С. С. Куняев Николай Клюев

«Ты, жгучий отпрыск Аввакума,

Огнём словесным опалён…»

Николай Клюев

Глава 1 «РОДИТЕЛЬ-МАТУШКА» И ЮНЫЙ СТРАННИК


Крик.

Крик — и холод…

«Я родился, то шибко кричал, а чтоб до попа не помер, так бабушка Соломонида окрестила меня в хлебной квашонке. А маменька-родитель родила меня, сама не помнила когда. Говорила, что „рожая тебя такой холод забрал, как о Крещении на проруби; не помню, как тебя родила“. А пестовала меня бабка Фёкла — Божья угодница, — как её звали. Я без малого с двух годов помню себя».

Так излагал начало своей жизни Николай Клюев в 1922 году своему близкому другу — Николаю Ильичу Архипову в повествовании «Гагарья судьбина», близком к древнему житию.

Воспоминание о холоде породило сомнения в самой дате рождения Николая, тем паче что он и сам называл свой год появления на свет по-разному — и 1886-й, и 1887-й. Василий Фирсов, петрозаводский прозаик, со ссылкой на «Олонецкие губернские ведомости» утверждал, что «холод… как о Крещении» убеждает в справедливости слов самого Клюева. «Дело было так: 12, 13 и 15 октября стояли довольно сильные морозы, от которых Ундозеро, величиною не больше версты, покрылось льдом. Крестьяне деревни Мошниковской в числе 12 человек, обрадовавшись льду, выехали на озеро ловить рыбу. Ловили они 14 и 15 октября, рыбы попало много. В ночь на 16-е — оттепель, несмотря на это, крестьяне вновь отправились на ловлю, лёд провалился. Несколько человек утонули.

Как известно, Н. Клюев указывал не только другой год рождения (1886 или 1887), но и — нередко — другие числа месяца — 12-е или 13-е. Сильные морозы ударили как раз в эти дни. Добавим также, что в этот период холодная погода была и в 1886 году, а 1884 год по климату был обычным».

Погода на Русском Севере слишком переменчива. Не успеешь порадоваться солнцу, как задует, закружит лютый ветер, а там и мороз ударит — света белого не взвидишь. Ударит — и отойдёт, и снова «климат обычный». А мороз — он и не сутки, а лишь часы стоять может. Так что запомнился тот лютый холод, что наступил в часы появления на свет младенца, в материнском полубеспамятстве.

А дата — дата определена самым надёжным источником.

АРХИВНАЯ ВЫПИСКА Метрической книги Коштугской церкви на 1884 г.

Месяц и день рожд., крещ. 11 октября
Имена родившихся Николай
Звание, имя, отчество и фамилия родителей Вытегорского уезда, Коштугской волости, полицейский урядник, отставной фельдфебель
и какого вероисповедания Алексей Тимофеев Клюев и законная жена его Параскева Дмитриева, оба православного вероисповедания
Звание, имя, отчество и фамилия восприемников Коштугской волости фельдшер, запасной медицинский фельдшер Сийской местной команды Иван Агафонов Гусев. Настоятель священник Кирилл Павлов Кьяндский. Исправляющий должность псаломщика Иван Осипов Беляев

Документ преинтереснейший. Прежде всего, речь в нём идёт о дате крещения младенца. В справке из Вологодского архива, которая была вручена в 1970 году петрозаводскому краеведу А. Грунтову, указывается: «В метрических книгах Коштугской церкви Вытегорского уезда за 1884 год значится: Николай, родился 10 октября, Коштугская волость (деревня не указана). Родители: отец — Алексей Тимофеевич, мать — Прасковья Дмитриевна. Справка выдана взамен свидетельства о рождении». Составлена она именно на основании выписки о крещении, а поскольку дата крещения — 11 октября, архивисты решили, что рождение произошло днём раньше.

Не исключено, что так оно и было. Повитуха Соломонида, не уверенная, что младенец выживет в лютый холод, «окрестила» его сама в квашонке. На Русском Севере хранился обряд перепечения — плачущего и болеющего ребёнка трижды засовывали в тёплую русскую печь с присказкой: «Перепекаем подмена, выпекаем русака», после чего ребёнок считается как бы заново родившимся. При этом присутствовал самый маленький ребёнок, способный стоять на ногах. К этому времени в доме уже были два малыша — сестра и брат, трёхлетняя Клавдия и двухлетний Пётр. Он-то, возможно, и присутствовал при обряде. Самая старая женщина должна была, привязав младенца к хлебной лопате, трижды засунуть его в печь, что и досталось Соломониде. Только в печи младенец побывал не на лопате, а в той же квашонке. Для Клюева это крещение имело особый смысл — через погружение во хлеб свершилось его приобщение к плоти Христовой, ибо Христос — «Хлеб жизни» по Евангелию от Иоанна.

А когда опасность миновала и стало ясно, что будет ребёнок жить, понесли его родители в Сретенскую церковь, которая с 1720 года окормляла жителей деревень Коштугского прихода. Окрестили его Николаем — по имени Николы Святоши, первого русского князя, принявшего монашество, постриженного в Киево-Печерской обители, чьи непрестанные труды сопровождались молитвой Иисусовой, стяжавшего дар прозорливости и врачевания.

Этот факт крещения Николая в местной церкви по-своему удивителен, если мы внимательно прислушаемся к его рассказам о «праотцах» и о семье.

* * *

«Душевное слово, как иконную графью, надо в строгости соблюдать, чтобы греха не вышло. Потому пиши, братец, что сказывать буду, без шатания, по-хорошему, на память великомученицы Параскевы, нарицаемой Пятницей, как и мать мою именовали».

Так и записывал «душевное слово» за Николаем Клюевым его «сопостник и сомысленник» Николай Архипов в 1924 году в Петрограде:

«Господи, благослови поведать про деда моего Митрия, как говаривала мне покойная родительница.

Глядит, бывало, мне в межбровья взглядом неколебимым, и весь облик у неё страстотерпный, диавола побеждающий, а на устах речь прелестная:

— В тебе, Николаюшка, аввакумовская слеза горит, пустозёрского пламени искра шает. В вашем колене молитва за Аввакума застольной была и праотческой слыла. Как сквозь сон помню, поскольку ребяческий разум крепок, приходила к нам из Лексинских скитов старица в каптыре, с железной панагией на персях, отца моего Митрия в правоверии утверждать и гостила у нас долго… Вот от этой старицы и живёт памятование, будто род наш от Аввакумова кореня повёлся…

И ещё говорила мне моя родительница не однажды, что дед мой Митрий Андреянович северному Ерусалиму, иже на реце Выге, верным слугой был. Безусым пареньком привозил он с Выгова серебро в Питер начальству в дарево, чтоб военных команд на Выгу не посылали, рублёвских икон не бесчестили и торговать медным и серебряным литьём дозволяли.

Чтил мой дед своего отца (а моего прадеда) Андреяна как выходца и страдальца выгорецкого. Сам же мой дед был древлему благочестию стеной нерушимой.

Выговское серебро ему достаток давало. В дедовском доме было одних окон 52; за домом сад белый, черёмуховый, тыном бревенчатым обведён. Умел дед ублажать голов и губных старост, архиереев и губернаторов, чтоб святоотеческому правилу вольготней было.

С латинской Австрии, с чужедальнего Кавказа и даже от персидских христиан бывали у него гости, молились пред дивными рублёвскими и дионисиевскими образами, писали Золотые Письма к заонежским, печорским и царства Сибирского христианам, укрепляя по всему Северу левитовы правила красоты обихода и того, что учёные люди называют самой тонкой одухотворённой культурой…

Женат мой дед был на Федосье, по прозванию Серых. Кто была моя бабка, от какого кореня истекла, смутно сужу, припоминая причеты моей родительницы, которыми она ублажала кончину своей матери. В этих причетах упоминалось о „белом крепком Нове-городе“, о „боярских хоромах перёныих“, о том, что её

Родитель-матушка не чернавка была дворовая,

Родом-племенем высокая,

На людях была учтивая,

С попами, дьяками была ровнею.

По заветным светлым праздничкам

Хорошо была обряжена,

В шубу штофную галунчату,

В поднизь скатную жемчужную.

Шла по улице боярыней,

А в гостибье государыней.

Во святых была спасёная,

Книжной грамоте учёная…

Что бабка моя была действительно особенная, о том свидетельствовал древний Часовник, которого я неоднократно видел в детстве у своего дяди Ивана Митриевича.

Часовник был узорно украшен и вызолочен с боков. На выходном же листе значилась надпись. Доподлинно я её не помню, а родитель мне её прочитывала, что „книга сия Выгорецкого посельника и страдальца боярина Серых…“»

Принято думать, что поздние рассказы Клюева о себе насквозь мифологизированы, и фактическая подоснова их крайне незначительна. Утверждать подобное можно, лишь предъявив документальные свидетельства. А поскольку их нет, и по-хорошему говоря, им неоткуда взяться, остаётся лишь со вниманием выслушать самого поэта.

