Чтобы не идти улочкой, Сенька спустился в глубокий овраг, весь заросший крапивой и лопухом, и подошел к самой крайней избушке с заднего хода. Избушка эта прикорнула на краю оврага, в ряду других таких же калек без двора, без огорода, без сада. У Груньки не было даже и сенцев, а входили с улицы через высокий порог прямо в дверь, которую хозяйка всегда запирала на крючок. Избушка тонула в зарослях бурьяна. Оконцами она вросла в землю и покосилась на один бок. Один скат повети был сдут ветром, и в отверстие виднелась печная труба, подле которой торчали обнаженные слеги.
Сенька постучал в дверь. Грунька тревожно окликнула изнутри:
— Кто тут?
— Это я, — ответил Сенька. — Не бойся.
Она торопливо открыла дверь.
— Вот уж тебя-то я нисколечко не боюсь, Сеня. Только рада, так рада, что и высказать не могу. А я опять подумала на охальников, как только под праздник налакаются, так и лезут. Проходи, только не наткнись на подпорки. Жилье мое не больно приглядное. Все не в приборе.
В полутьме Сенька увидел колья, которыми подпирался в разных местах потолок. И он, идя в передний угол, натыкался то на один кол, то на другой. Грунька взяла его за руку и подвела к окошку, наполовину заткнутому тряпкой. Тут было все же посветлее. И они сели рядом на деревянную скамейку — кроме этой скамьи, ничего в избе не было. Вскоре Сенька освоился с полумраком. Он увидел еще глиняный горшок и чашку на шестке. Стола не было, видно, Грунька и обедала на скамейке. На стенах висели только пучки сушеной травы, воткнутые стеблями в щели. Это лечебные травы, которыми пользовала Грунька больных соседок. Герань с пунцовыми шапками цветов ширилась на подоконниках.
— Уж как я рада, что ты пришел, — сказала Грунька. — Значит, не совсем еще выветрился в тебе прежний дух. Помнишь, спектакли ставили, пели песни Демьяна, митинги проводили в лесу. А ведь теперь все ушли в работу. Со стадами встают, со стадами возвращаются с поля. Всех больше посеять бы, выгоднее продать бы. Днем по селу только ребятишки бродят в улице, да курицы, да вот мы, неприкаянные, кого на работу не позовут. Все говорят: опять к старому режиму идем.
— Ерунда. Это временная передышка.
— Зачем же Крупнову передышку давать? Он отдохнет да нас же и удавит. Вон в селе Тепелево селькора убили. Убили, а не доищутся, кто в ответе. Ночью в окошко кирпичом шарахнули, а он на лавке спал — и прямо в темя. С места подняться не смог, так с лавки да на кладбище. Теперь в моде стало селькоров убивать. Я, право, не понимаю, как ты сумел увернуться.
— Так и сумел, — ответил Сенька. — В меня и из-за угла стреляли, и накрывали мешком в темном месте. Один раз в окошко бросили кирпич да прямо в самовар. Кипятком обварило брата Евсташку, а я остался цел и невредим. Один раз столкнули в омут. Ну, это у каждого селькора было. А ведь я очень хитро вел свое дело. Подписывался все время по-разному. Но все-таки докопались кулаки! «Шило» и «Дед Макар» были мои псевдонимы.
— Кабы в город не ушел, и тебя убили бы. Вовсе теперь не то стало на селе, Сенечка. Ты сходи на базар, сколько в женском ряду нашей сестры стоит, наняться желают в батрачки. И я простаивала там днями. Хозяин берет, бабы на дыбы. Нет, жизнь не по тому пути пошла, как ты сказывал. Опять, кто без штанов, так над тем смеется тот, кто в дырявых. Да и ты вон, кабы не встретил меня, не заявился бы…
— Нет, Груня, просто я тоже много в жизни увидел и узнал, о чем не подозревал даже. И поэтому стал посерьезнее, только и всего. А вовсе не отступил… Потом я думал, ты вышла замуж.
Грунька приблизилась к нему, вдруг порывно обняла его и зашептала:
— Возьми меня в город с собой, Сенюшка. Я тебе прислужать буду и платы не спрошу, только прокорми меня… И за это буду тебе верна как собака.
— Да ведь мне самому, бывает, есть нечего. Да и негде жить, живу я в общежитии, девять человек в комнате. И в нашей комнате стола даже нету…
— А говорят, что из студентов большие люди получаются.
— Но ведь это когда-то будет. Надо курс закончить, получить диплом… Это — нелегкая история… получить высшее образование… Я тоже перебиваюсь с хлеба на воду. Отец ведь мне ничего не дает.
