ТАТЬЯНИН ДЕНЬ

— Где ты, Сенька, встречаешь татьянин день?

— Нигде. У меня, как тебе известно, ни денег, ни богатых родственников.

— Я тоже никуда, брат, не приглашен. Пойдем в таком случае к Иванову. Туда никого не приглашают, а коли пришел, то и гость. Принес — хорошо, а не принес — не спросят. Но я-то для вечера заготовил ядреную бражку из овсянки. Мне мать из Мурашкина прислала. Вот будет вам сюрприз. Приходи, и на тебя хватит.

— Оно не плохо, Леонтий, да у меня костюма нет. А там будут девицы.

— Пиджак я тебе свой дам, сам останусь в рубашке, она у меня без заплат. Ну а брюки и ботинки, когда сядешь за стол, их не видно. Имей в виду, там никогда не бывает скучно. Коммуна Иванова сродни коммунам шестидесятников, только демократичнее. Собирайся.

Леонтий сбросил с себя пиджак и водрузил на плечи Пахарева. Пиджак висел как на колу.

— Как враз, точно влито, — утешал Леонтий, расправляя широченный пиджак на поджарой фигуре Пахарева. — Я, конечно, чуть-чуть тебя в кости пошире. Но это ничего не значит. Ты сильнее выпячивай грудь, чтобы не морщило. Вот так! Превосходно. Сходишь за жениха.

— В зеркало бы поглядеть.

— Чудак! Зачем тебе зеркало? Я ведь тебе не хуже зеркала. Как на тебя сшит. Точка в точку, как мать в дочку…

Обшлага закрывали все кисти рук, и Сенька тщетно старался их высвободить.

— Рукава подвернем, это ничего, — успокаивал Леонтий. — Вот так. По самую кисть, все теперь в аккурате…

— Полы-то вот до колен.

Сенька был похож в этом наряде на циркового клоуна.

— Зачем тебе точные полы? Не понимаю, право. Как только придешь, тут же садись за стол и не вылезай из-за него, твои полы никем не будут замечены. Стоп, стоп! Полы, между прочим, тоже можно подогнуть и подшить с подкладки. Вот сейчас я это дело обстряпаю.

Леонтий вооружился иголкой и подшил полы.

— Одна пола как будто ниже, — заметил Сенька.

— Да кто твои полы будет рассматривать? Плюнь! Пойдешь ли?

— Ну что ж, пойдем.

— Дело.

Ивановой коммуной называли в своей среде содружество студентов, объединенных вокруг одного старого холостяка, Бориса Иванова. Он был столпом и душой коммуны. По выходе с царской политической каторги он сразу поступил в институт и, не порывая с работой мастера музыкальных инструментов, стал учиться, чтобы иметь высшее образование. Лекции он посещал редко, лишь те, которые ему были по душе, но зачеты сдавал вовремя и успешно. Когда он появлялся на занятиях, то всегда только затем, чтобы выступить на семинаре. И выступал он содержательно, с блеском и остроумием необыкновенным, обнаруживая самобытную эрудицию, добытую на каторге, цитируя писателей на память и интерпретируя их свежо, смело, оригинально. Вокруг него был создан ореол политкаторжанина — мученика за идею и народ. Ему было, пожалуй, лет за сорок, выглядел он мужественно, на редкость колоритно. Носил длинные волосы, пышные усы, черные косоворотки и широкополую шляпу, в руке суковатую палку. Слегка прихрамывал на одну ногу, говорили, что его подстрелил жандарм во время побега, но эта хромота придавала его фигуре какую-то особенную характерность. Он избегал говорить о своих заслугах, о прошлом, и это усиливало его престиж. Он воспитывал двух сестер и двух бедных землячек, студенток. К нему жались. Весь заработок он тратил на других. Доброта и бескорыстие его всем были известны. В его квартире при школе, в которой он вел уроки труда, в мансарде верхнего этажа, собирались шумные компании, читали стихи, доклады, спорили, острили, озорничали. Интересы тут преобладали сугубо литературные, большинство любило стихи, филологию, искусство, театр. Сам Иванов прекрасно читал стихи, особенно Блока. На стене квартиры висела самодельная полочка со сборниками новоявленных авторов, и всякий мог взять любую книжицу читать и зачитать. Полка все время пополнялась новинками, и если бы их всегда возвращали, то они вытеснили бы хозяев. Девицы жили в одной комнате, Иванов в другой, а третья комната служила местом сборищ. В комнате хозяина находился образцовый верстак, который служил ему и письменным столом, и кроватью. Пахарева тянуло к коммунарам. Но он знал и чувствовал, что Иванов считал его «деревенщиной», не способной к восприятию изысканных творений искусства, и из самолюбия Сенька туда не ходил.

