесах» и «На горах». От отца своего А. П. Мельников унаследовал безотчетную и неистребимую любовь к старому русскому быту с церквями, кондовыми обычаями, с нечистой силой, с анекдотами из жизни местных чудаков — купцов, помещиков и чиновников. Знал он уйму всяких подобного рода историй. Он говорил о минувшем как о настоящем, все там было для него знакомо и ясно, как в своем доме. И хоть все это было очень далеко от злобы дня, но у этого старика находились слушатели. Стоя на Откосе и обозревая заволжскую даль, он воскрешал прошлое старообрядчества и сектантства, быт монастырей, архиереев, скороспелых нижегородских миллионеров: Бугровых, Дегтяревых, Блиновых, Башкировых, пароходчиков, мукомолов, заводчиков. Сенька любил его слушать. Когда пришло время зачетов, Мельников велел Пахареву собрать все зачетные книжки на курсе и каждому поставил хорошую отметку, не справляясь о фамилии студента.
Историю искусств Пахарев слушал у Килина. Килин окончил Академию художеств, был сверстником и другом многих больших и малых живописцев, сам неплохо писал портреты, жил только искусством, был обаятельный и исключительной сердечности человек, но совершено лишенный дара слова. Он не прочитал ни одного литературного произведения за всю жизнь, не считая школьных лет, в которые знакомился с писателями по учебникам, остался косноязычным навсегда и выражался так:
— Сейчас, стало быть… того… мы начнем с того, как бы это сказать… со статуи Венеры Милосской… В некотором роде покопаемся вокруг шедевра… Как изволите видеть, будем, по крайней мере, как говорится, заниматься делом, изучать историю античного искусства, в сущности говоря, всерьез и надолго…
Вытерпеть его карабканье в силках косноязычия нельзя было дольше десяти минут. Дольше десяти минут выдерживал один только Пахарев. На лекции Килина ходили только для того, чтобы записать со стенографической точностью его речь и потом вволю посмеяться.
Килин принадлежал к тому типу людей, которые пытались укрыться от всех вопросов жизни под крышей своего специального дела, считали за ограниченных всех тех, кто не хотел разделять их увлечений, и не подозревали, что сами по отношению к другим являлись такими же фанатиками узости. Килин был к тому времени уже в годах, носил с собой огромную сумку с чудесными альбомами репродукций мировой живописи и скульптуры и редкими книгами. В этой же сумке помещался картофель с базара, лук, огурцы, и когда он, запыхавшись, приходил на лекцию в своей растерзанной лисьей шубе и рукавицах, тут же начинал вытаскивать из сумки альбомы и пособия, роняя картофель. Тут они с Сенькой ползали по полу аудитории и подбирали картофелины. Одержимый страстью к искусству, незадачливый преподаватель все предпринимал для того, чтобы расшевелить студентов: объяснял красоту греческих статуй, развалины храмов и пирамид, шедевры живописи, редкие рисунки великих мастеров — ничего не помогало. Верным истории искусств остался только Пахарев, да дежурили двое по обязанности. А старик из кожи лез, чтобы заинтересовать молодежь. Он вдруг перескакивал от древности к современности и начинал поносить футуристов, входивших тогда в моду, сюрреалистов, кубистов, превозносил Репина, Иванова, Серова — и все зря. Аудитория оставалась неизменной: Сенька и дежурные. Газеты приносили вести о боях Первой конной с Врангелем, о штурме Перекопа; люди были озабочены поисками крова и пищи, ликвидацией внутренних врагов революции, а он говорил о «красоте, которая спасет мир», о Джоконде, Парфеноне, Венере Милосской. Он зазывал студентов домой, показывал им свои картины, читал письма от друзей, известных живописцев, цитировал эстетиков и был рад, когда его слушали. А слушал опять-таки один Сенька, редко еще кто-нибудь (Сенька всех слушал, полагая, что он должен наверстать упущенное в жизни). Промерзлая квартира художника была сплошь завалена картинами и разным бутафорским хламом, так что негде было повернуться.
Сенька решил, что у этого доброго и мягкого чудака он получит зачет наверняка, и особенно не готовился. Экзамены Килин принимал на дому, где под рукой были эстампы, альбомы, репродукции. Он показывал студенту изображение статуи или сооружения и требовал их характеристики. Так он и Пахарева пригласил к столу и дал ему в руки портрет Нефертити. Пахарев выпалил:
— Это, возможно, судя по головному убору, русская боярышня…
Старика всего передернуло. Он заметался в волнении по комнате.