— Где тут. Он думает с тебя сорвать бы… Я их знаю. Мужики очень жадные, Сеня…
— Их тоже понять надо, каким по́том копейка достается…
— Тогда ты меня устрой куда-нибудь. У тебя знакомство есть. Я полы буду мыть, белье стирать… Чистить, носить, подметать… С детьми нянчиться. Я это умею и потрафлю. В прислуги, в судомойки… Везде была бы рада.
— Ах, Груня, какое у меня знакомство. Это только деревенским я кажусь какой-то величиной, а в городе таких, как я, горемык хоть пруд пруди…
— Тогда здесь я изведусь вконец. Или руки на себя наложу. Я уж один раз ходила к омуту. Постояла на берегу, хотела вниз головой с крутого берега спрыгнуть. Да рассудила так: попади я в омут — выкарабкаюсь и оттуда. Такой характер и сила моя неисчерпанная.
Она крепче обняла его и всхлипнула. Благоразумие, которым он старался расхолодить себя, разом было сломано. Чтобы не поддаваться все-таки охватившему его волнению, он начал отнимать от своих плеч ее руки.
Завязалась тихая, блаженная, мучительная, молчаливая борьба.
— Сенечка, и ты, золото мое, мной брезгуешь, — сказала она, и в голосе ее он услышал мольбу. — Ну чего уж тут мне тягаться с городскими, с которыми ты теперь знакомство свел. Учительницу в жены себе возьмешь или докторицу… А мы для тебя — бестолковые девки, которых ученые только на смех подымают.
— Это ты, Груня, зря, — ответил Сенька. — Глубоко заблуждаешься. Горе и нужда твоя образованному, может, ближе и понятнее, чем твоему соседу мужику. Вообще, все это вовсе не так просто, как ты думаешь… Кабы я свободен был да жил бы иначе…
— Ясное мое солнышко, — шептала она, — только от тебя свет и вижу. Позови меня на край света — тут же пойду. Смертыньку приму, только бы с тобой вместе.
Жадно ловила она его губы, впивалась в них надолго и не могла оторваться. И отрывалась только для того, чтобы произносить самые нежные, ласковые слова, употребляемые в деревенской любовной речи, на эти слова она была изобретательна и неистощима. Она точно помешалась, тесно-тесно прижималась к нему, ласкала его исступленно, точно хотела излить на него всю силу своей непотревоженной нежности, и не выпускала его из объятий ни на секунду.
— Поди сюда, — приказала она шепотом и увлекла его за собой на постель, постланную в заднем углу избы. Там было еще сумрачно, и он не различал, а вернее, угадывал перед собой ее разгоряченное лицо, слышал ее неистовое дыхание.
Когда он очнулся от горячего смятения, то вдруг прозрел, понял все: и то, что оба они еще были одинаково неискушенными в делах любви и что этот непреодолимый соблазн завел его в новые дебри.
«Что будем делать дальше? Глупо, воспользовался ее одиночеством. Преступная слабость». И, подавив в себе вздох раскаяния, сказал:
— Нехорошо я поступил.
— Полно утешать меня, — ответила она. — Я сама этого хотела и не раскаиваюсь. Я счастье испытала. Исстрадалась вся по настоящей-то ласке. Пусть уж лучше считают все, что я в самом деле такая, — прибавила она с внутренней горячностью.
— Какая такая? — воскликнул он. — Ты — святая. Лучше тебя никого нету.
— Ну уж и святая, всяк видит, невысоко я летаю. Я, Сенюшка, на сердце очень слабая, просто на ласку неутомима. И сама не знаю, что с собой делать. Радости-то сколько ты мне принес, милый мой, расхороший мой.
Нечто неправдоподобное, радостное, нежное до рыданий испытал он при этом и опять страстно обнял ее, и только тут он понял, как она близка ему, как до боли близка и необходима.
Они пробыли вместе до рассвета и все вспоминали, как создавали первую коммуну на помещичьей земле, пахать выходили с винтовками за плечами всем скопом, одни пахали, другие их охраняли от террора классовых врагов; как отбирали хлеб у кулаков для Красной Армии, объединяли бедноту, боролись с бандитами и дезертирами, с деревенской темнотой, с монашками, сеявшими смуту на селе; как ликвидировали неграмотность и ставили спектакли по пьесам Льва Толстого, которые исправлял на ходу для потребностей момента всемогущий и всезнающий Сенька.
Она не спускала с него глаз, она и любовалась им, и не переставала произносить самые нежные слова, которые знала, и открылась наконец, что любила его безнадежной, затаенной любовью, для которой выход был наглухо закрыт тогда еще, когда посещала его безбожные лекции и митинги, на которых он призывал покончить с Антантой, с Колчаком и Врангелем.
— Какой же дурак я был, что ничего этого не замечал, — ответил Сенька. — Впрочем, тогда не до того было, я тогда и полюбил-то, как на грех, идеологически невыдержанную попову дочку Верочку. Где она?
Грунька поникла головой, опустила руки. Горячая слеза упала ему на грудь.