На этот раз Пахарев увидел Иванова у верстачка с наждачной бумагой в руке, тот шлифовал гриф гитары. Иванов из чувства артистизма изготовлял на дому по нескольку гитар в год, между делом, и дарил их друзьям. Гитары Иванова высоко ценились знатоками, за ними охотились, но тщетно. Дареные гитары никому не продавались, таково было непременное условие мастера.

— Мастерство — великое дело, — часто повторял он. — Это знали в древней Элладе, где мастерам ставили памятники.

Увидя Пахарева, Иванов любовно погладил кусок отшлифованного дерева и приставил его к стенке.

— Рад, рад! — сказал он вежливо, но холодно. — Сколько лет, сколько зим! Нежданно, негаданно.

— И я иду в Каноссу.

— Париж стоит мессы. Ну, пошли… Наши, кажется, все в сборе. Сегодня будут не только лепешки, рубец с обжорки, но и добрый бочонок бражки. Один изобретательный студиозус преподнес как священную жертву на алтарь Бахуса.

Когда они вошли в коридор, то за дверью в тишине послышался голос, задушевный, заставивший сердце Сеньки сладко сжаться:

Выткался на озере алый свет зари,

На бору со звонами плачут глухари…

Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло,

Только мне не плачется, на душе светло.

Они оба остановились как зачарованные. Голос нежный, вкрадчивый проникал до дна души.

— Такое чтение со сцены не услышите, — произнес Иванов. — А какой тембр! Великая артистка в ней живет. Помните на вечере в институте «Снежинку» читала. И сама как снежинка-пушинка.

— Откуда она появилась?

— Как и все великие — из провинции. А она из Лукояновского уезда, из глухомани. Да, Пахарев, в романах мы читаем про Анну Каренину, а живых Анн не замечаем. А какая грация? Далеко до нее Анне Карениной… Модель для Фидия. Видал волосы-то, этот завиток на лбу, что у Венеры Милосской…

— Ну что там безрукая Венера Милосская…

— То-то! Даже вы, чей вкус воспитан на дородных россиянках с околицы, и то это почувствовали. А нам-то каково? — Иванов, который был разборчив в оценках, явно благоговел перед нею. — Ее же в театр приглашают, да она не хочет. Идеалистка, любит учительский труд. Сеять доброе, вечное… Это что-то от девятнадцатого века, тургеневское…

От предстоящей встречи с нею сердце Пахарева переполнялось испугом и восторгом:

— Ну и поэта она читала на редкость лирического. Рязанские рощи с нашими схожи. — Пахарев вздохнул, — точно про мою Гремячую Поляну написал… и соловьи, и тополя, и птицы, и перелески наши…

— В этом сила подлинного таланта. Оттого его рутинеры всех рангов и ненавидят… Возьмите наших зубров профессоров… Да что про них и говорить, про филистеров…

— Нашим профессорам то в нем не нравится, что он вошел в литературу, с ними не посоветовавшись и не спросись…

Иванов засмеялся:

— А вы, Пахарев, не лишены самобытности…

Когда они вошли, две девушки накрывали на стол, а две стояли у окна с раскрытой книжечкой Есенина. Тогда это было признаком эстетической и бесшабашной дерзости — признавать и любить Есенина. Пахарев сразу угадал, которая читала. Он наскоро поздоровался и подсел к столу, чтобы спрятать ботинки и полы пиджака.

Когда Иванов ушел на кухню, девушки принялись резать каравай хлеба на равные ломтики и каждый ломтик положили на тарелку. Потом в чугуне принесли дымящуюся картошку в мундире, миску огурцов и миску помидоров. В это время пришли еще несколько студентов. Эти были из тех, которые в коммуне Иванова могли рассчитывать на обед, если вовремя попадали. Здесь был обычай никого ни с кем не знакомить, гостям предоставлялась полная свобода. Уселись и на полу, и на подоконниках, и на кушетке, стульев не всем хватало. Пахарев подметил, что тут не было покупных вещей. И полки, и кровати, и столы, и шкафы — все было сделано своими руками. Изящная деревянная скульптура по стенкам — все обработанные коренья, сучки и наплывы в виде причудливых фигур животных и людей. Это выглядело по-настоящему оригинально, самобытно и изящно. Пахло традиционной Русью: Соловками, Беломорьем, Мещерой, Керженцем, Городцом. Дерево тут было и в фаворе, и в почете.