Итак: мать, Прасковья Дмитриевна, — из староверческого рода («родом я по матери прионежский», — подчеркнул Клюев в автобиографии 1924 года), прадед Андреян — «выходец и страдалец выгорецкий», дед Митрий — «северному Ерусалиму… верным слугой был». «Северный Ерусалим» — Выговская пустыня, основанная в 1694 году на реке Выг Повенецкого уезда Олонецкой губернии, духовный центр староверия, родина знаменитых «Поморских Ответов» Андрея и Семёна Денисовых.

«Приобщения нынешния российския церкве опасаемся, не церковных собраний гнушающеся, не священныя саны отметающе, не тайнодейств церковных ненавидяще, но новин от никоновых времен нововнесенных опасаеющеся, древле-церковные заповеданья соблюдающее, да под древлецерковные запрещения не попадем опасаемся, с новоположенными клятвами и порицаниями древлецерковного содержания согласиться ужасаемся… сего ради несми расколотворцы».

Гости «с латинской Австрии, с чужедальнего Кавказа и даже от персидских христиан» — староверы из общин, рассыпанных по Европе и Азии, что образовывались после массового бегства за пределы России ревнителей древлего благочестия от лютых никонианских гонений. Особо обращает на себя внимание «латинская Австрия» — речь ведь идёт о знаменитой Белокриницкой митрополии в Буковине, принадлежавшей тогда Австро-Венгрии — духовном центре зарубежного старообрядчества. Староверческие общины поддерживали между собой тесную связь, как письменную, так и очную, дававшую и дополнительную крепость в вере, и ощущение непрекращающейся жизни в подонной, подлинной России, и дом деда Николая, Дмитрия Андреяновича, как можно предположить, был одним из узелков этой нервущейся нити.

Во второй половине XIX — начале XX века стали появляться в печати исследования по расколу — и их обилие, как и публикации староверческих книг, было словно предупреждением, знаком грядущих перемен, сломов и обвалов. Невидимая Россия, загнанная, запрещённая столетиями, с тяжкими потерями сохранившая старую веру, являла миру свой лик, и противиться этому явлению власть уже не могла.

* * *

«Старица из Лексинских скитов», запомнившаяся Клюеву по рассказам матери, — пришелица из Пречестной обители девственных лиц Честного и Животворящего Креста Господня, беспоповской обители, основанной в 1706 году недалеко от Выговской пустыни, что на берегу реки Лексы в Олонецкой губернии.

Относительную свободу отправления богослужений по старопечатным книгам и хозяйствования Выговская пустыня[1] получила при Петре I (выговцы щедро одаривали царский дом плодами своего труда и работали на построенных императором Повенецких заводах). Как писал замечательный старообрядческий начётчик и историк старообрядчества Фёдор Евфимьевич Мельников в «Блуждающем Богословии», вышедшем в 1911 году, — «старообрядцы в своей родной стране всегда были в ином положении, чем инородцы. Последние получали всякие подарки в придачу за совсем даровое крещение. Старообрядцы же сами дарили всем, что было у них, и всех, кому только охота была брать с них, чтобы только не совершали кощунства над ними и их детьми». Но чем дальше, тем более ограничивались они в своих правах. Совсем худо им стало в царствование Николая I — нещадного гонителя староверов. В 1840-е годы была истреблена Выговская пустыня. Лексинская обитель — сожжена дотла в 1855 году. Было уничтожено более пятидесяти моленных и часовен, а кладбища перепаханы, и земля на их месте засыпана солью. Прасковье, будущей матери поэта, было тогда четыре года, и сказы своего отца об этой лютой гари она помнила всю жизнь. И, естественно, передавала младшему любимому сыну.

Гарь прошла и по семье. Дядя Прасковьи Дмитриевны — «дед Кондратий» — погиб в самосожженческом срубе с другими ревнителями древлего благочестия. Самосожжение повелось ещё с никоновских времён и усугубилось в иоакимовские, в эпоху царевны Софьи. От чего спасались ревнители древлеправославия — живописал Фёдор Евфимьевич Мельников: «Правительство беспощадно преследовало людей старой веры: повсюду пылали срубы и костры, сжигались сотнями и тысячами невинные жертвы — измученные христиане, вырезали людям старой веры языки за проповедь и просто за исповедание этой веры, рубили им головы, ломали рёбра клещами, закапывали живыми в землю по шею, колесовали, четвертовали, выматывали жилы… Тюрьмы, ссыльные монастыри, подземелья и другие каторжные места были переполнены несчастными страдальцами за святую веру древлеправославную. Духовенство и гражданское правительство с дьявольской жестокостью истребляло своих же родных братьев — русских людей — за их верность заветам и преданиям святой Руси и Христовой Церкви. Никому не было пощады: убивали не только мужчин, но и женщин, и даже детей.

Великие и многотерпеливые страдальцы — русские православные христиане — явили миру необычайную силу духа в это ужасное время гонений. Многие из них отступились от истинной веры, разумеется, неискренне, не выдержав жестоких пыток и бесчеловечных мучений. Зато многие пошли на смерть смело, безбоязненно и даже радостно…»

Во второй половине XIX века староверов уже не предавали таким лютым пыткам, как в конце XVII, но преследования их в тех или иных формах, то ослабевая, то усиливаясь, не прекращались, что вызывало ответную реакцию и естественную ненависть и к Синоду, и к дому Романовых.

В год рождения Николая Клюева «Церковный вестник» характеризовал старообрядцев как «какое-то особенное общество — антицерковное, антиобщественное, способное ко всему самому зловредному». «Зловредные» же староверы всеми силами старались противиться соблазну облегчения жизни, избавления от унизительных ограничений ценой отречения от веры праотцев.

Уничтожение центров старообрядчества на Керженце, на Иргизе, на Ветке, в Стародубье в эпоху Николая I вызывало в памяти у староверов самые лютые гонения времён Никона и царевны Софьи. И многие из ревнителей древлего благочестия с радостью шли в огонь, повторяя про себя слова огнепального протопопа Аввакума: «По сё время безпрестани жгут и вешают исповедников Христовых. Они, миленькие, ради пресветлыя, и честныя, и вседеятельныя… и страшныя Троицы несытно пуще в глаза лезут; так же и русаки бедные, пуска глупы, рады: мучителя дождались, — полками во огнь дерзают за Христа, Сына Божия, Света. Мудры блядины дети греки, да с варваром турским с одново блюда патриархи кушают… курки. Русачки же миленькия не так, — во огнь лезут, и благоверия не предают… овых еретики поджигают, а инии, распальшеся любовию и плакав о благоверии, не дождався еретическаго осуждения, сами во огнь дерзнувшее, да цело и непорочно соблюдут правоверие, и сожегше своя телеса, душа же в руце Божии предаша, ликовствуют со Христом вовеки веком, самовольны мученички, Христовы рабы. Вечная им память вовеки веков. Добро дело содеяли — надобно так. Рассуждали мы между собою и блажим кончину их. Аминь».

Уже в 1860 году 15 человек в Волосовском приходе Карго-польского уезда Олонецкой губернии добровольно пошли в огонь. Оставив недалеко от места самосожжения мешочек с тетрадью, где было написано: «Лучше в огне сгореть, чем антихристу служить и бесами быть».

Те, кто не имел силы принять «огненное крещение», старались хоть мытьём, хоть катаньем сохранить свою веру и себя, и своих близких. И не удивительно появление в клюевском доме «старицы из Лексинских скитов», от которой «живёт памятование, будто род наш от Аввакумова кореня повёлся». Правда ли, нет ли — не определишь. Но — убедила в этом старица отца Прасковьи Дмитриевны, убедила во укрепление духа и напомнила, наверное, ещё раз о праотцах, твёрдых и несгибаемых в вере. А уж Прасковья Дмитриевна укрепляла сына: «В тебе, Николаюшка, аввакумовская слеза горит, пустозёрского пламени искра шает…»

С детства уверовав с материнских слов в древнюю родословную, можно было уже без сомнения и, не оглядываясь ни на каких скептиков, сообщать в письменной автобиографии: «До Соловецкого страстного сидения восходит древо моё, до палеостровских самосожженцев, до Выговских неколебимых столпов красы народной».