— Ну, ну, не надо… Я не буду. Не огорчайся.
— Нет, почему же, — ответила Грунька с грустью. — Значит, судьба моя такая. У тебя и до сих пор сердце по ней сохнет. Уехала она тогда в город, говорят, спуталась с каким-то нэпманом, который вскоре разорился да ее и бросил. После этого она другого нашла… Она найдет, ей хорошо. Она образованна.
И добавила с силой:
— А тебя она не любила и только насмехалась. И это все знали на селе. Как я-то страдала… за тебя, обида душила меня… Бессердечным всегда легче.
Сердце Сеньки защемило от растревоженной раны. Он хотел утопить боль в ласке, но Грунька была уже холодна.
— Ты лучше ее.
— Куда там! Нам, деревенским девкам, за учеными нечего и гнаться. Они слова разные знают, они одним только разговором умеют завлечь нашу сестру. А мы невысоко летаем…
Она тяжело вздохнула. Сенька принялся ее утешать. Но это ни к чему не привело. Грунька оставалась безутешной. В это время послышался на конце села звук пастушеской свирели. Пастух возвещал домохозяйкам, что пора выгонять скотину в стадо. Грунька всполошилась:
— Иди, иди, Сенюшка, домой, пока на улицу не вышли бабы. Увидят — засудят, глаз на волю не кажи… Да завтра приходи в Лазоревый дол. Туда никто не ходит. И земляники уйма и грибов видимо-невидимо. Уж мы там вволю наговоримся и намилуемся… Иди, ласковый мой, ненаглядный, хороший, золотой мой…
И она опять исступленно принялась его целовать и ласкать. Долго не выпускала из объятий, точно замерла от каких-то неясных предчувствий…
Когда он вышел на свою улочку, над избами уже взвился румяный дымок: топились печи, хлопали двери, из подворотен вылезали куры. А ворота на разный манер голосили, то взвизгивая, то бася, то хрипя. Пастухи весело и хлестко хлопали кнутами, прямо с постели в одних исподниках голенастые бабы выгоняли коров на улицу. Раздавались суматошные крики:
— Куда, куда ты, Буренка, родимец тебя задави!
Сеньку увидела мать, стоящая у ворот, испуганно вскинула на него глаза и сокрушенно покачала головой. Сенька прошмыгнул мимо нее, не желая задерживаться и объясняться. Он взобрался на сеновал и проспал там до обеда.
Все домашние просыпались очень рано. И хотя время стояло самое свободное на селе — петровки — передышка перед сенокосом и перед жатвой озимых, все-таки родные не отступали от сурового дневного обычая. Мать поднимала всех домочадцев, как всегда, с восходом солнца, делая исключение только для любимого сына, чтобы «держались в струне» и перед тяжелыми работами, упаси бог, не развинтились, не обленились.
Шестнадцатилетний Евсташка уже запрягал в телегу лошадь и отправлялся в рощу. В тех местах, где земля была ничья, не числилась под покосом, Евсташка, по приказу отца, старательно окашивал кусты, заполье, пни в лесу и полянки, придорожную траву. Приезжал Евсташка только к вечеру, с телегой травы, лесной, первосортной, пахучей… Невестка на другой день траву эту сушила у ворот и убирала на сеновал. Брата Ивана мужики поднимали тоже со стадами: то обмеривать предстоящие покосы, то разбирать семейные распри, то подписывать бумаги. Сенька не виделся с ним целыми неделями. Отец, пока позволяло время, обхаживал двор, а то целыми днями торчал на крыльце, чиня сбрую, пробивая косы, ремонтируя грабли, бороны. Мать выпалывала в саду бурьян, собирала падалицу и сушила ее на повети. Ни минуты времени не пропадало зря. Ничего не было упущено в хозяйстве. Даже крапиву подле крыльца сжинали и сушили на сено. Одного Сеньку никто не тревожил, таково было распоряжение матери, которой в доме все беспрекословно повиновались. Про Сеньку мать раз и навсегда сказала так:
— Отрезанный ломоть наш Сенька. Пошел по ученой части, и крестьянское дело ему без надобности. Мы и без него управимся, зато у Сеньки будут порты не рваны и кость не ломана. У нас свои заботы, у него своя сухота: считать звезды, поименно знать всех царей на земле и всю человеческую дурость. Хватит дела: небось одну становую жилу выследить, так книжек пять прочитать надо.