Даже пресс-папье было выделано из березового нароста, из капа, а также разные шкатулки, солонки, ендовы.

На висячих с хохломской росписью полочках Пахарев увидел Фета, Тютчева, Блока, Есенина, Пастернака.

Вошел Леонтий с березовым туесом за плечами, подгибаясь под ношей, встреченный громким «ура!» и взрывом аплодисментов.

Он вынул из плетеного туеса бочонок с затычкой сверху и поставил его на стол:

— Веселие Руси есть пити.

Иванов подложил под бочонок толстый учебник русской истории Платонова:

— Эта книга настольная. Я всегда кладу ее на стол под горячие сковородки и чугуны с картошкой.

Это развеселило всех.

Указывая на приготовленную вегетарианскую пищу, он добавил:

— Сенека, Плутарх, Пифагор были горячими поборниками только растительной пищи. Мы в этом их верные ученики. Прощу, пане.

Леонтий разливал в ендовы бражку и обносил всех по очереди. Непринужденность и веселие царили тут. Запели студенческую песню:

Коперник целый век трудился,

Чтоб доказать Земли вращенье,

Дурак! Зачем он не напился,

Тогда бы не было сомненья.

Леонтий все подносил да подносил, и в голове Пахарева зашумело. Он не сводил глаз со Снежинки, избрав для этого самую выгодную позицию — угол.

Во влюбленности есть очень трогательная и вместе с тем смешная сторона: та девушка, которую любят, всегда совершеннее всех и лучше всех на свете. Внимание Пахарева целиком было поглощено Снежинкой, и все остальное только мешало ему упиваться ее присутствием. Да она и в самом деле была притягательна, особенно сегодня: белая шелковая кофточка с вышивкой на высокой груди подчеркивала свежесть ее лица, блеск и пышность каштановых кудрей, больших карих глаз и ярко очерченных бровей. От Пахарева не укрылось, что некоторые из юношей позировали для нее, выжимали из себя остроты, чтобы возбудить и привлечь ее внимание.

Но она охотно и оживленно реагировала только на реплики Иванова, следила за ним глазами, произносила фразы в расчете на его интерес и не умела этого скрыть. Когда Иванов стал играть на гитаре и начались танцы, то Снежинка легко и удивительно грациозно кружилась с Бестужевым, который выбивался из сил, чтобы ее рассмешить или занять. Но она только встряхивала кудрями и чуть-чуть снисходительно улыбалась, а взглядом следила все за тем же Ивановым. Сестра Иванова, Маша, которая пыталась играть роль хозяйки и направлять течение вечеринки, заметила в углу угрюмого Пахарева и пригласила его на краковяк.

— Ишь бука! Наверно, волчком вертелся на околице, а здесь саботирует. Вылезайте! Хоть я вам и не нравлюсь, это я знаю твердо, но все-таки прошу снизойти до меня и осчастливить раз в жизни. Больше я к вам приставать не буду…

Пахарев вспыхнул. Маша всегда казалась на редкость эффектной, как бонбоньерка, но холодной и незадевающей. Она была слишком умна, слишком иронична и слишком независима, и в отношении ее поэтому в свою очередь старались держаться слишком благоразумно. Она понимала это, злилась и оттого вела себя еще более вызывающе. Пахарев был бы рад с нею станцевать, но не смог этого сделать по двум причинам: он ничего, кроме деревенской пляски, не знал и не умел и, кроме того, в таком костюме выходить на общее обозрение стеснялся. Он еще дальше спрятал под стулом свои ноги и сказал:

— Не умею я, Машенька, увольте.

— Ничего, я выручу.

— Поищите другого, умоляю вас.

— Ну, не ломаться. Я хочу танцевать с вами. Как только вы забудетесь, так я вас при всех и поцелую… А тут уже деваться некуда… Хочешь не хочешь — женись…

Она любила говорить молодым людям рискованные вещи в отместку за то, что никто сам этого никогда не позволял по отношению к ней.

Она вытащила его за собой в этот водоворот и крепко взяла за талию.

