Сенька Пахарев поступил в вуз осенью 1920 года. Седьмой год подряд шла война, сперва империалистическая — с немцами, потом гражданская — с отечественной буржуазией, с интервентами. Страна была измучена, но не покорена. Вузы заполнялись девушками, инвалидами, юнцами. Попавшие в институт получали отсрочку от военной службы, и среди студентов было немало здоровых молодцев. Поэтому студенческий состав этих лет был неповторимо пестр во всех отношениях и живописен. Тут можно было встретить и деревенского паренька в лаптях и посконной рубахе, и дворянских детей в форменных студенческих шинелях с гербовыми пуговицами царских времен, и купеческих сынков в лисьих шубах. Но большая часть тут приходилась на голодных детей разных мелких служащих из многих городков и весей Среднего Поволжья. Было несколько рабочих из Сормова с рабфаков. Существовали студенты кто как мог. Деревенским родные привозили еду из дому, зимой на салазках, летом на горбу. Городским было всего труднее: кто проедался в пух, садился на один паек. Трудно даже представить себе теперь, что при такой ситуации можно было думать про науку. Однако духовная жизнь била через край.
На стене комнаты, в которой жил Сенька, висел плакат, целиком отвечавший фактам текущей жизни:
«Для пролетариата смелость, сознание собственного достоинства, чувство гордости и независимости — важнее хлеба. Маркс».
Аудитории любимых профессоров ломились от слушателей. Стоял дым коромыслом — лекции превращались в диспуты. Даже вечерами часто залы были битком набиты до отказа: доклады, совещания, лекции, рефераты, диспуты. Выступал каждый, кто хотел и о чем хотел, слушатели, оппоненты всегда находились.
Независимость суждений была полная. Утром профессор читал лекцию, а вечером студенты собирались в той же аудитории и опровергали ее, предварительно оповестив профессора. Профессора, если приходили, а это случалось очень часто, выступали в свою очередь оппонентами студентов. Это никого не удивляло. Никто никого не оскорблял, притеснять за чужие мнения считалось нарушением свободы. Студенты входили в аудиторию когда вздумается и покидали ее тоже по желанию. Но порядок не нарушался, делалось это деликатно и не в ущерб делу.
Профессора, которые находили аудиторию почти пустой, не обижались, они понимали своеобразие момента, садились рядом со студентами и вели беседы в учебные эти часы на самые вольные темы: о чудачествах знаменитых ученых, о быте дореволюционного студенчества, о своем детстве. Студенты знали, когда тот или иной профессор проел шубу и что еще ему осталось проедать.
Профессора попали в этот молодой вуз тоже почти все случайно. Или из столиц их повыгонял свирепый голод, или часть перебралась из закрытого Дворянского института. Некоторые самые способные учителя переведены были на кафедры института из гимназий.
Своеобразная жизнь порождала своеобразные типы поведения. Первым, кто возбудил в Сеньке острое любопытство, был Мошкарович.
Мошкарович происходил из нижегородских дворян, очень образованных. Отец у него был известный окулист, уважаемый в городе. Мошкарович, уже будучи тридцатилетним, заявил о себе интересными исследованиями о Гоголе и Достоевском. Одевался он изящно и никогда не позволял себе входить в аудиторию в шубе и в шапке, как другие. Произносил свои изысканные речи с чуть-чуть аристократической надменностью, избегая низких слов и просторечных выражений. Читал он очень содержательно и очень интересно, но крайне субъективно. Дальше анализа чувств и мыслей писателя не шел. Его интересовала человеческая личность, которую он никак не связывал со средой. Он читал курс о Пушкине и вел семинар по нему. В ту пору никто не обязывал профессоров, кроме Ученого совета этого же вуза, уточнять тему своих лекций, и они выбирали ее, трактовали и объявляли сами. Например, Глинка-Волжский читал на всех курсах и все время только о Достоевском. Другие только о Гоголе или о Тургеневе. Мошкарович проследил все интимные связи Пушкина и отражение их в лирике. Дальше этого чисто психологического и биографического объяснения произведений он не шел. Студенты относились к Мошкаровичу иронически.
— Глубокоуважаемый профессор, — не подымаясь из-за столика и стараясь быть как можно осторожнее в подборе слов, обычно начинал Вехин. — Произведения Пушкина вы выводите из его настроений. А настроения ищете в произведениях. Нет ли тут замкнутого круга?