Она все еще думала, что сперва заканчивают вуз, а потом уж избирают какую захочешь специальность: хоть доктора, хоть министра, хоть председателя волисполкома. Последняя должность представлялась ей несравнимо более почетной и завидной для каждого смертного, чем какие-либо другие должности. Туда к нему, председателю волисполкома, шли все пути мужицких помыслов, там развязывались и завязывались узлы всех деревенских событий; дальше волисполкома она не знала и не подозревала начальства. Мать была за всю жизнь, кроме своей избы и поля, только один раз в кузнице и два раза на мельнице. Мир для нее был узок и тесен, зато виден весь как на ладони. Она знала, сколько сряды лежит у каждой девки в сундуках и сколько моркови уродилось в каждом огороде. И от сына Ивана слышала все время одно и то же: «Как рассудят в волисполкоме». Волисполком был для нее и вершиной власти, и вершиной мудрости. Сенька все это понимал и не разуверял ее. Отец понимал больше и говорил:
— И ученые попадают впросак. Министрам и царям, бывает, голову свертывают.
Но слушался старухи и не понуждал Сеньку к работе.
Когда Сенька просыпался, солнце уже стояло высоко над селом. В доме никого не было, все двери и окна оставались раскрытыми настежь, пыхтел самовар на столе да пускал пар в потолок, стопка подовых пышных лепешек высилась вровень с самоваром, и тут же лежали ватрушки. Он пил чай с румяными лепешками, потом принимался за ватрушку со свежим творогом, выпеченную из чистой ржаной да еще просеянной муки. Он старался ее осилить. Но как ни старался, на половине уставал и наедался. Опять мать тревожно скажет:
— Какой ты мужик, ватрушки не осилил. Узнают девки, засмеют на околице, квелый ты, скажут… Ну-ко доедай насильно.
Но доедать он уже никак не мог, еле дышал и тем очень огорчал мать. Ей все казалось, что он недостаточно упитан. После завтрака он брал книги по истории искусств, зачет по этому предмету он оставил до осени, потому что не считал его важным, хоть материал и был громоздкий и надлежало много запомнить памятников зодчества всех времен и народов и сотни всяких хитроумных и громкозвучных терминов. Он ложился на траву под рябину. Вокруг дома и вдоль плетня везде шелестели рябины. Дедушка Сеньки их очень любил и рассадил обильно. Жужжали пчелы, осы, шмели, у задних ворот рылись в лопухах куры, тележный скрип доносился с улицы и детские крики, а он все читал про египетские пирамиды, про древнегреческие храмы, но чтение это на сей раз не продвигалось дальше одной страницы, на которую он только глядел, но на ней ничего не видел, он думал о Груньке.
С тех пор как она отдалась ему, его неотступно преследовала одна мысль: как развязать этот неожиданно завязавшийся узел. Его и умиляло, что вопреки всем слухам о ее испорченности она оказалась невинной, и злило то, что неумолимая сплетня сумела те создать вокруг нее такую атмосферу лжи и грязи. И чувство великодушия разгорелось в нем с новой силой.
— Я на ней должен жениться.
Вспомнил, конечно, и «Что делать?» Чернышевского, и браки народников, и много другого выплеснуло со дна памяти разгоряченное воображение.
Но как это сделать? О том, чтобы привести ее прямо в дом, и думать было нечего. Отец с матерью умрут с горя от сознания, что навек опозорены. Как будут торжествовать соседи:
— Эге! Ничего себе. Отхватил кралю, убил бобра, а еще ученый.
Везти ее в город? Куда? Не в общежитие же? Оставить мерзнуть в этой гнусной хате, в тяжком одиночестве, при безысходной нужде? При одной мысли об этом у Сеньки сжималось сердце от боли. Он ломал голову и не видел никакого выхода. Родные замечали его угрюмость, мать следила за ним испуганными глазами, стерегла каждый его шаг, каждое движение. Возвратясь от Груньки, Сенька тут же заметил, что постель его потревожена: значит, проверяли. С тех пор даже во время сна мать ощупывала его. Он насторожился. Пока он принял только одно решение: «Надо развивать девушку во что бы то ни стало».
Он достал букварь и принялся учить Груньку грамоте. Она еще не все забыла со времени ликбеза, в несколько дней он оживил в ее памяти чтение по слогам и тут же засадил за учебники до истории и естествознанию. Теперь они встречались в Лазоревом долу каждый день, если не было дождя. У нее они не стали встречаться, чтобы не привлечь внимание окружающих. Обыкновенно он уходил из дому после обеда, когда мать отправлялась в стойло. Тогда он садом выходил на зады, шел полями, отойдя от селения, сворачивал тропою к лесу и спускался в Лазоревый дол. Она ждала его на траве под густой кроной дуба, подле частого березника. Тут было глухо и всегда безлюдно. Завидя его, она расцветала, румянец покрывал ее щеки, глаза загорались ярким блеском. Но по уговору она должна была только поздороваться с ним и тут же садиться за урок. Она так и делала, пересиливая себя, сгоняла с лица умиление и нежную улыбку и торопливо раскрывала учебник. Они садились рядом, спинами прижавшись к стволу могучего дуба.