А теперь обратимся к первым автобиографическим записям поэта от 1919 года и прочитаем там о его матери: «…Родительница моя была садовая, а не лесная, во чину серафимовского православия. Отроковицей видение ей было: дуб малиновый, а на ней птица в женчужном [так] оплечье с ликом Пятницы-Параскевы. Служила птица канон трём звёздам, что на богородичном плате пишутся; с того часа прилепилась родительница моя ко всякой речи, в которой звон цветёт знаменный, крюковой, скрытный, столбовой… Памятовала она несколько тысяч словесных гнёзд стихами и полууставно, знала Лебедя и Розу из Шестокрыла, Новый Маргарит — перевод с языка чёрных христиан, песнь искупителя Петра III, о христовых пришествиях из книги латинской удивительной, огненные письма протопопа Аввакума, индийское Евангелие и многое другое, что потайно осоляет народную душу — слово, сон, молитву, что осолило и меня до костей, до преисподних глубин моего духа и песни…»

Коштугский приход Олонецкой губернии был одним из центров старообрядцев-беспоповцев филипповского согласия. К началу 1890-х годов они были практически вытеснены из этого района, но это совершенно не значит, что их влияние хоть как-то ослабло. Само беспоповство уже издавна было разделено на множество течений и ответвлений, но «серафимовское православие» — нечто совершенно особое. Эта секта была основана в 1870-х годах в Псковской губернии ризничим Никандровой пустыни монахом Серафимом, как об этом повествовал в 1889 году в «Церковном вестнике» неизвестный автор, излагая историю секты и основы верования сектантов: «Заметив, что простой народ, особенно женский пол, умиляется стройным пением, он завёл певческий хор из девиц и стал водить его с собою по деревням. Народу это понравилось. Серафим завёл подобные хоры в селениях… Толпы его почитателей бродили за ним по деревням, когда ему случалось бывать там с иконою; они во множестве, оставляя обычные работы, стекались к нему и в монастырь, желая очистить пред ним свою совесть таинством покаяния или получить от него духовное наставление. Серафим вообразил, что он действительно есть избранник Божий, и сделался лжеучителем, даже основателем новой секты».

Будучи не в состоянии ужиться с новым настоятелем, Серафим ушёл из монастыря, скрывался в лесах на севере Порховского уезда и в конце концов был найден, взят под стражу и заключён в петербургскую тюрьму. Однако влияние его не уменьшилось, а количество «духовных чад» всё росло. «…Последователи Серафима во все воскресные и праздничные дни усердно посещают православные храмы, поют с причетниками на клиросе, исповедуются и приобщаются св. таин в посты. Но при всём этом они говорят, что священникам не нужно верить, потому что они врата ада и что в них ересь… Во время своих собраний они читают акафисты, поют разные ими же составленные духовные песни, употребляя при этом разные музыкальные инструменты, приобщаются просфорою, разделяя её на мелкие части и влагая их в чашу, наполненную красным вином. В песнях серафимовцев выражается их печальное настроение: эти песни мрачны и унылы; в них высказывается недовольство своим положением на земле и желание как можно скорее освободиться от него в надежде лучших благ. Мрачное настроение духа они выражают и во внешнем своём виде, особенно женщины. Они обыкновенно покрываются тёмными платками, одеваются в тёмные платья и кофты. Такое мрачное настроение между серафимовцами потому особенно удивительно, что между ними преобладает молодой возраст».

И всё же сильное сомнение закрадывается в справедливости слов Клюева, который отнес вероисповедание своей матери к серафимовскому православию. Дело в том, что члены серафимовской секты принимали на себя обязательный обет безбрачия: «Холостые не женитесь, женатые разженитесь». К клюевской семье он неприменим. Речь скорее идёт о другом — о знакомстве Прасковьи Дмитриевны с серафимовцами и о запечатлённых в материнской памяти сектантских гимнах, в исполнении которых она была большая мастерица.

«Нигде так не сбереглись эти отголоски старины, — писал Павел Иванович Мельников (Андрей Печерский) в своём знаменитом романе „В лесах“, что был одной из любимейших книг Клюева, — как в лесах Заволжья и вообще на Севере, где по недостатку церквей народ меньше, чем в других местностях, подвергся влиянию духовенства. Плачеи и вопленицы — эти истолковательницы чужой печали — прямые преемницы тех вещих жён, что „великими плачами“ справляли тризны над нашими предками. Погребальные обряды совершаются ими чинно и стройно, по уставу, передаваемому из рода в род… Одни плачи поются от лица мужа или жены, другие от лица матери или отца, брата или сестры, и обращаются то к покойнику, то к родным его, то к знакомым и соседям. И на всё свой порядок, на всё свой устав… Таким образом, одновременно справляется двое похорон: одни церковные, другие древние старорусские, веющие той стариной, когда предки наши ещё поклонялись Облаку ходячему, потом Солнцу высокому, потом Грому Гремучему и Матери Сырой Земле».

При том, что в семье хранились все предания, все заветы староверчества, и «Житие» Аввакума, и «Поморские ответы» — настольные книги («Раскол бабами держится, — писал тот же П. И. Мельников, — и в этом деле баба голова, потому что в каком-то писании сказано: „Муж за жену не умолит, а жена за мужа умолит“») — немало в доме и «отреченных» книг, тайных, чернокнижию принадлежащих. Здесь и «Шестокрыл» итальянского еврея Эммануэля-бар-Якоба, составленный из шести крыл — хронологических таблиц иудеев (описание книги было издано в 1887 году). Здесь и «Новый Маргарит», составленный Андреем Курбским, и скопческие величальные песни о Петре Искупителе… В поэме «Песнь о Великой Матери», писавшейся на рубеже 1920–1930-х годов, этом дивном эпическом сказании о праотцах, предках, духовных наставниках и о матери (во многом по её рассказам), Клюев воссоздавал «круг» своего домашнего чтения:

Двенадцать снов царя Мамера,

И Соломонова пещера,

Аврора, книга Маргарит,

Златая Чепь и Веры Щит,

Четвёртый свиток Белозерский,

Иосиф Флавий — муж еврейский,

Зерцало, Русский виноград —

Сиречь Прохладный вертоград,

С Воронограем список Вед,

Из Лхасы шёлковую книгу

И гороскоп — Будды веригу —

Я прочитал в пятнадцать лет…

Ясное дело: поэма — не документальное свидетельство и даже не автобиография. Ну как тут не скажешь — всё придумал, всё сочинил, сам начитался со временем, а мать-то тут при чём? При том, что семья Клюева была книжной семьёй, как издавна велось у староверов. «Старообрядцы, — писал Ф. Е. Мельников, — в общей своей массе были всегда грамотнее и культурнее никонианской массы. Николаевская эпоха особенно ярко отличалась этим различием…» Но к концу XIX — началу XX века уже и у новоправославных большая доля неграмотных приходилась на старшие поколения и на женщин. Среди мужчин же в русских деревнях в это время грамотных было 70 процентов из общего числа. Книги — старые и новые, журналы (подписка на которые объявлялась в провинциальных газетах) были в постоянном обиходе.

На Севере издавна установилось истовое отношение к книге, как к священному дару. С Выгова повелось, от Соловецких старцев. И не только к рукописным книгам, не только к старым спискам «Жития» и «Посланий» Аввакума, к книгам «отреченным», но к новым изданиям тех же аввакумовских сочинений или «Истории Выговской старообрядческой пустыни» Ивана Филиппова, вышедших уже в государственных типографиях при Александре II. К началу XX века в Олонецкой губернии числилось 18 850 владельцев рукописных житий, учительской литературы, сочинений староверов, среди которых были и писцы, и переводчики, и книгохранители.

«По тропинкам, что нам не знакомы» шли староверы и сектанты разных толков к своим единоверцам, передавая из рук в руки, из общины в общину «отреченные» книги и «отреченные» списки. Рукописи и старопечатные книги ходили по рукам, доставлялись учёными скрытниками — и их собственные сочинения, и «История об отцах и страдальцах Соловецких», и «Виноград российский», и жития наставников Выга, и рукописные сочинения староверческого идеолога и писателя Игнатия, доказывавшего правомерность и угодность Богу «самоубийственных» смертей во время гонения на веру, а также скрытнический «Цветник» старца Евфимия… Разные списки приносили с собой и «бегуны», для которых само государство было «от антихриста». «С Воронограем список Вед» не случаен в клюевской биографии. И хоть далеко ещё до первых стихотворных подступов к «Белой Индии», а уже слышано и позднее читано, как великий бог Индра разделил своей властью небо и землю, надев их, как два колеса, на невидимую ось, что укреплена в небе Полярной звездой («нерушимой, неколебимой» — Друхвой). И слушано предание о том, что в незапамятные времена здесь, на Севере, родились эти сказания, на благодатной земле, хранящей множество удивительных тайн.