— Я буду за кавалера, так как вы рохля и боитесь девушек, а вы во всем мне подчиняйтесь… Вот так…

Она вертела его, как хотела, и Пахарев изо всех сил напрягался, чтобы угадать ее повороты и фигуры танца. Он только наступал ей на ноги, задевал за ее платье да толкал то и дело соседей, которые в таких случаях ему очень и везде мешали. Было очень стыдно за свою мешковатость, и он был рад, что Маша, намучившись с ним, наконец отвела его в тот же угол.

— Вам надо учиться манерам, — сказала она. — Когда вы будете учителем в уездном городке, где-нибудь в Арзамасе или в Городце, вы не сможете одержать победы над местными львицами. Кроме того, там будет уйма невест с солидным приданым, деревянный дом с палисадником, корова, теща и старинная кровать с горой пуховых подушек. Без хороших манер вы всем этим не сумеете овладеть. Не забудьте моего совета. Теперь я увидела, что вы и в самом деле тюфяк.

Пахарев понял, что только из жалости к нему, по долгу хозяйки она обратила на него внимание, а потом уж весь вечер никто его не замечал.

После этого Иванов объявил, что читать стихи будет Снежинка… Пахарев закрыл глаза от страха, сердце его стучало. Ему казалось, что он выдаст свое волнение, если будет слушать ее и глядеть на нее открытыми глазами.

Полились задушевные, за сердце хватающие слова:

Разбуди меня завтра рано,

О моя терпеливая мать.

Я пойду за дорожным курганом

Дорогого гостя встречать…

Разбуди меня завтра рано,

Засвети в нашей горнице свет,

Говорят, что я скоро стану

Знаменитый русский поэт.

Воспою я тебя и гостя,

Нашу печь, петуха и кров.

И на песни мои прольется

Молоко твоих рыжих коров…

Когда она кончила декламировать, не сразу заговорили, а несколько минут молчали, не в силах были сразу спугнуть гипноз лирической власти поэта и чтеца. Пахарев заметил, что Снежинка нетерпеливо ждала одобрения Иванова.

— Вот ведь как получается-то, — заговорил Иванов и чуть глазами метнул в сторону Снежинки. — Опять же и тут вспомнишь Пушкина… Это он сказал: можно присвоить чужой ум и блестящие выражения, но жар души, тайну властвовать над сердцами людей — не дадут никакие правила теории литературы… Брюсовым можно быть, Есениным надо родиться. Нужна натура. Пришел в Москву с берегов Оки, из рязанской деревни, паренек и всех сразу покорил…

Снежинка поблагодарила Иванова обожающим взглядом.

— Не всех покорил ваш Есенин, — возразил кудрявый студент с надтреснутым простудным голосом, тот самый, о котором шла молва, что он «проштудировал всего Бакунина» и мыслит только «научно». — Я, например, и мои друзья вообще отвергают всякую поэзию как атавизм, как слепую кишку или шестипалость.

— Ну-ка, ну-ка, Пастухов, опровергни, — закричал Вдовушкин, — фундаментально опровергни и изложи свою гипотезу с точки зрения Бакунина.

— При чем тут Бакунин? Будем рассуждать серьезно. Будущее за наукой, — как пилой пилил всех кудрявый парень, разморенный бражкой и неутоленной жаждой все ниспровергать. — Наука не знает ни мифологии, ни образности, она оперирует точными и строгими понятиями. Образность — пережиток и отомрет в ближайшее время, вот погодите. Исчезнет опера, театр, станковая живопись и ваша хваленая поэзия. И слава богу!

— Бога-то все-таки не забыл, — сказала Маша.

— Привычка. Извиняюсь.

Он держался так, точно он один знает то, чего никто не знает.

— Писаревщина на новом этапе, — произнесла брезгливо сестра Иванова.

— Шулятиковщина, — поправил Федор.

— Махаевщина, — поправил Федора Бестужев.

— Фрондерство из оригинальности — детская болезнь. Я знала много таких гимназистов, они потом были хорошими фантастами и женились на швейках, — сказала Маша. — Вы, Пастухов, жалкий запоздалый эпигон русской отсталости, прикрытой лжеученостью.

— Браво, браво! — закричали со всех сторон.

Но Пастухов даже бровью не повел:

— Тип нового ученого — это специалист. Еще Герцен говорил, что у нас много хороших специалистов и плохих специалистов. Надо быть социалистам еще хорошими специалистами. Техник — державный властитель будущего, Уэллс — прав.