Урок начинался всегда с натиска на суеверие. Он говорил, что земля круглая, шар летит в пространстве и притом вертится сам, да еще вокруг солнца, а солнце в свою очередь тоже вертится вокруг своего солнца… Она неподдельно пугалась, всплескивала руками и произносила шепотом:
— Ой, как страшно, Сенюшка… Я боюсь, если она и впрямь, эта земля, так вертится…
— Ну а ты думала как?
— Хорошо, Сенюшка, я заучу, но только я в это не верю…
— Это еще почему?
Она пытливо взглядывала на него, пытаясь разгадать, в шутку он говорит или всерьез.
— Вон как стояла наша уличка окнами на восход, а задом на заход, так и стоит испокон веку. И никто в другом положении уличку нашу не видел. Чудно больно, на вертушке живем. Видать, и у ученых людей ум за разум заходит. Сенечка, только ты уж на меня не обижайся…
Она виновато улыбалась, а он злился. Тогда она механически повторяла то, что он сказал, и говорила:
— Ладно, уж так и быть, буду думать, как ты хочешь. Не обижайся только.
Но он обижался, тогда она произносила робко:
— Давай, милый мой, лучше грибы собирать.
— Черт знает что! — выходил он из себя. — Из тебя человека хотят сделать, а ты — грибы собирать.
Когда она складывала букварь, то сразу оживлялась и расцветала. Наступал момент их любви, момент уже ее безраздельной власти. Она цепко обнимала его, шептала в упоении:
— Присушил ты меня, Сенюшка.
Припадала к губам и уже не отрывалась. Изнеможенные, потом отдыхали в траве. Если погода стояла уж слишком жаркая, они бродили по лугам и купались в тихой заводи, за мельничной плотиной в лозняках. И тогда она с разбегу кидалась в воду, ныряла как русалка, выныривала у того берега и оттуда в ослепительной своей красе, стоя по колена в густой траве, махала ему рукой. Тело ее было гибкое, сильное. И Сенька, изучавший как раз в это время греческое ваяние, думал, что, если бы ваятели увидели ее, они изваяли бы ее именно такой в белом мраморе и дивились бы ее красоте, как удивляются Венере Милосской. Она была, несмотря на возраст, невинна как дитя. Великий инстинкт жизни подсказывал ей, как она прекрасна, и, подбегая к нему, резвясь на берегу, плавая, она, не помышляя об этом, выказывала себя естественно, во всем блеске свежести, силы, энергии, красоты и молодости.
«Царевна ты моя ненаглядная», — говорил Сенька мысленно.
Грунька угадывала по его невольному восхищению, по его влюбленным глазам, что сейчас, в эту минуту, именно она его повелительница.
Она знала лучше его лес, реку, растительность, повадки зверей и птиц и всегда легко находила слова в разговоре на эту тему. Тогда уж он молчал, а она объясняла, даже предсказывала погоду, урожай, характер сельских толков, забот и опасений.
— К вечеру будет тише, — говорила она убежденно, — вот увидишь, Сенюшка.
— Да почему так? Знахарка ты, что ли?
— Так это же всегда так, испокон веку. Обыденник (так она называла дневной ветер) днем колышет, к вечеру отишит. Пословица старинная.
Приходил вечер, и, верно, становилось тише. Тогда Сенька досадовал («тут совпадение, а она уже вообразила»), а она на это замечала:
— Видишь, потишело. Старики недаром приметили.
— Чудаки твои старики, да и ты вместе с ними. Случайно совпало твое пророчество с утиханием ветра. Вот и все тут.
— Нет, не все тут. Моя мама всегда погоду предсказывала. От нее и я научилась. Вот нынче летом много ягод, об этом я знала наперед. Много кормов — готовь коробов, много мошек — готовь лукошек. Видишь, нынче ягод и грибов столько, что не выберешь. Потому что мошки застили свет да лесная трава по колено.
— Да будет тебе. Ну что ты зря болтаешь! Как неприятно мне слушать такие речи. Взялись за науку, а все тянешь к старому режиму… Выкинь старый хлам из головы. Все это сказки старых баб, поповские бредни.
— А сколько раз, Сенечка, я примечала: если убить змею и повесить на березе, вскоре польет дождь. Помнишь, как у нас кузнец Вавила утоп, так перед этим три недели лил дождь. И завсегда так. Во время града выкинь помело в окошко, и тут же, вскоре, град пройдет. Много раз мы это с мамой пробовали делать, и все в точности сбывалось. А еще ежели в правом ухе звенит — то всегда к теплу. А если в левом — к холоду.
— Перестань, — вскрикивал он в бешенстве. — Перестань толочь черта в ступе. Я изучаю фольклор, так этой чертовщины там столько напихано, аж тошно читать. И чертовщину эту я лучше тебя знаю и понимаю, что к чему. Средневековье.