Северная часть земли всех других чище, прекрасней,

Живущие здесь, там возрождаются добродетельные люди,

Когда, получив (посмертные) почести, они уходят…

Когда взаимно друг друга пожирают полные

Жадности и заблужденья,

Такие вращаются здесь и в Северную страну не попадают…

* * *

Олонецкая губерния оставалась своего рода чудодейственным краем ещё долгое время. В. Копяткевич писал в «Известиях Общества изучения Олонецкой губернии» уже в 1914 году: «Олонецкий край… дорог в особенности тем, что в нём не только приходится собирать остатки старины. Нет, в нём много ещё таких уголков, живя где чувствуешь себя перенесённым на несколько столетий назад. Здесь оживает старина. Здесь сведения о прошлом, почерпнутые из книг, воспринятые в искусственной обстановке музеев, перестают быть спокойным завоеванием холодного ума. Они начинают чувствоваться вами, старина охватывает вас, как живая жизнь, вы всем существом своим начинаете понимать, ощущать, что то, что было, было действительно и так же реально, как то, что вы наблюдаете сейчас, вы начинаете проникать в самую психику старины, вы начинаете угадывать многое, и то, что вам казалось простым и ясным, вдруг приобретает особый смысл, получает особое значение. Да и может ли быть иначе, если и теперь, в глуши Пудожского, например, уезда, можно услышать старых слепых „сказителей“ былин, которые своим выразительным речитативом расскажут о подвигах давно знакомых богатырей и малознакомого даже нам, олончанам, местного пудожского богатыря Рахты (Рахков, Раги) Рагнозерского, обрисуют этих богатырей в обычной обстановке той повседневной жизни, которую вы видите собственными глазами, живя в деревне. Вы услышите новые, неожиданно всплывшие из глубокой старины слова, каких не знает современный лексикон, но с которыми вы встречаетесь на страницах исторических актов, относящихся к XVI–XVII веку или даже более раннему времени. В Повенецком уезде вы можете вдруг очутиться около какой-нибудь развалившейся часовни или около скромного крестика, и местный старик-крестьянин вам расскажет, что более 200 лет тому назад здесь было самосожжение раскольников, и притом картинно опишет, как „гарщик“ собирал народ на сожжение, как обрекшие себя на смерть запасались сеном, смолою, как молились перед смертью, и всё это так, точно дело происходило на днях, и он сам был очевидцем рассказываемого. Вам укажут на доживающие последние дни обветшавшие, опустелые старообрядческие часовни и церкви, расскажут о былом величии этих мест, заставят почувствовать ту трагедию, которая разыгрывалась здесь когда-то в борьбе между старой и новой, не всегда правой Россией… И часто-часто на пространстве всего Олонецкого края вы будете встречаться с такими патриархальными нравами, с такою примитивностью и непосредственностью отношений, каких никогда не встретить в более затронутых культурой местах…»

Для старовера сожжение Аввакума, основание Выговской обители, Соловецкое страстное сидение — это не история. В контексте Большого Времени, вбирающего в себя микрокосм отрезка в человеческую жизнь, — это всё было вчера. Вчера Андрей Денисов в полемике с монахом Неофитом слагал «Поморские ответы». Вчера же Семён Денисов тосковал по Выговской пустыне, будучи в заключении в Великом Новгороде: «Аще забуду тебе, Иерусалиме, аще забуду тя, святый дом, преподобное вкупожительство, забвена да будут пред Господом благожелания моя!..» И вчера же Иван Филиппов пел величальный гимн Святой Руси в «Истории Выговской пустыни»: «Я же российская украшающее златоплетенно пределы, земная совокупляху с небесными, человеки российские с самем Богом всепредсладце соединяю…» Через три десятка с лишним лет, уже в изменившейся почти до неузнаваемости России и в совершенно иной жизни, Клюев напишет в «Погорельщине»:

Отец «Ответов» Андрей Денисов

И трость живая Иван Филиппов

Сузёмок пили, как пчёлы липы.

Их чёрным мёдом пьяны доселе

По холмогорским лугам свирели,

По сизой Выге, по Енисею

Седые кедры их дыхом веют…

Современный исследователь Б. Кокорин в работе «Старообрядческое понимание жизни» пишет, что «старообрядец перенёс церковность в свой домашний быт, сделал её спутником своей жизни, окружил ею себя, как воздухом. …он знает книгу Псалтирь, а в ней изложены все законы нравственного совершенствования человека полно и ярко. Знает также он много житий святых, а ведь эти жития являются прообразами наиболее чистых людей…

Среди старообрядцев, особенно в беспоповских согласиях, много таких, которые буквально по целым годам не бывают в молельных своего согласия, по отсутствию их в близком расстоянии. Они поют и читают дома. Многие из них совершают полную службу, в известные дни и часы дома их превращаются в молельную, в храм. И это явление не исключительное, а общее. Здесь церковность воплощается в самой жизни. Это и является отличительной чертой старообрядчества, чего новообрядчество лишено».

Так обстоит дело сейчас — так же оно обстояло и сто, и более лет назад — в начале прошлого века, когда у старших поколений ещё живы были в памяти керженские и выговские гари, когда в молельную превращалась не только крестьянская изба, но и опушка леса или берег реки, когда весь окружающий русский мир мнился храмом старого обряда.

Более того, в связи с традицией поморских беспоповских общин, где пересказывались и комментировались стихи Евангелия и Жития Святых, — возникали рассказы о Богоматери, замерзавшей среди сугробов, о хождении Иисуса Христа по земле русской. Д. Успенский в статье «Народные верования в церковной живописи», опубликованной в 1906 году, писал: «Нередко рассказчики точно указывают, от какой деревни до какой в известный момент было совершено путешествие, на каком именно месте произошло данное событие. Я помню, на моей родине один старик показывал, например, даже дерево, кривую старую осину в глухом месте большого казённого леса, на которой удавился будто бы предатель Христа — Иуда».

…Старые поморского письма иконы, где на доличном письме виден северный ландшафт — тундра, покрытая мхом, и низенькие ёлочки, а золотой фон — что северные весенние зори; старые книги с тяжёлыми переплётами (среди которых и рукописные, исполненные полууставом), разукрашенные финифтью, линейными заставками; списки назидательных изречений с рисунками Сирина, Алконоста, струфокамилов, райских картин и евангельских сцен; створы поморского литья с Деисусом, Святой Троицей, распятием, иконой знамения… Всё это радует глаз и душу возвышает, а ублажает слух старое самоцветное слово — дивные сказки и дивное материнское пение…

В такой атмосфере и росли дети Прасковьи Клюевой, этим воздухом были пропитаны стены их дома, живая старина была бытом, древние дониконовские иконы и старопечатные книги — домашними университетами. И хотя нельзя семью причислить в полном смысле этого слова к черносошным крестьянам — источником существования была государственная, а потом и торговая служба главы семейства Алексея Тимофеевича Клюева — труд на земле также был знаком и родителям, и детям.

…Крестив сына, как и его брата, и сестру в новообрядческой церкви (сохраняя себя, иные староверы уже в отношении своих детей избирали определённую линию поведения, дабы не калечить им жизнь), мать пела ему старины (Русский Север к середине XIX века оставался единственным в империи, кроме Алтая, хранителем былин Новгородской и Киевской Руси), древние плачи и колыбельные, сектантские гимны, обучала читать по Часовнику. «Посадила меня на лежанку, — вспоминал Николай, — и дала в руку творожный колоб, и говорит: „Читай, дитятко, Часовник и ешь колоб и, покуль колоба не съешь, с лежанки не выходи“. Я ещё букв не знал, читать не умел, а так смотрю в Часовник и пою молитвы, которые знал по памяти, и перелистываю Часовник, как будто бы и читаю. А мамушка-покойница придёт и ну-ка меня хвалить: „Вот, говорит, у меня хороший ребёнок-то растёт, будет как Иоанн Златоуст“». (Понятия о нейролингвистическом программировании тогда не было, но стиль воздействия матери на сына может характеризоваться именно этим термином.)

И не только книжной премудрости обучала Николая мать. Сложная и многослойная атмосфера влияла на него непосредственно в домашних стенах. Потайные книги и письма, общение матери со странниками и странницами различных толков, её — песельницы и вопленицы — плачи и былины настраивали душу на особый музыкальный лад. Последыш Николай, судя по всему, был её любимым ребёнком, и, видя в нём «будущего Иоанна Златоуста», — она посвящала его уж в совершенно тайные стихии, внятные ей самой.

Вспомним ещё раз архиповскую запись клюевских слов 1919 года: «Отроковицей видение ей было: дуб малиновый, а на нём птица в женчужном [так] оплечье с ликом Пятницы-Параскевы. Служила птица канон трём звёздам, что на богородичном плате пишутся; с того часа прилепилась родительница моя ко всякой речи, в которой звон цветёт знаменный, крюковой, скрытный, столбовой…» Сказочная речь — но ведь той же речью мать рассказывала сыну о постигшем её видении. И то, что в этом видении ей явилась «птица… с ликом Пятницы-Параскевы» — целительницы телесных и душевных недугов — на «дубе малиновом», на верхушке «мирового древа», — говорит не только о её неземной покровительнице, хранящей Прасковью на этой земле, но и о том, что ей, матери будущего поэта, были открыты незримые области духа, открыты во благо, а не во зло.

«Слова» (заговоры), молитвы, пророческие сновидения — всё было в обиходе у Прасковьи Дмитриевны и, наравне с рукописными и печатными книгами, питало ум и душу мальчика, судя по всему, рано ставшего приобщаться к магическим энергиям и поощряемого в этом матерью, выделявшей Николая среди других своих детей.