— Дуй до горы, Пастухов, не сдавайся, — подогревал его Вдовушкин исключительно из озорства и пристрастия к шумным скандалам, — покажи им кузькину мать. Сбрось вместе с Пушкиным заодно и Гоголя с корабля современности… Кораблю легче.

— Надоели вы с Пушкиным, право. Я его изучал в гимназии пять лет подряд, осточертел он до того, что, когда проходил я мимо его памятника в Москве, испытывал гнетущее состояние. Сколько раз я из-за него получал двойки, выговоры, один раз меня отец сек за то, что я перепутал его даты рождения и смерти и назвал убийцу Пушкина Дантистом… До сих пор не знаю, как его, этого убийцу, звали, в классе все его называли Дантистом… Никто не знал в городе и никто нам не говорил, кто лучший врач и инженер, а вот французика Дантиста всех обязывали знать. Из протеста против этой глупости я так и не захотел знать его настоящей фамилии и сознательно пошел на то, чтобы мне влепили двойку. Надоела всем архаика. Вы усвоили истины в готовом виде, слушая Мошкаровича. Никогда сами не взглянули на культурное наследство своими глазами. Надо всем переучиваться заново.

— Не у вас ли? — ядовито парировала Маша. — Все, что вы говорите, это из пристрастия к мелочности, из чувства собственной ущербности уничтожаете великого человека. Нужен большой подъем духа, чтобы перешагнуть через его ошибки и недостатки и все-таки полюбить. Посредственность всегда тяготилась присутствием на земле великих людей.

Пастухов махнул рукою и громко захохотал:

— Мистике гуманитаризма — конец. Конец! Грядет техник, математик, физик — вот люди будущего…

— Специалист — креатура технических навыков, — ввязался Бестужев. — Человечность свою он похоронил в профессии. Он очень полезный и необходимый обществу сапожник, который умеет говорить только о качествах кожи, дратвы и подметок…

Федор считал своим долгом всегда возражать Бестужеву, что бы тот ни говорил. Он сказал:

— И все-таки в этой бесхребетной пейзажной лирике типа Есенина действительно есть что-то хитрое, мужицкое, безыдейное. Вспомню печь, петуха и коров… Ну и что же? Можно вспоминать еще околицу, собачку Жучку, голые ноги Акульки. Где идеи? Где общественные взгляды поэта. Политическая линия?

— Никакие ходячие и готовые идеи поэта, хотя бы и самые глубокие, но взятые напрокат, не прибавят дарования посредственности, — срезала его Маша.

Снежинка в тон ей добавила:

— Человек без сердца и фантазии для меня еще не совсем человек.

— Фронт защитников поэзии все больше пополнялся и укреплялся, главным образом, за счет читательниц, — после всех опять ввязался Бестужев.

— Я за поэзию, но не такого сорта, какую насаждают теперь. Что такое так называемая новая поэзия? Каталог гаек и болтов, зарифмованных неуклюже. Или это — фиглярство, словесное трюкачество, эквилибристика формы. Впрочем, может быть, я оскорбляю чей-нибудь вкус?

— Просим, просим высказываться дальше, — закричали девицы. — Это так интересно.

— Бросать и ловить четыре тарелки двумя руками, — конечно, это большая тренировка. В этом так называемой «левой поэзии» отказать нельзя. Ходят по канату в цирках и вниз головой… Спорт. Но при чем тут мудрость, красота, поэзия? Это — цена. Читателей интересует не пена, а глубина моря, Данте, Байрон, Гете, Гейне, Пушкин… Разрешите процитировать кусочек из одного поэта, сброшенного с корабля современности.

И пусть у гробового входа

Младая будет жизнь играть

И равнодушная природа

Красою вечною сиять.

Вот вам: тут и поэзия самая великая и глубокая, и истина, и красота, и мудрость, переходящая в величие человеческого духа… Все рожденное обречено на смерть. Все в истории новое будет старым. Об этом и говорят традиции классиков: мы, старики, уступаем новому поколению, но придет черед, и оно повторит точно нас… За традицию классиков поднимаю ендову, которую мне не успел налить виночерпий Вдовушкин…

— Вернейшая из традиций классиков — это нарушение их традиций! — произнес вслед за ним Федор.