Он все больше и больше распалялся, так что она начинала бледнеть от страха, особенно ее пугали эти неудобоваримые, неповоротливые слова-вурдалаки.
— Мракобесие! Поповщина! Предрассудки темной массы!
Он отходил быстро и начинал просить прощение за грубость. Это были самые сладкие минуты в ее жизни, когда он просил прощения и каялся.
— Надо тебе оторваться от своих старух, — сказал он, — гулять со всеми, с подругами, быть на гулянках.
— Мне и выйти не в чем, — ответила она. — Это вот на мне единственное платье, которое я надеваю для тебя. Да и оно старенькое. А в остальное время хожу кой в чем, форменной замарашкой. Перед собой стыдно.
— Действительно, чертовщина. Айда на базар!
Сенька повел ее на базар в волостное село, в котором он когда-то раскулачивал богатых жителей и где бушевали эсеровские мятежи. И тут теперь все обновилось. Новенькие постоялые дворы и трактиры, лавки и склады, новые вывески. Вывески новые, слова старые: «Бакалея. Агромадный выбор первосортных товаров. Семен Трешников с сыновьями». Этих богатеев Сенька тогда сажал в кутузку, вызывал в волкомбед, обыскивал, кричал на них. Как все меняется на глазах, даже трудно в это поверить.
Базар бушевал как прибой. В скотном ряду блеяние, мычание, ржание. Во всю длину села рыбные, мясные, хлебные ряды. Буртами навалена пшеница, тушами мясо, в корзинах живность — птица и поросята. На возах сидели румяные бабы в раздутых сарафанах и щелкали орехи или грызли семечки, похвалялись друг перед дружкой обновками. Изделия кустарных промыслов: дуги, конское убранство, глиняная посуда, сохи и бороны, кадки, домашняя деревенская утварь — все это лежало на разостланных рогожках и дерюгах навалом, запрудив проходы, переулки, все свободные от людского потока места на селе. В конном ряду оглушали выкрики менял, испытывающих коней, перебранка, божба, уговоры, хлопанье по рукам. В красном ряду около новеньких деревянных лавок — гурьба баб и девок с обновками, штуками ситца, сатина, трикотажа.
Сенька и Грунька протискались к прилавку. И вот Сенька увидел, как разгорелись Грунькины глаза, как она, зажав деньги в кулаке, мучила терпеливого краснорядца, который развертывал перед нею один кусок ситца ярче другого. Грунька не знала сама, на каком остановиться. Приставляла кусок материи к груди, к бедрам, любовалась, спрашивала всех:
— Пригоже ли так?
Сперва купила один отрез, а когда купила, то вдруг понравился другой.
Все оставшиеся от ярмарочного заработка деньги — двадцать рублей — Сенька отдал в ее распоряжение и обрек ее на страшные муки и хлопоты. Она хотела извлечь из них как можно больший эффект. И кроме отрезов на платье она накупила ненужной всякой всячины по мелочам: зеркальце, румяна, белила, шпильки, монисто, медное колечко со стекляшкой, две пары чулок, носовой платочек. Она радовалась всему, как ребенок не радуется, и на выпускала из своей руки руку Сеньки и глядела на него обожающими глазами.
Июльское солнце обливало базар маревом зноя. Разряженные и раскрасневшиеся девки поснимали косынки, расстегнули кофты. Беспоясные парни с распахнутыми воротами угощали их лимонадом в бокалах, выставленных офенями на опрокинутых кадках в самой толчее народа. Звонили у Покровской церкви к обедне. К церкви шли мужики в лаковых сапогах бутылкой, в суконных картузах с блестящими козырьками, на которых искрилось солнце. Пышногрудые бабы в широченных сарафанах, ярких, как небо, как море, как весенняя зелень, с цветами, как майская озимь, плыли толпами вдоль ограды Покровской церкви. Раздолье для кисти Кустодиева.
Грунька опьянела от счастья.
После того как она навязала два больших узла покупок, у ней еще остались деньги, и она накупила еще канвы, стекляруса, мотки ниток, английских булавок, гребешок, брошку — фиолетового жучка на пружинке. Все это она уложила в платочек и спрятала за пазуху.
После этого они пошли в душный, забитый народом и шумный, как улей, трактир Полушкина.
За буфетом стоял сам толстый Полушкин. Со всех сторон окружала его деревенская снедь, она висела и лежала на блюдах: кренделя, сухая вобла в связках, копченая колбаса, калачи, коржики. Полушкин увидал Сеньку, кивнул приветливо:
— Мое вам! Вот так-то. По ученой части пошли. Дело, дело. Ну что ж, все становится на свое место. Еремка, освободи место Семену Иванычу и ихней супруге.