Мошкарович с подчеркнутым великодушием снисходительно отвечал:
— Не будете ли любезны уточнить вашу мысль?
— Не тянет ли поэт в вашей интерпретации сам себя за уши?
Мошкарович никогда не показывал вида, что он задет. Он обворожительно улыбался и отвечал:
— Вот отличный случай заняться вам исследованием Пушкина и изложить свои соображения в обстоятельной работе и опровергнуть вашего покорного слугу.
Никто никогда не мог Мошкаровича вызвать на дискуссию. Никогда он не снизошел до спора с аудиторией, отделываясь высокомерными шутками, уклончивыми и сверх меры любезными. Студентки все сплошь его обожали. Весной всегда ему ставили живые цветы, к семинарам по Пушкину готовились как монашки к исповеди — торжественно, с благоговением и внутренним трепетом. Многие из Пушкина знали наизусть, просиживали за Пушкиным днями и ночами. «Патриции» (так называлось одно крыло студенчества, преимущественно городского, жившего в собственных домах или на частных квартирах) тяготели к Мошкаровичу. Плебейское крыло (приезжие провинциалы) вышучивало его. В это время лозунг «Сбросим Пушкина с корабля современности!» был очень в ходу. Все знали неприязнь профессора к новой поэзии, и на этом играли то из студентов, которые эту поэзию принимали. Насмехаться над литературой и филологией было модно. «Стишки», «беллетристика», «витийство», «плетение словес» — так чаще всего называли лекции по литературе увлекающиеся историей и обществоведением студенты. И к профессорам, читающим о Пушкине и Блоке, отношение у них было ироническое.
Во имя нашего завтра
Сожжем Рафаэля,
Разрушим музеи,
Растопчем искусства цветы.
Это цитировалось тогда охотно и везде, особенно в учебных заведениях. Поэтому после особенных похвал в адрес Пушкина кто-нибудь из «плебеев» вдруг на лекции или на семинаре вставал и смиренно произносил:
— Многоуважаемый Василий Леонидович! Не находите ли вы, что необыкновенное новаторство в современной поэзии далеко оставило за собой простенькие и общедоступные глагольные рифмы Пушкина и его примитивные ямбы. Вот я прошу вас послушать:
Дней бык пег,
Медленна лет арба.
Наш бог — бег,
Сердце наше — барабан.
Мошкарович укоризненно шептал:
— Бык — пег… бог — бег…
И обращался к аудитории:
— Прыжки по кочкам. Извиняюсь за невежество, это чьи же опусы?
— Маяковского! Владимира Владимировича, — отвечали все хором. — Знаменитого футуриста.
— Какого футуриста? Как это по-русски-то? Это что такое — футур… футур…
— Новое течение…
— Более чем оригинально. Теперь я обогатился интеллектуально и буду знать, что «дней бык пег». А еще более оригинальных течений, чем это, нет?
— Есть, — отвечали хором весело захваченные шуткой студенты. — Вот, например, ничевоки.
Сохраняя все тот же притворно-простецкий вид крайне удивленного профана, профессор просил:
— Просветите, пожалуйста.
— Главный принцип этой литературной школы — ничего никогда не признавать, — провозглашал Федор Вехин, который особенно презирал «стишки» и цитированием нелепых высказываний группы ничевоков пытался дискредитировать занятие поэзией вообще.
Литературная стряпня, переходящая границы благоприличия, раздражала людей типа Вехина, не желающего затрачивать труд на отделение зерна от плевел. Он показывал Мошкаровичу «декрет» ничевоков, вывешенный в Ростове на улице.
— Вот новая группа, которая выдвигает сама себя на руководство искусством в стране. Какова же ее священная цель? «Наша цель — истечение произведения во имя ничего…»
Громкий хохот заливал аудиторию. А Вехин продолжал провозглашать одну экстравагантную фразу за другой[5].
— Да, это очень оригинально, — говорил профессор.
— Новее и значительно революционнее всего того, что я встречал. Храм русской литературы много видел. Но никогда он не был стойлом ослов. Теперь стал им.
Разгорался спор между самими студентами.
Профессор никогда не мешал инакомыслящим высказываться, выслушивал их, но сам оставался в стороне. Даже одаривать презрением новую поэзию он считал ниже своего достоинства. А ведь чаще всего речь шла о талантливых поэтах: о Маяковском, о Есенине.