— Странно, что мы заодно, — сказал Иванов. — Долой рутинеров. Опыт для них не существует, знания ничего не проясняют. Они подобны египетским пирамидам, их не сдвинешь с места, они постоянны в своей неподвижности, крепости и тупости. Я обожаю Пушкина, но прогресс мне всего дороже и во всех областях. Есенин — новатор, это уже хорошо.

— Все ли новое хорошо? Новизна есть и в смерти, и в увядании, и в разрушении. И не всегда новизна — шаг вперед. В искусстве тоже, — сказал Бестужев. — Я читал на днях одного пролетарского литератора: «Воины были в латах, и залатанные воины ринулись в бой». Всем, кроме них, обязательно знание русской грамматики.

— Эта пролеткультовская похлебка недолго удержится на столе русской поэзии, — заметила Маша. — Уже смеются сами пролетпоэты над своей литпродукцией о «мировых пожарах».

— Осторожнее на поворотах, — возразил Федор. — Пролетпоэты идут в ногу с веком, в фарватере классовой борьбы. И Демьян Бедный актуальнее Данте, Байрона, Шекспира и Пушкина.

— Полноте, Федор Петрович, — прервала его Маша. — Универсальный нигилизм и жажда разрушения — вот что выходит на поверку из этих космистов, пролеткультовцев. Вот их кредо:

Во имя нашего завтра сожжем Рафаэля,

Разрушим музеи, растопчем искусства цветы.

Тут поднялся тот бестолковый галдеж, когда все говорят, но никто никого не слушает.

Только и слышалось:

— Новая поэзия пробьет себе дорогу. Старая рухлядь — на слом…

— Да здравствует Демьян.

— Маяковский…

— Блок, Есенин, Пастернак.

— Пролетпоэты… Васька Казин.

— Пустозвоны ваши пролетпоэты. Митрофанушки!

— Недоучки! Железобетонные соловьи. К черту прейскуранты машин…

— Смертяшкины! Декаденты! Дворянские выродки!

Тут была декларация случайных вкусов и симпатий, и едва ли кто отчетливо представлял сам себе свою литературную платформу, но настроения были четкие: одни совсем отрицали новую поэзию, другие признавали только хороших поэтов в новой поэзии, третьи отрицали и старую поэзию, а хорошей новой поэзией считали пролетарскую.

— Прекратите, друзья, базар, — сказал Иванов. — Надо же уважать чужое мнение. Никто из вас не выдержал этого экзамена, и я всем ставлю по двойке за поведение. У меня сегодня разодрались два мальчика на перемене. Одному восемь, другому десять лет. Старший отколотил малыша, а малыш пригрозил: погоди, вот через три года я стану старше тебя и тогда дам тебе взбучку. Я полагаю, что вам, друзья, следует об этом подумать. Уважаемый бакунист, послушав стихотворение, спрашивает: а что оно доказывает? А что доказывает прекрасная женщина, величавая гора, степной скакун? И отверг поэзию. Но ведь давно известно, что в прекрасной женщине не нуждается евнух и поэзию отвергает тот, кого она сама отвергла. Помните Смердякова: «Стих-с, это существенный вздор-с. Рассудите сами, кто же на свете в рифму говорит». Ему, идиоту, надо было втолковать, что литература есть естественная школа народа, без нее — дикость и духовная смерть. А теперь — хватит. По домам. Выметайтесь, мне завтра на работу.

Стали шумно прощаться и выходить. Пахарев думал выйти на улицу вслед за Снежинкой и ждал ее за дверью на площадке лестницы. Она долго прощалась с Ивановым, и он услышал кусочек их диалога:

— Ты и не заметила, как этот паренек пожирал тебя глазами.

— Это который? Тот, что из пролетстуда?

— Ну да!

— Елкин?

— Нет.

— Смирнов?

— Да нет.

И даже не захотела узнать его фамилию.

Пахарев стремительно сошел с лестницы на улицу. Он был оскорблен, но благоговел перед нею. Ему казалось, что она имеет право на пренебрежение.

«Тонкая душа не могла помириться с таким неуклюжим и вообще прозаическим субъектом», — решил он.

Через несколько дней он проникся другим убеждением.

— Любовь — баловство. Любовь — слепа. Я презираю себя за временное малодушие… Только в «Евгении Онегине» Татьяна влюбилась с первого взгляда. Так ведь то была дворянка!

Он презирал себя и считал, что навсегда разделался с любовью.

Загрузка...