— Странная вещь, так сказать. Люди жалуются на плохую память, видите ли, на больное брюхо, на одышку. Никто не сомневается в своих умственных способностях. Точно, видите ли, это — всеобщее достояние. Вот и вы, изволите ли заметить, точно умственный миллионер. Путаете египетских цариц с русскими девками из-под Арзамаса…
Пахарева прошибла испарина. Он никак не ожидал такой строгости от этого мягкого человека. Так старик оскорбился за свою дисциплину. Потом он начал что-то бормотать о неполноценности тех, кто от сохи и бороны сразу пришел овладевать сокровищами мирового духа. Затем старик извинился за то, что сказал. Он поднес Пахареву Нику Самофракийскую.
— Это кто? Ну, батенька, теперь подумайте.
— Это, Василий Андреич, я думаю, какой-нибудь ангел с древней иконы, — произнес Сенька, от волнения глотая воздух.
— Какой же это может быть ангел в четвертом веке до нашей эры, батенька мой? Э, да вы истории в некотором роде не знаете. Нет, нет, так нельзя… Это профанация науки… Вот к чему повела охлократия… Как хотите, а уж подчитайте и, так сказать, придете недельки через две.
Пахарев был страшно обескуражен этой неудачей. Он первый раз столкнулся с характером, в котором твердость и настойчивость сочетались с мягкостью и деликатностью. Значит, грубость — необязательно сила. Сенька достал книги Байе, Грабаря, Гнедича и другие знаменитые труды и проконспектировал все главы, относящиеся к скульптуре.
Он пришел на повторный зачет в полной убежденности, что его опять спросят про скульптуру. Но старик про скульптуру точно забыл вовсе, а стал спрашивать про архитектуру. Пахарев спутал Кельнский собор с собором Петра и Павла в Риме и еще пуще, чем прошлый раз, рассердил старика.
— Это же чудо искусства, представьте себе, — сказал старик, — и про эти чудеса все знают. А вы и не наслышаны. Да это же, батенька, варварство. Настоящее, неприкрытое варварство. За него судить надо… Сказать правду, я бы сгорел со стыда от такого срама. Шулеров, воров и всяких негодяев, я думаю, батенька, вы всех знаете в городе, а о храме Павла — восхитительнейшем рукотворении — и не слыхивали… Признаться, после таких случаев даже жить не хочется. Вы меня извините, но при таком индифферентизме к культуре лучше бы уж заняться торговлей овощами.
Он увидел у Сеньки слезы на глазах и вдруг спохватился.
— Ну, ладно уж, ничего, невежество — вещь обыкновенная и даже во многих случаях жизни выигрышная. Гете назвал невежество поэзией жизни. Так что в некотором роде и утешение есть…
Старик запутался совсем, извинился за резкость и опять попросил Сеньку подчитать.
И Сенька на этот раз проштудировал все отделы пособий, относящиеся к древней и средневековой архитектуре. Но когда пришел сдавать, то старик спросил его про иконопись. Сенька срезался на Джотто, которого всерьез не принимал, полагая, что занятие иконописью — дело довольно постыдное. И после этого художник попросил его «подчитать». Так очень долго Килин гонял Сеньку по всем отделам своего курса. Сенька потерял каникулы зимние и весенние… Он возненавидел этот курс. Сдал он зачет только тогда, когда все освоил основательно. И только значительно позднее оценил услугу старика.
Тогда самой актуальной наукой была история. На глазах падали троны, рушились устои государств, по планете проходили мятежи, багровые клубы дыма поднимались к небесам. Студентам не терпелось как можно скорее добраться до причин этих потрясений. Всех больше будоражил мысль и сердце студентов историк Картузов. Он родился трибуном, с сильным и выразительным голосом, с темпераментом борца и с азартом политика. Одевался он с нарочитой демократичностью (рубашка-косоворотка, крестьянские смазные сапоги) и держался также просто. Черные как смоль кудри ниспадали до плеч, выразительное, подвижное лицо актера — образ народного вождя старого типа, как его рисовало романтическое воображение молодежи. С его судьбой молодежь ассоциировала судьбу Желябова, Степняка-Кравчинского и Засулич. К этому прибавить надо его отличную натренированность в просторечных выражениях, очень крылатых и по времени доходчивых. Книг и конспектов на лекции он не носил, всегда вдохновенно импровизировал. С первой лекции он брал аудиторию целиком в плен. Но держал в плену этом недолго. К концу года в лекторе уже разочаровывались. У него были поверхностные знания, одна только политическая злободневная фразеология, багаж, почерпнутый из однодневок-газет. Вдумчивые и дотошные студенты сперва занимали по отношению к нему оборонительную, а потом и смелую, наступательную позицию. Лекции превращались в яростные диспуты. Но Картузов никогда не опускался до демагогии и охотно признавался в своей беспомощности.
— Не так я рассудил? Что ж такого? Всего знать нельзя, в спорах рождается истина, и яйца курицу иной раз учат.