Исследователь традиционных мистических практик России, Константин Логинов настаивает на том, что Прасковья Дмитриевна не поделилась с сыном своим магическим даром. «Во-первых, — пишет он, — от матери к сыну (а равно от свёкра к снохе или от тёши к зятю) магический „дар“ в Обонежье обычно не передавался. Причина тому — местная специфика обряда „передачи дара“: учитель и неофит обязаны были нагими предстоять друг другу в полночь в бане. Учитель при этом сообщал слова самых главных заговоров „рот в рот“, „язык в язык“ или же заплёвывал слова заговоров со своей слюной в рот восприемнику. (Так что клюевские строки „Тёплый живой Господь взял меня на ладонь свою, напоил слюною своей…“ могли возникнуть не только как образное сравнение.) При более глубоком размышлении можно прийти к заключению, что об обряде передачи „магического дара“ от Клюевой к её отпрыску не могло быть даже и речи, ибо Прасковья Дмитриевна (вспомним её видение-посвящение) свои паранормальные способности получила сразу как „дар Божий“, а не вследствие обряда восприятия „дара“ от своего земного предшественника».

Однако способы передачи «дара» были разными. Чаще всего магическое знание передавалось-таки по крови — от старшего к младшему, через взгляд или в форме особого ритуала (с обязательным «участием» воды) или во время совместной трапезы… А то, что Клюев был наделён незаурядными магическими свойствами, отмечали многие его современники. Предположить здесь можно многое, но одно остаётся непреложным: дороже родной матери, Прасковьи Дмитриевны, не было у Клюева женщины в жизни.

Отец… Кажется, полная противоположность матери. Запасный унтер-офицер, полицейский урядник 4-го участка Шимозерской волости Лодейнопольского уезда, где начал служить в 1880 году (там и появились на свет двое первых детей в клюевской семье). В 1896 году Алексей Тимофеевич Клюев числился уже владельцем дома в Вытегре на углу Преполовенской и Дворянской улиц. Выйдя в отставку, получил в деревне Желвачёво место сидельца винной лавки, принадлежавшей купцу Иосифу Великанову. Солидный, вполне земной, хозяйственный человек, умевший считать каждую копейку и мечтавший вывести «в люди» своих детей…

Но вот что вспоминал Николай о своём деде по отцовской линии: «Говаривал мне покойный тятенька, что его отец (а мой дед) медвежьей пляской сыт был. Водил он медведя по ярманкам, на сопели играл, а косматый умняк под сопель шином ходил.

Подручным деду был Фёдор Журавль — мужик, почитай, сажень ростом: тот в барабан бил и журавля представлял.

Ярманки в Белозерске, в веси Егонской, в Кирилловской стороне до двухсот целковых деду за год приносили. Так мой дед Тимофей и жил — дочерей своих (а моих тёток) за хороших мужиков замуж выдал. Сам жил не на квасу да на редьке: по престольным праздникам кафтан из ирбитского сукна носил, с плисовым воротником, кушак по кафтану бухарский, а рубаху носил тонкую, с бисерной накладкой по вороту. Разоренье и смерть дедова от указа пришли.

Вышел указ — медведей-плясунов в уездное управление для казни доставить…

Долго ещё висела шкура кормильца на стене в дедовой повалуше, пока время не стёрло её в прах… Но сопель медвежья жива, жалкует она в моих песнях, рассыпается золотой зернью, аукает в сердце моём, в моих снах и созвучиях…»

Уникальный в клюевской родословной сплав староверческой строгости и скоморошеского веселья, праздника, непереносимого ещё для «отца староверчества» — Аввакума Петрова, люто воевавшего с поводчиками медведей… «Прийдоша в село мое плясовые медведи с бубнами и домбрами, и я, грешник, по Христе ревнуя, изгнал их, ухари и бубны изломал на поле един у многих и медведей двух великих отнял — одного ушиб, и паки ожил, а другова отпустил в поле…»

Постановление Комитета министров «О запрещении медвежьего промысла для потехи народа» было принято 30 декабря 1866 года и разрешало ликвидировать медвежий промысел, начиная со следующего года, в течение пяти лет. Оно было принято по указанию Александра II, который счёл недопустимым, что в комических играх участвует зверь, изображённый в Соединённых гербах Великих княжеств Киевского, Владимирского, Новгородского.

Позже Клюев рассказывал, что дед не повёл кормильца в управление, а, глотая слёзы, застрелил собственноручно. И эта история отпечаталась в памяти будущего поэта не просто как семейное предание.

В Олонецкой губернии было распространено поверье, что «медведь — от Бога». Доводилось Клюеву и сказку слышать в детстве, как старик попросил у волшебной липы выполнить желания своей жены. Попросила она сперва дров, затем много хлеба, а с каждой следующей исполненной просьбой её аппетиты росли всё больше. В конце концов выпросила: сделай так, чтоб люди боялись меня и старика. Уважено было и это желание: споткнулся старик о порог, упал и превратился в медведя. И старуха, видя это, ударилась об пол и тоже стала медведицей. Так оба были наказаны за своё честолюбие.

Медведь любит и нянчит своих детей, словно человек, он и радуется, и горюет, как люди, и человеческую речь понимает, и разумен, как человек. Олончане говорили, что собаки одинаково и на человека, и на медведя лают — не так, как на других существ. Ручных медведей водили вокруг деревни во исполнение обряда на будущий хороший урожай. И не велено медведю есть человека — если и нападает зверь, то в наказание Божеское за совершённый грех. А ещё медведь, бывает, уводит женщин к себе, чтобы жить с ними.

Так мать сказывала, и сохранила память Николая старое семейное предание о медведе, возжелавшем юную Парашу. И через много лет это предание воплотится в совершенной стихотворной форме в «Песни о Великой Матери» в начале 30-х годов уже XX века.

* * *

Отец поэта был фигурой незаурядной, судя по впечатлениям Сергея Есенина. О них он писал Клюеву летом 1916 года: «Приехал твой отец, и то, что я вынес от него, прям-таки передать тебе не могу. Вот натура — разве не богаче всех наших книг и прений? Всё, на чём ты и твоя сестра ставили дымку, он старается ещё ясней подчеркнуть, и только для того, чтоб выдвинуть помимо себя и своих желаний мудрость приемлемого. Есть в нём, конечно, и много от дел мирских с поползновением на выгоду, но это отпадает, это и незаметно ему самому, жизнь его с первых шагов научила, чтоб не упасть, искать видимой опоры. Он знает интуитивно, что когда у старого волка выпадут зубы, бороться ему будет нечем, и он должен помереть с голоду… Нравится мне он».

Должность полицейского урядника — идеальное прикрытие для единоверцев, и любая информация о готовящихся антистароверческих акциях могла быть использована как для возможного пресечения иных карательных мер, так и для предупреждения «своих». Судя по всему, Алексей Тимофеевич Клюев был в своём роде замечательным воплощением жизненного принципа «быть в траве зелёным, а на камне серым» (ставшим программной установкой и для Николая), и так, оставшись на своём месте «нераскрытым», он, сидя позже в винной лавке (незаменимое место для тайных встреч и передачи всего нужного из рук в руки), к которой тропка всё ширилась и ширилась с годами, также создал в своём заведении своеобразное «место прикрытия».

Но отца Клюев не упоминает ни в своих позднейших рассказах, ни в письменных автобиографиях. Судя по всему, творческие и духовные устремления и интересы младшего сына главе семейства оставались чужды. И едва ли отец был в восторге от того, что́ вкладывала в сына мать. Помощь по хозяйству — да, это годится — и на покосе, и на приусадебном участке… Да и учиться надо, дабы в люди выйти. Две зимы ходил подросший Николай в сельскую школу, в Вытегре уже в 12 лет после переселения семьи в новый дом поступил в городское училище. Вытегорский старожил В. Морозов, сидевший с Николаем за одной партой, через много лет вспоминал, что его соученик выделялся «разными странностями». Тут и удивляться нечему — новичок явно был «не от мира сего». В 1922 году он так рассказывал о видениях, его посещавших: «На тринадцатом году, как хорошо помню, было мне видение. Когда уже рожь была в колосу и васильки в цвету, сидел я над оврагом, на сугоре, такой крутой сугор; позади меня сосна, а впереди вёрст на пять видать наполисто…

На небе не было ни одной тучки — всё ровносинее небо… И вдруг вдали, немного повыше той черты, где небо с землёй сходится, появилось блестящее, величиной с куриное яйцо, пятно. Пятно двигалось к зениту и так поднялось сажен на пять напрямки и потом со страшной быстротой понеслось прямо на меня, всё увеличиваясь и увеличиваясь… И уже когда совсем было близко, на расстоянии версты от меня, я стал различать всё возрастающий звук, как бы гул. Я сидел под сосною, вскочил на ноги, но не мог ни бежать, ни кричать… И это блиставшее ослепительным светом пятно как бы проглотило меня, и я стоял в этом ослепительном блеске, не чувствуя, где я стою, потому что вокруг меня как бы ничего не было и не было самого себя.

Сколько времени это продолжалось — я не могу рассказать, как стало всё по-старому, — я тоже не могу рассказать».