Шестерка подвел их к столу, с которого прогнал двух хилых старух (они размачивали в кипятке затвердевшие от времени крендели), и принял заказ: на пару чаю, на полфунта колбасы, на два калача. Расторопный шестерка о чем-то пошептался с хозяином и полетел стрелой в кухню. Вскоре он принес кипяток в новом чайнике с цветами, калачи были свежие, колбаса тоже. (Полушкин помнил Сеньку, который конфисковал у него в Октябре из погреба спрятанные кули с сахаром и рисом.) Полушкин махнул рукой кому-то, и в углу запели под гармонь:
Не белы снега во поле забелелися…
Грунька пила чай, закусывала калачом, по крошечке откусывала от кружочка колбасы и вся сияла от счастья. То и дело развязывала узлы и любовалась на покупки. Одно ее мучило:
— Не передала ли?
Она показывала покупки соседкам по столу, и все ее вкус одобряли:
— Как раз. В самую, стало быть, точку…
А кругом беготня, гам, пьяные слезы, суматоха, споры, веселье.
Вышел кудрявый парень в шелковой рубахе, румяный как яблоко, раздул меха, грянул «Камаринскую». Мигнул подруге, солдатке Василисе, развеселой хмельной бабе в плисовой кофте.
— Василиса, царевна души моей, руби плясовую!
Та тряхнула рукавом, тронула за оборку подол сатинового платья, показала со всех сторон башмаки с застежками и красные чулки до колен и затрясла круглыми плечами:
— Звенит в мошне — форси вволю, — закричал гармонист, — пусто — отпрянь одаль, гольтепа. Василиса, поддай пару, ходи козырем на копылках. Ух-ма! Кто гуляет? Мельник Яшка гуляет. Эх, печки-лавочки! Покажем ухватку!
Народ раздвинулся около стен в широкий круг. Слышалось:
— Хлестко гуляют.
— Есть на что, вот и гуляют.
И этого кудрявого мельника Сенька тоже ревизовал и не раз сажал в кутузку за спекуляцию хлебом. Тот, увидев Сеньку, резвее заиграл:
— Ужели мы не можем различать людей. Василиса, потешь студента.
Василиса обернулась, обняла Сеньку, смачно поцеловала в губы под смех толпы:
— Пшеничный мой, карандашик зазнобистый. Уважу.
Сенька с трудом освободился из ее цепких рук под гогот и соленые шутки:
— Ты ему, Василиса, не шибко сладка. Нет той, поди, пухлявости, как у городских. Телом суха.
— Мясо на костях завсегда слаще, — ответила Василиса и опять пустилась в пляс.
— Постав-то, постав-то у ней каков, за первый сорт.
А гармонист оглашал:
— Василиса, ягодка моя садовая. Дуй, Василиса, вовсю, подсыпай горячих…
— Вот ба…
— Хороша Маша, да не ваша.
К вечеру пришли они домой. Сбежались к Груньке все соседки и разглядывали покупки целый вечер. Диво-дивное, сколько было оханья и аханья, всяких советов, пересудов. У какой швеи шить? Какой фасон выбрать? По-новому или по старинке?
Сшили платье по-новому, узкое в талии, короткое до колен, и в ближайшее же воскресенье, чтобы сделать Сеньке приятное, Грунька первый раз вышла на гулянку.
Сияло солнце, колосилась желтая нива, белела гречиха, блестела вдали речка Печесь. Девки гуляли по опушке леса в пестрых, ярких сарафанах и пели частушки под гармонь. Или, рассевшись полукругами под молодыми кудрявыми березками на траве, вели веселые беседы. Около них увивались парни. У Груньки не было близких подруг, и она вышла вдвоем с соседкой — убогой старой девой. Грунька выглядела очень привлекательно и сразу стала заметной на гулянке. Парни так и впились в нее глазами, девки ахнули от удивления, увидя ее в таком нарядном платье, в бусах, в серьгах и при медном колечке.
Сенька издали наблюдал это. И сердце его наполнялось гордостью. Парни начали обсуждать Груньку. Девка хоть куда, только жениться на ней никто не будет: возьми замуж — подушки и той нету. А Грунька, чувствуя, что ею любуются, до того осмелела, что, посадив подругу под деревце, сама присоединилась к артели девок. И тут она стала заметнее всех и краше. А на гулянку все больше и больше прибывало молодежи. Вскоре прибыла шумная ватага парней и мужиков во главе с Ванькой Канашевым, сыном мельника и бакалейщика. Он был уже женат, но по воскресным дням иногда во хмелю выходил на гулянку, окруженный прихвостнями, и приносил с собой гостинцы и водку. Поэтому к нему и льнули. И на этот раз он вынул из кармана полбутылку, сказал:
— Винца ковырнем.
И бутылка пошла по кругу, потом Ванька горстями выгреб из карманов маковые леденцы, бросил их на землю, парни расхватали и принялись сосать.
Увидели Груньку.