Однажды, проснувшись, нижегородцы увидели — все главные улицы в городе переименованы.
Была улица Жуковского, стала улицей Василия Каменского, была улица Полевая, стала улицей Сергея Есенина, была Покровка, стала улицей Мариенгофа, была Ковалиха, стала улицей Шершеневича, везде по углам улиц висели новенькие дощечки. В городе очень смеялись по этому поводу, и впервые все узнали имена футуристов и имажинистов. Событие обрастало толкованиями, и в конце концов создался миф о шайке авантюристов, которые хотели запутать обывателей и ограбить город.
Раз в неделю в институте проходили вечера новой поэзии. Тут скрещивались шпаги всех направлений. Напористостью своей пролеткультовцы не уступали футуристам и имажинистам. Сенька помнит, как вышел на сцену тощий, с бородкой — под рабочего — интеллигент в пенсне на носу — Стальной.
Развернув тетрадку, он стал выкрикивать, мес-я обеими руками воздух:
— Мы идем к невиданно объективной демонстрации вещей и к потрясающей грандиозности, не знающей интимного и лирического. В массе пролетариата гуляют грозные психологические потоки, и у них одна голова. Долой индивидуальное мышление, все претворяется в объективную психологию целого класса…
Ему кричали из зала:
— Ваш идеал давно осуществлен в муравейниках и ульях.
Тощий интеллигент поправлял пенсне и продолжал яростнее:
— Может быть, мы в стане врагов обретем заблудших друзей. Затхлый воздух буржуазного наследия все еще воняет во дворцах пролетарского искусства. Нужен новый воздух. Где он? Он у нас в пролеткультах… Мы не боимся ни насморка, ни кашля. Да здравствует сквозняк! Да здравствует умопроветривание! Вентиляция! Вентиляция!
— Где оно, ваше хваленое пролетискусство? Покажите!
Пролеткультовец показывал сборники на оберточной серой бумаге, потом потрясал ими в воздухе. Несшитые листы летели из книжек на пол.
— А это что? Эти сборники — первые камни в здании пролетарской культуры. Это по ним мы узнаем указательную магнитную стрелку пролетарских дредноутов. По стопам Гастева, Ивана Доронина и других следопытов Пролеткульта, имена которых горят как звезды на заре революции, потянулись вереницы неиспорченных буржуазной культурой пролетпоэтов. Погодите, дайте срок, и они появятся во всем мире. Ибо, если нет общего языка, есть общие цели и интересы.
В зале начинался шум и выкрики:
— Наивная самонадеянность!
— Доморощенные Сократы!
— Академики невежества!
Когда весь набор бранных и оскорбительных слов исчерпывался, оратор опять продолжал говорить как ни в чем не бывало. Публика повернулась к нему спиной, но это его не смутило. Тогда к нему подошел здоровый парень и вытеснил его с кафедры. Пролеткультовец спокойно положил тетрадь в карман и удалился за кулисы. Публика стала аплодировать парню. Сенька был немало удивлен, что эти люди, проповедующие свободу слова, уважение к чужому мнению, поступали хуже мужиков на сходке.
Здоровый парень поднял руку и крикнул:
— Да здравствует стадность в литературе!
И спрыгнул со сцены в первый ряд.
Ему громко захлопали.
На сцену вбежал Гриша Шмерельсон — местный законодатель имажинизма, маленький, в блестящих очках, — и начал резко, быстро, как из пулемета, бросать звонкие фразы в зал:
— Имажинизм — есть первый росток всемирной духовной революции. Мариенгоф выразился более чем ясно: «Граждане! Душ меняйте белье исподнее!» Долой протухлые товары Брюсовых, Надсонов, Блоков! Тема, содержание — эта слепая кишка искусства — не должны выпирать, как грыжа, из произведений. Да здравствует образоносцы имажинизма!
— Гриша! Убивай их до смерти каталогом своих образов! — кричали последователи. — Попирай смело стопою правды обветшалую казенщину классицизма и румяную деву романтизма…
— Надо перейти к огню образов, — продолжал еще звонче поощряемый своими сторонниками Гриша. — Победа образов над смыслом — вот наш девиз. Не заумные словечки разных болтунов-футуристов, а образное слово, слово как единственный материал поэзии. Долой ходули смысла! Нынче встает из гроба слово трех измерений. Аристократы глупости с тупым упорством канцеляристов подсчитывают у Пушкина звуковые повторы.