Современные уфологи не могут не узнать в этом описании встречу земного человека с неопознанным летающим объектом, более того, его поглощение этим объектом с последующим возвращением на землю. Известия о странных явлениях на Севере уже тогда проникали в печать. Так, в начале апреля 1899 года ярославская газета «Северный край» опубликовала письмо, пришедшее из Архангельска: «28 марта в 8 часов 25 минут вечера над городом в северо-западном направлении медленно пролетел освещённый изнутри предмет, напоминающий воздушный шар. Освещённая часть шара представляла собой подобие электрической лампочки, то есть внизу была шарообразной, а сверху заканчивалась высокой трубой. Под освещённой шарообразной частью простым глазом различалось подобие лодки, но крайне не ясно, потому что в ту пору уже стемнело. Шар двигался очень медленно и находился значительно ниже облаков… Мы сразу же поняли, что имеем дело не с метеором. Полёт странного предмета наблюдался нами около пяти минут, до исчезновения за горизонтом. Надо прибавить к сказанному, что в воздухе в этот вечер было совершенно тихо, а от шара исходил красноватый свет, подобный свету топящейся печи». Автор письма называет свидетелей происшедшего — среди которых владелец булочной, служащие железной дороги, домохозяйки, при этом подчёркивая, что все они — «вполне интеллигентные лица».

Для Клюева же (как и для его матери, с которой он не мог не поделиться пережитым) видение означало одно: наделение подростка даром, приобщением его к неземным энергиям, к знанию. Ещё одно видение, описанное Клюевым, могло только укрепить его в сознании собственной избранности: «А когда мне было лет 18, я черпал на озере воду из проруби, стоя на коленях… Когда начерпал ушат, поднял голову по направлению к пригорку, на который я должен был подняться с салазками и ушатом воды, я ясно увидел на пригорке среди нежно-синего сияния снега существо, как бы следящее за мною невыразимо прекрасными очами. Существо было в три или четыре раза выше человеческого роста, одетое как бы в кристалловидные лепестки огромного цветка, с окружённой кристаллическим дымом головой».

Что это было? Потустороннее видение или явление одного из «дивьих людей», что возникали перед глазами неосторожных странников в центрах таинственных северных лабиринтов, что имели вид каменных спиралей?.. Был здесь и опасный соблазн: принять видение, посланное дьяволом, за Божественное откровение. Знала об этом соблазне Прасковья Дмитриевна. И дабы не впал в опасное искушение её любимец, отмеченный, как она полагала, особым даром, послала она его в Соловецкий монастырь на выучку к старцам… Много лет пройдёт, и уже в «Песни о Великой Матери» Клюев, смещая времена и события, выразит этот материнский позыв как боязнь за сына, соблазняемого сектантами и иноверами.

Николенька, на нас мережи

Плетутся лапою медвежьей!

Китайские несториане

В поморском северном тумане

Нашли улыбчивый цветок

И метят на тебя, дружок!

Кричит ослица Валаама,

Из звездоликой Лхасы Лама

В леса наводит изумруд…

Крадутся в гагачий закут

Скопцы с дамасскими ножами!..

Ах, не весёлыми руками

Я отдаю тебя в затвор —

Под соловецкий омофор!

Открою завтра же калитку

На ободворные зады,

Пускай до утренней звезды

Входящий вынесет по свитку —

На это доки бегуны!

Староверческая конфессия бегунов (или скрытников) — наиболее радикальное течение в старообрядчестве. Бегуны отрицали все государственные институты, как церковные, так и гражданские, будучи последователями старца Евфимия, создавшего своё учение в третьей четверти XVIII века. Особую роль в их учении играли древние традиции Соловецкого монастыря, после разгрома которого разбежавшиеся иноки проповедовали эсхатологические учения о пришествии Антихриста. Сочинения иноков Епифания Соловецкого и Игнатия Соловецкого, проповедовавшего самосожжение как средство спасения души, получили широкое распространение в страннической и староверческой в целом среде Русского Севера, но преимущественно среди скрытников.

«Письма из Кожеозёрска, из Хвалынских молелен, от дивногорцев и спасальцев кавказских, с Афона, Сирии, от китайских несториан, шёлковое письмо из святого города Лхаса — вопияли и звали меня каждое на свой путь. Меня вводили в воинствующую вселенскую церковь…» — рассказывал Клюев в 1919 году. И едва ли возможно определить, какая из обозначенных реалий относится к его домашней жизни, какая — к жизни в Соловецком монастыре, а какая — к годам позднейших скитаний… Так или иначе в своём духовном мире он в конце концов связал все эти разнородные и разноцветные нити в единое целое, создав уникальное не только в русской, но и в мировой поэзии лиро-эпическое полотно…

* * *

Многие оставшиеся насельники Соловецкого монастыря внешне приняли новообрядчество, но по сути оставались приверженцами старых, традиционных обрядов, уже не выступая открыто против власти, но тайно соблюдая заветы праотцев. Прасковья Дмитриевна знала, куда посылать сына.

Уже пятнадцать миновало,

У лося огрубело сало,

А ты досель игрок в лапту, —

Пора и пострадать немного

За Русь, за дебренского Бога

В суровом анзерском скиту!

Там старцы Никона новиной,

Как вербу белую осиной,

Украдкой застят древний чин.

Вот почему старообрядцы

Елеазаровские святцы

Не отличают от старин!

В упомянутом Анзерском Елеазаровом монастыре, подчиненном Синоду, хранили древлеправославную традицию, как и в Соловецких скитах.

«Будет, как Иоанн Златоуст»… К особой участи готовила Николая мать, строгая и в заботе о его духовном здоровье, и о непреклонности в вере.

«С первым пушком на губе, — рассказывал Николай в „Гагарьей судьбине“, — с первым стыдливым румянцем и по особым приметам благодати на теле моём был я благословлён родителью моей идти в Соловки, в послушание к старцу и строителю Феодору, у которого и прошёл верижное правило. Старец возлюбил меня, аки кровное чадо, три раза в неделю, по постным дням, не давал он мне не токмо чёрного хлеба, но и никакой иной снеди, окромя пряженого пирожка с изюмом да вина кагору ковшичка два, чистоты ради и возраста ума недоуменного — по древней греческой молитве: „К недоуменному устремимся уму…“»

Часто, видно, повторял за время своего послушания молоденький инок этот акафист Иисусу Сладчайшему. Смирению и приобщению к Богу способствовали и низкокалорийная диета, и затворничество в келье, и поклонное правило… Если верить Клюеву (а не верить ему нет никаких фактических доказательных оснований), это было первое его послушание в монастыре. За ним последовало второе, во время которого Николай проходил уже «верижное правило» — ношение вериг, которое уподобляло телесные страдания страданиям Иисуса Христа на Кресте и вызывало в памяти духовные подвиги юродивых… Но о дальнейшем пусть расскажет сам Клюев — снова обращаемся к «Гагарьей судьбине».

«А в Соловках я жил по два раза. В самой обители жил больше года без паспорта, только по имени — это в первый раз; а во второй раз жил на Секирной горе. Гора без малого 80 саж<еней> над морем. На горном же темени церковка каменная и кельи. Строителем был при мне о<тец> Феодор, я же был за старцем Зосимой.

Долго жил в избушке у озера, питался, чем Бог послал: черникой, рыжиками; в мёрдушку плотицы попадут — уху сварю, похлебаю; лебеди дикие под самое оконце подплывали, из рук хлебные корочки брали; лисица повадилась под оконце бегать, кажнюю зарю разбудит, не надо и колокола ждать.

Вериги я на себе тогда носил девятифунтовые, по числу 9 небес, не тех, что видел ап<остол> Павел, а других. Без 400 земных поклонов дня не кончал. Икона Спасова в углу келейном от свечи да от молитвы словно бархатом перекрылась, казалась мягкой, живой. А солнышко плясало на озере, мешало золотой мутовкой озёрную сметану, и явно виделось, как преп<одобный> Герман кадит кацеёй по берёзовым перелескам.

Люди приходили ко мне, пахло от них миром мирским, нудой житейской… Кланялись мне в ноги, руки целовали, а я плакал, глядя на них, на их плен чёрный, и каждому давал по сосновой шишке в память о лебединой Соловецкой земле».

«Девять небес», о которых говорит Клюев, — девять чинов ангельских, девять ступеней иерархии ангельских существ по учению Псевдо-Дионисия Ареопагита. Эта иерархия образует три триады по степени близости к Богу: 1) херувимы, серафимы, престолы; 2) господства, силы, власти; 3) начала, архангелы, ангелы (и эти три триады позже воплотятся в его «Песни Солнценосца»), Первая триада — в непосредственной близости к Господу. Вторая — отражение принципа божественного мировладычества. Третья — в непосредственной близости к миру и человеку…

А о Соловецкой обители поэт вспомнит уже в середине 1920-х годов, когда на святом месте расположится знаменитый СЛОН — Соловецкий лагерь особого назначения, когда новомученики российские кровью окропят землю, помнящую святых Зосиму и Савватия.

Распрекрасный остров Соловецкий,

Лебединая Секир-гора,

Где церквушка, рубленная клецки, —

Облачному ангелу сестра.