— Ай да Грунька! Какие фасоны показывает. Мы думали, она таракан запечный, а она чисто краля нарисованная.
— Факт. Французская булка, — сказал Ванька. — Сдобы в ней одному не вылакать. Вот ба…
— Братун! — воскликнул другой парень. — Ее со студентом в лесу видали. Она с ним крутит. Не вру, хоть в землю провалиться.
— Вот черт, а? Уже присосался. Ну скажи ты, удача какая!
— Выучился там, тихоня, в городе-то за пшеничными гоняться.
Стали вспоминать, кто бы с нею когда-нибудь гулял, и никто не вспомнил, хотя никто ни капельки и не сомневался, что она «в доску гулящая»…
— Пустить ее, братцы, цветком, — шепотом произнес Ванька. — Можете вы это али нету?
Глаза у всех оживились.
— Боязно, — ответили парни. — Засудят. Пережиток, то-се. Нынче за бабу вон как заступаются…
— На цугундер потянут.
— Тут без бутылки все-таки не обойдешься.
— За чем же дело стало, — ответил Ванька. — Сообразим еще для смелости.
И выбросил деньги на траву. Их подхватили парни и помчались к шинкарке на край села. Через двадцать минут они принесли еще бутылку и опять распили «с астрономией», то есть из горлышка, дном кверху.
— Пустить цветком… Пустить цветком, — то и дело эта фраза повторялась в кругу. — Заголим до пояса Груньку, покажем фокус, насмешим людей. Вспомним старинку, которую Сенька с плеча рубит и губит.
— Да что тут калякать. Цапай ее.
Парни искали глазами Груньку. И когда гурьба девок поравнялась с компанией, парни отбили Груньку в сторону, погнали в чащу леса и тут окружили ее.
Подняли ее платье, обнажив тело до пояса, и завязали в узел подол над головой, руки ее очутились как бы внутри мешка. Спеленали. Так ее вывели на опушку леса, в самое людное место, и пустили. Грунька стала метаться туда-сюда, пробуя изнутри разорвать этот мешок. Пьяные парни надрывались от хохота. Сенька увидел это, когда потеха была уже в полном разгаре.
Раздвинув кольцо сборища, он поймал Груньку, трепыхающуюся в завязанном платье как птица в силках, распутал узел, развязал платье на виду у всех глазеющих парней. Когда она увидела вокруг себя чужих людей, невольно прижалась к нему, как бы ища защиты.
Все были изумлены от неожиданного открытия: так вот кто ее защитник и зазноба. Сенька повел ее в сторону под березы.
— Ясно как божий день, — услышал он сзади. — Знаем, что знаем.
Он обернулся и увидел лоснящуюся физиономию Ваньки, наглые глаза его.
— А что ты знаешь? — еле одерживая себя, спросил Сенька.
— Отчаливай, — огрызнулся Ванька.
— Нет, что ты знаешь? — Сенька наступал на него.
— А я говорю, отчаливай или взвешу.
И Ванька показал здоровенный свой кулак. Инстинктивно Сенька почуял в нем затейника всей этой истории и ринулся вперед. Началась потасовка. Ванька был приземистый, плотный и жилистый парень. Он был ниже ростом ловкого и гибкого Сеньки, но зато кряжистее, упруже. Как ни силился Сенька сбить его с ног, повалить на обе лопатки, не мог. И совали друг другу кулаки в бока и грудь. А один раз Ванька изловчился и угодил Сеньке в скулу. Сенька ощутил вкус соленой крови, и это его разозлило сильнее. Они оба упали на траву и стали кататься по ней клубком. Их окружили и криками и советами раззадоривали:
— Ванька, бей в душу!
— Сенька, загибай салазки!.. Загибай…
— По соплям, по соплям его…
— Хватай, хватай снизу! Ниже живота норови…
Наконец Сенька подмял под себя пьяного рычащего Ваньку, сунул ему в бок раз, другой и приказал:
— Корись!
— Не покорюсь, — прокричал Ванька снизу. — Ни в жись не покорюсь. Я двужильный. В гроб, в бога…
— Ах, ты двужильный? Так на вот тебе…
Сенька дал ему кулаком по шее, так что тот вскрикнул и раскинул руки.
— Корюсь… — прохрипел он.
Сенька отпустил его и стал оправлять рубаху на ходу. Рубаха вся была изорвана в клочья. На глазу был огромный фонарь, лицо все исцарапано и искусано. Сенька поискал Груньку, но та давно в ужасе убежала домой, сгорая от стыда и позора.
— Идиотизм деревенской жизни, — проворчал Сенька, оглядывая хохочущих парней.
Он пошел к реке и искупался. Тяжелые мысли давили его. Теперь имя его приклеят к имени Груньки и будут их трепать вместе.
«Делать нечего. Теперь надо определенно жениться. Иначе они изведут ее совсем».