На первую лекцию студенты ждали его с нетерпением. Сеньке не сиделось на месте, он ждал Картузова у двери. Еще в деревне он про него наслышался как про «крестьянского защитника» и «губернского вождя». Картузов вошел в аудиторию точно на прогулку: правую руку заложив за борт пиджака (она была у него короче с детства), левую — сзади (в такой позе видел Сенька на картинке Керенского). И на кафедру не взошел, а остановился посредине комнаты, оглядел всех властным взглядом.
— Россия — сфинкс, — произнес он. — Вы хотите узнать ее судьбу? Изучайте русскую историю…
Потом он простер левую руку над собою и таинственным шепотом добавил:
— Достоевский пророчествовал: придет время, и Россия поразит весь мир неожиданностью своих откровений. Это время пришло. Она поразила мир…
Шепот изумления пронесся по аудитории. Он драматизировал историю, живописал, передавал ее в лицах.
Актер был один — он сам. Он изображал скифов, варягов, татар, князя Святослава, князя Владимира, лукавое простодушие киевлян и глупое властолюбие византийских базилевсов — соперников Древней Руси. Развертывалась картина жизни и борьбы народов, как на оперной сцене Нижегородской ярмарки: пышно, необыкновенно, заманчиво. Первокурсники сидели как зачарованные.
Но когда Пахарев решил записать, содержание лекции ушло от него, как вода между пальцев. Точно Сенька поплыл по волнам бурного моря, вышел на берег, отряхнулся и, кроме приятного возбуждения, ничего не осталось. Смутно мелькал образ Нестора. Пожалуй, осталось удивление перед самоотверженностью летописцев, следивших в кельях за ходом истории и по ночам при свете лампады заносивших на страницы «еще одно последнее сказанье». Сенька вышел с первой лекции Картузова в приподнятом настроении, как бы преображенный этим приобщением к мировой картине движения народов. Но чем дальше он слушал, тем все больше и больше впечатление это ослабевало. Адвокатское красноречие раздражало, выспренняя фразеология обнажала плоскую мысль, особенно это бросалось в глаза после знакомства с Ключевским и Соловьевым. Авторитет лектора терялся безвозвратно. Старшекурсники называли Картузова «соловьем», даже обиднее — «бесструнной балалайкой» (у молодежи есть верное чутье на репутацию и серьезность преподавателя). И неспроста. Картузов за всю жизнь написал две брошюры, которые он называл трудами.
«Он учен, как Картузов» — это стало крылатой фразой.
Чем серьезнее в институте становились студенты, тем сильнее привязывались к Астраханскому.
Трудно даже вообразить, чтобы на одной кафедре были соединены столь разительные противоположности. Астраханский имел завидную эрудицию, титаническое трудолюбие и умилительную скромность. Все громкое, эффектное было ему органически чуждо. Он приходил на лекцию с тщательно выверенным конспектом. Тихо и спокойно садился за стол. Читал тоже тихо, внятно, но безыскусно, без малейшей тени возбуждать и без каких-либо потуг производить внешнее впечатление. Его занимала только историческая истина, правда, как он ее понимал. Вначале он казался сухим, нестерпимо скучным, особенно после декламации Картузова. Только после длительной умственной тренировки (он заставлял думать, вспоминать, догадываться — словом, напрягаться) к нему привыкали и уже не отвыкали никогда. Наоборот, становились его приверженцами и поклонниками. Знал он в совершенстве древние классические языки, был осторожен в выводах, следил неуклонно за открытиями в области своей науки, был взыскателен к себе и снисходителен к людям. Он не требовал почтительности к себе, но всяк перед ним сознавал свое дилетантство. Сперва Пахарев не записывал за ним, не умел. После научился. И это была самая плодотворная выучка. После записей за Астраханским любое место в книге по разделу истории казалось Пахареву вполне знакомым и понятным. После лекции Пахарев охотно, с наслаждением рылся в пособиях и рекомендованных книгах. И эти часы в библиотеке считал для себя счастливейшими. Он учился понимать событие в связи с породившими его причинами. История — наука наук! Какой стимул для размышлений! Люди жили, страдали, созидали, умирали, но поступательная сила разума и прогресса прошла через них и пойдет дальше и дальше. И конца этому нет. Это величие духа очищало, поднимало Сеньку. Профессор заметил рвение Пахарева и пригласил его к себе. Деревянный домик на окраине города был весь завален книгами и заставлен цветами.
— Есть только одна наука наук — история, — сказал профессор, поливая амариллис, — история мироздания, а значит, и природы, и человечества, и его дел: общества, науки, искусства… Есть люди, жизнь которых красноречивее их речей, личный характер выше их дел.
И дал Пахареву Плутарха и Тацита. Пахарев читал их с упоением и на всю жизнь сохранил интерес к замечательным людям, к латинской ясности языка и густоте мысли.
Астраханский привил ему любовь к истории и лишил его навсегда надменного отношения к прошлому.