Он погрозил в зал своим противникам. — О! Вы — умственные онанисты!
Зал мгновенно вскакивает, слышатся обрывки разъяренных фраз:
— Это неуважение к русской речи…
— Свинство!
— Тащите его с кафедры!
Архаисты пытаются стащить Шмерельсона с трибуны, новаторы окружают его стеной. Свист, топот, ругань, хохот, хлопанье дверей. Председатель собрания беспомощно машет руками, стучит карандашом по чернильнице. Мало-помалу зал угомоняется. Председательствует Адамович, человек вежливый и деликатный. Но и он красен как рак и говорит вздрагивающим голосом.
— Господа! Извините! Я обязан регулировать наши прения. Тому, кто нарушает благоприличия, я не буду предоставлять слово. Будьте вежливы, уважайте публику, русский язык и самих себя. Вежливость — социальная гигиена. Не превращайте зал в паноптикум моральных уродов. Аргументируйте свои тезисы. Сухая, оголенная идеология в литературе мало что значит. Тогда ее мог бы заменить плакат!
Профессора в передних рядах тихо перешептываются и чуть-чуть улыбаются.
Один за другим выступили защитники «великих стариков». Защищали точно извинялись, избегая сильных слов и повышенного тона.
— Издохли! — сказал вдруг кто-то в зале.
И опять одни захлопали, другие зашикали. Затем вышла на трибуну красивая девушка с черными кудрями и восточным лицом. Гостья из Ростова объявила себя членом Всероссийского центра по руководству искусством[6].
— Кто составляет центр? — кричали ей.
Она назвала имена, которые никому не были известны.
— Самозванцы! — крикнул кто-то.
— Наполеон, когда был офицером на Корсике, тоже никому не был известен, — отвечала девушка очень бойко. — Наша цель — автоматизировать искусство. Читайте от Рюрика Рока чтение…
— Пятое евангелие от Рюрика?
— Как хотите называйте, только от Рюрика Рока чтение — начало новой эры в истории мирового искусства…
— Чего, чего? — кричали ей. — Что за галиматья?
— Прочитайте что-нибудь из ничевоков.
Девушка прочитала какой-то набор фраз, добавив:
— Это из трудов творческого бюро ничевоков.
Профессора переглядывались и шептали:
— Ничевоки… ничевоки…
— А есть ли чевоки? — кричали девушке сквозь шум и хохот.
Девушку это не смущало.
— Читайте ничевоков: «Собачий ящик». Труды под редакцией главного секретаря Творначбюро Садикова.
— В собачий ящик его… Засадите Садикова в собачий ящик.
К полуночи все переутомились. Председатель Адамович обратился в сторону профессоров и спросил, не хочет ли кто-нибудь из них высказаться. Высказался, как всегда, только Мошкарович. Элегантный, невозмутимый, он с достоинством оглядел всех и начал не сразу:
— Господа! Всегда ли новизна хороша? Новизна и в смерти, и в убеждении, и в разрушении. Не всегда новизна — шаг вперед. По сравнению с громадным телом дурака слабое тела величайшего мыслителя и его ум будут казаться глупостью. На базаре глаза всех устремлены на самого крупного и упитанного быка. Пустой колос выше всех стоит. Так же и бочка гремит всех громче, когда она пуста.. Ныне фиглярство в поэзии возводится в принцип. Господа! Литература и философия есть наиболее значительное выражение того, как Вселенная реагирует на самое себя. Ничевоки ничего не хотят, ничего не защищают, ничего не имеют. До такого нигилизма еще не доходила история.
Он зашагал к выходу, и вслед за ним поднялась вся профессура.
Сенька уловил, что профессора замечали в новой поэзии только шлаки. Когда Мошкарович видел в руках студента стихи нового поэта, он спрашивал:
— Это чевоки или ничевоки?
Один раз Мошкарович подошел к Пахареву и через плечо прочитал в книге:
Тихо в чаще можжевеля по обрыву.
Осень — рыжая кобыла — чешет гриву.
— Осень — рыжая кобыла… — ничевок?
— Это — Есенин! Он стоит Пушкина.
— Вон как? Народился гений, но никто не заметил.
Профессор прошел на кафедру и продолжал объяснение стихов, посвященных Анне Керн. С тех пор Пахарев ходил на лекции Мошкаровича все реже и реже, и то сидел на последней скамейке и демонстративно читал Есенина.