Где учился я по кожаной триоди

Дум прибою, слов колоколам,

Величавой северной природе

Трепетно моляся по ночам…

Где впервые пономарь Авива

Мне поведал хвойным шепотком,

Как лепечет травка, плачет ива

Над осенним розовым Христом.

И Феодора — строителя пустыни,

Как лесную речку помяну,

Он убит и в лёгкой /белой с/кр/ы/не

Поднят чайками в голубизну…

Помнят смирноглазые олени,

Как, доев морошку и кору,

К палачам своим отец Парфений

Из избушки вышел поутру,

Он рассечен саблями на части

И лесным пушистым глухарём

Улетел от бурь и от ненастий

С бирюзовой печью в новый дом…

………………………………

Триста старцев и семьсот собратий

Брошены зубастым валунам.

Преподобные Изосим и Савватий

С кацеями бродят по волнам…

* * *

Под клюевский рассказ о Соловках можно заснуть сказочным сном, не желая просыпаться. Это не столько жизнь — сколько житие. Соблазн, конечно, есть — попытаться, используя «косвенные данные», «разоблачить» поэта. Но благодарному слушателю воздастся большим.

Иона Брихничёв — личность чрезвычайно мутная, но значимая в ранней биографии Клюева — спустя десять лет после ухода Николая из монастыря так писал о клюевском «Соловецком сидении»: «Совсем юным, молоденьким и чистеньким попадает поэт в качестве послушника в Соловецкий монастырь, где и проводит несколько лет. Но что выносит он среди грубых, беспросветно грубых и развратных монахов — об этом я здесь умолчу». Писал он это с клюевских слов, по-своему их неизбежно переиначивая и разукрашивая и, возможно, искажая смысл. Вроде бы становится понятным «отселение» Николая из кельи в «избушку у озера» — неизбежно, с благословения старца Зосимы, а возможно, и по его прямому настоянию. Но причина всё же не в «монахах», а в особом пути молодого послушника, провиденного старцем. Верижное правило, молитвы, поклонное правило — всё истово соблюдает Николай, достигая такой полноты в духе, что звери без страха посещают его и приходят паломники на душеспасительные беседы с благоговейными поклонами. Только абсолютное духовное совершенство позволяло не впасть в прельщение. И, очевидно, он этого испытания не выдержал.

Очевидно, этому способствовал главный соблазн дальнейшей клюевской жизни — соблазн стихописания, о котором сам Клюев в 1922 году рассказывал Павлу Медведеву. «Свою поэзию определяет: „Песенный Спас“, — записывал Медведев. — Учился ей у Петра Леонтьева, который в „чёрной тюрьме“ в Соловках 18 лет просидел за церковь Михаила Архангела: 3? года Клюев у него спасался». «Спасался» Клюев, конечно, не у сектанта и общался с ним не столь уж продолжительное время. Леонтьев, заключённый в соловецкую монастырскую тюрьму (упразднённую в 1902 году), видимо, вёл беседы с молодым послушником, рассказывая ему о песнопевцах своей секты и напевая их гимны. Песенный дар в конце концов возьмёт верх над даром проповедника. Но пока это лишь первые сомнения в правильности избранного пути.

Возможно, Николаю с его проповедническим даром и приобщением к неземным энергиям был действительно уготован путь духовного наставника, старца нового столетия, наподобие блаженной памяти Серафима Саровского. Слава о нём уже ходила среди людей — и не могли не найтись те, кто желал бы сбить его с пути истинного, лишить Россию зарождавшегося духовного вождя. Стремление к дальнейшему духовному совершенству — при юношеской внутренней неустойчивости и чувстве обольщения собственным даром и достигнутыми свершениями — всё это вскоре сыграло роковую роль. Однажды среди паломников появился человек, который завёл с Николаем совершенно иные речи.

«Раз под листопад пришёл ко мне старец с Афона в седине и ризах преподобнических, стал укором укорять меня, что не на правом я пути, что мне нужно во Христа облечься, Христовым хлебом стать и самому Христом быть.

Поведал мне про дальние персидские земли, где серафимы с человеками брашно делят и — многие другие тайны бабидов и христов персидских, духовидцев, пророков и братьев Розы и Креста на Руси.

Старец снял с меня вериги и бросил в озёрный омут, а вместо креста нательного надел на меня образок из чёрного агата; по камню был вырезан треугольник и надпись, насколько я помню — „Шамаим“, и ещё что-то другое, чего я разобрать и понять в то время не мог.

Старец снял с себя рубашку, вынул из котомки портки и кафтанец лёгонький, и белую скуфейку, обрядил меня и тем же вечером привёл на пароход как приезжего богомольца-обетника».

Слишком много здесь сказано, но ещё больше — о чём можно лишь догадываться — осталось в подтексте. Трудно судить, насколько точно Николай Архипов записал слова Николая Клюева (уже то, что «старец» снимает «с себя» рубашку, а потом обряжает Николая в новину, вынуждает прочесть «с себя», как «с меня», если не иметь в виду, что Клюев обряжается в рубашку своего нового наставника), а самое главное, — насколько точен был и насколько «путал след» сам Клюев.

Повествуя о подобных перипетиях своей жизни, он рисковал скорее отторжением, чем благодарным усвоением «прекрасной легенды»… Сам Николай, слушая старца, впал в такой соблазн очарования, что безропотно позволил снять с себя вериги и крест. Кем же всё-таки был этот «старец с Афона»?

Можно предположить, что это изгнанник из Афонского монастыря, много путешествовавший, общавшийся и с тайными сектантами-бабидами, пытавшимися реформировать ислам, и с мистиками-розенкрейцерами, пришедший к хлыстовству, и в конце концов к скопчеству — крайнему ответвлению хлыстовства. Человек недюжинной внутренней силы, одолевший своей духовной мощью молодого проповедника, вселивший в его душу соблазн дальнейшего совершенствования уже не на путях святоотеческих. И Клюев — поддался.

Не поддаться было трудно. Но и сейчас нелегко себе представить — как умели соблазнять эти люди, напевно уговаривая, маня к себе… Отдалённое представление об этом можно получить, прочитав рассказ Марины Цветаевой «Хлыстовки», где поэтесса вспоминает о детской своей встрече с сектантками. «Хлыстовство продолжает расти и умножаться, — писал Константин Петрович Победоносцев в 1900 году, — его руководители всевозможными способами тайно и явно пропагандируют своё учение среди православных. Правда, в некоторых местах оно, по-видимому, ослабевает, но зато в других проявляет такую энергию в пропаганде своего лжеучения, что является более опасным для православия, чем другие секты».

…Рядом с Клюевым не было матери. Были соловецкие наставники, от которых он внутренне начал уже отходить. Семена, посеянные «старцем», пали на благодатную почву. Николай безропотно принял замену креста на «образок из чёрного агата» с вырезанными по камню треугольником и надписью, в которой выделилось в его памяти слово «Шамаим», чёрный агат, который также называли камнем Великой Матери — символ скорби. Треугольник — каббалистический знак, обозначавший у розенкрейцеров трон Бога. Шамаим — в Каббале означает «область небес», Океан Духа, то же — небесный свод в Ветхом Завете. Полная надпись на чёрном агате, которую «не мог понять» Клюев, очевидно, была: «Серис били Шамаим» — «скопец волею небес». То есть новый «учитель жизни» был адептом скопческой секты. Этому евангельскому стиху — «Серис биди Шамаим» — Василий Розанов посвятил целую главу в книге «Апокалипсическая секта», где писал о «роковой филологической ошибке», то есть ошибке самих скопцов, для которых перевод стиха звучал как «оскопившие себя ради Царствия Небесного». «Христос едва назвал два вида скопчества, „от чрева матери“ и „от людей“, даже не мог не назвать непременно и третьего вида, ибо ученики Его поставили общий вопрос о безбрачии. Он же, сказав, что остаются безбрачными только те, „кому“ именно „дано“…» — пишет В. Розанов. А «Страды» основоположника скопчества Кондратия Селиванова повествуют о мучениях «батюшки», о его покаянии, о чудесах, с ним бывших, и о пророчествах, им слышанных. «И на крест меня отдали Божьи Люди. А жил я в городе Туле в доме у жены мирской, у Федосьи Иевлевны грешницы, у ней в подвале там и жил. Она меня приняла, а свои не приняли, и они же доказали и привели к ней в дом команду солдат…»

Так Кондратий Селиванов отождествлял себя с Христом, и так же отождествляли своего «батюшку» его последователи. А «Божьи люди», отдавшие «на крест», — христы, сектанты, представлявшие до конца XVIII века со скопцами практически одно целое. «Скопчество выродилось из хлыстовщины как крайнее её проявление и в настоящее время составляет с нею одно нераздельное целое», — писал Н. В. Реутский в книге «Люди Божьи и скопцы. Историческое исследование (из достоверных источников и подлинных бумаг)». И опять-таки, хочешь не хочешь — вспомнишь тут о Спасителе, преданном своим учеником.

«Там я жил, почитай, два года царём Давидом большого Золотого Корабля, белых голубей — христов. Я был тогда молоденький, тонкоплечий, ликом бел, голос имел заливчатый, усладный».

О мистической секте христов часто говорили и писали, что возникла она под влиянием западных мистических течений, преимущественно гностического характера, в период грандиозной церковной смуты в середине XVII века в Костроме — её основателем называли Данилу Филипповича, выдававшего себя за «бога Саваофа». На самом деле оно было непосредственно связано с мистико-аскетическими и эсхатологическими движениями русского раскола, в первую очередь — с последователями Капитона Костромского и Даниила Викулова Поморского. Само по себе мистическое сектантство было тесно связано с радикальными направлениями русского старообрядчества, в частности с беспоповщиной. Сектанты называли себя «христами» и никогда — «хлыстами», говорили, что дьявол «не может выговорить слово „христы“ и поэтому говорит „хлысты“». Сам термин «христовщина» впервые появился в «Розыске о раскольнической брынской вере» Димитрия Ростовского, который описывал христовщину как отдельный раскольнический толк.

И здесь необходимо сказать, что все имеющиеся в литературе (художественной ли, «научной» ли) сведения о так называемом «свальном грехе» христов, что свершается во время радений, не имеют ничего общего с реальностью. Более того, эти радения по своей обрядово-символической природе ассоциировались со старыми староверческими «гарями», которые ко второй половине XIX века были уже крайне редки. Радение как бы символизировало и гарь, и последующий Страшный суд, перед которым предстают члены «христова корабля».

Завершается радение — и коленопреклонённые христы, ещё не отошедшие от дикой пляски, пребывающие «в духе», выслушивают пророчество главы своего. А после пророчества следует общее пение последней молитвы:

Царю, свет небесный, милосердный наш Бог,

Упование Божие, прибежище Христово,

Покровитель свят Дух в пути!

Бог с нами, с нами Бог и над нами,

За нами, пред нами! Сохрани нас, Господь,

От злых от злодеев, от лихих иудеев.

Достигнув состояния «в духе», «братья» и «сёстры» после выноса блюда с нарезанным хлебом и братины с квасом вкушали хлеб и питие, в которое был трижды погружён крест — вместо причастия Святых Таин. Подобное «причастие» было унаследовано от выговцев, которые вкушали «богородичен» хлеб, прототипом которого послужила просфора, из которой на проскомидии вынимается частица в память Богородицы… А в иных сектантских общинах, по показаниям сектантов, толковалось, что «когда в церкви поют: „Тело Христово примите“, это-де надобно петь: „дело Христово примите“, а не тело, „источника бессмертнаго в сердцах закуситя“, а святое и пречистое Тело и Кровь Христова назывались — „от земли взято, в землю и пойдёт“»… Эти воззрения нам ещё надлежит вспомнить, когда мы будем пристально вчитываться в стихи Клюева, особенно в стихи, написанные во время Первой мировой войны — перед революцией.

* * *

Клюев обозначил начало своего творческого пути как начало пути слагателя псалмов и гимнов для секты. Псалмы иудейского царя Давида, основавшего династию, недолго правившую после его смерти — в период кратковременного объединения Израиля и Иудеи, были своего рода образцом для сектантских песнеслагателей, и сам Николай в позднейшей автобиографии упоминал царя Давида в числе своих любимых поэтов, называя рядом с ним Романа Сладкопевца и Поля Верлена. Текстов его этого времени мы не знаем — и остаётся лишь верить ему на слово. Впрочем, наверняка сплошь и рядом новоявленный «Давид» перепевал на свой лад бытовавшие в сектантской среде песнопения, не отличавшиеся особой стихотворной изощрённостью. А дальше — произошло ещё одно ключевое событие в жизни поэта.

«Великий Голубь, он же пророк Золотого Корабля, Духом Божиим движимый и Иоанном в духовном Иордане крещённый, принёс мне великую царскую печать. Три дня и три ночи братья не выходили из Корабля, молясь обо мне с великими слезами, любовью и лаской ко мне. А на четвёртый день опустили меня в купель.

Купель — это деревянный сруб внутри дома; вход с вышки по отметной лесенке, которую убрали вверх. Тюфяк и подушка для уготованных к крещению набиты сухим хмелем и маковыми головками. Пол купели покрыт толстым слоем хмеля, отчего пьянит и мерещится, слух же и голос притупляются. Жёг я восковые свечи от темени, их было числом сорок; свечки же хватало, почитай, на целый день, они были отлиты из самого ярого белого воска, толщиной с серебряный рубль. Кормили же меня кутьёй с изюмом, скаными пирогами белыми, пить же давали чистый кагор с молоком.

В такой купели нужно было пробыть шесть недель, чтобы сподобиться великой печати. Что подразумевалось под печатью, я тогда не знал, и только случай открыл мне глаза на эту тайну».

И опять неизбежен вопрос: насколько точен и справедлив Клюев в устной передаче тех давних событий? Даже в скопческих сектах (не говоря уже о «христовых кораблях», где была принята эта практика) далеко не все подвергались оскоплению, а лишь те, кто достиг необходимого духовного предела. Естественно, этот шаг был абсолютно добровольным. Более того, оскопление воспринималось многими христами как экстраординарный подвиг, доступный лишь немногим, способным вернуться в безгрешное, «ангельское» состояние. А самой ритуальной операции предшествовали обряд клятвенной присяги перед иконой или крестом и прощальные слова, которые посвящающийся должен был повторить за наставником общины:

— Прости меня, Господи, прости меня, Пресвятая Богородица, простите меня, ангелы, архангелы, херувимы, серафимы и вся небесная сила, прости, небо, прости, земля, прости, солнце, прости, волна, простите, звёзды, простите, озёра, реки и горы, простите, все стихии земные и небесные!

Уже одно это прощание не даёт никакого иного толкования «великой печати».

Но, опять же, если верить Николаю, известие о «великой царской печати» он принял за ещё более высокое посвящение, за инициацию, позволяющую достичь ещё большей духовной высоты — и дал своё согласие. Соответствующая диета и хмельное опьянение поддерживали его в необходимом «братьям» состоянии и навевали ему сладкое предвкушение постижения тончайших энергий… Вся эта «подготовка» рухнула разом, когда, по клюевским словам, «брат» Мотя проговорился ему, что ждёт «Давида» полное оскопление, — «и если я умру, то меня похоронят на выгоне и что уже там на случай вырыта могила, земля рассыпана по окрайку, вдалеке, чтобы незаметно было; а самая яма прикрыта толстыми плахами и дёрном, чтобы не было заметно».

Мотя, тронутый слезами Николая, указал ему на новое бревно внизу срубца, которое можно расшатать и выбраться наверх. «И я, наперво пропихав свою одежду в отверстие, сам уже нагишом вылез из срубца в придворок, а оттуда уже свободно вышел в конопляники и побежал куда глаза глядят. И только когда погасли звёзды, я передохнул где-то в степи, откуда доносился далёкий свисток паровоза».

Но не естественнее ли предположить, что Клюев изначально знал, на что идёт, — и лишь в «купели» обуял его дикий страх, и он уговорил со слезами своего нового «брата» помочь ему бежать… Так бывает, что поначалу гордыня в предвкушении «высшего совершенства» захлёстывает иного человека, а когда воочию осознаётся плата, которую придётся принести за это «совершенство», — не у каждого хватает духу.

* * *

Хронологию этих лет жизни нашего героя практически невозможно расписать — о событиях, причудливо перемежающихся в сознании поэта, мы знаем только с его слов. Не представляется возможным определить, в частности, хотя бы приблизительную дату одной из его встреч со Львом Толстым, о которой Клюев рассказал в той же «Гагарьей судьбине»: «За свою песенную жизнь я много видел знаменитых и прославленных людей. Помню себя недоростком в Ясной Поляне у Толстого. Пришли мы туда с рязанских стран: я — для духа непорочного, двое мужиков под малой печатью и два старика с пророческим даром».

«Двое мужиков под малой печатью» — скопцы с неполностью удалёнными органами (ядрами), а два старика, надо полагать, — руководители общины, считавшиеся пророками у единоверцев.

«Толстой сидел на скамеечке, под верёвкой, на которой были развешаны поразившие меня своей огромностью синие штаны.

Кое-как разговорились. Пророки напирали на „блаженни оскопившие себя“. Толстой торопился и досадливо повторял: „Нет, нет…“ Помню его слова: „Вот у вас мальчик, неужели и его по-вашему испортить?“ Я подвинулся поближе и по обычаю радений, когда досада нападает на людей, стал нараспев читать стих: „На Горе, Горе Сионской…“, один из моих самых ранних Давидовых псалмов. Толстой внимательно слушал, глаза его стали ласковы, а когда заговорил, то голос его стал повеселевшим: „Вот это настоящее… Неужели сам сочиняет?..“

Больше мы ничего не добились от Толстого. Он пошёл куда-то вдоль дома… На дворе ругалась какая-то толстая баба с полным подойником молока, откуда-то тянуло вкусным предобеденным духом, за окнами стучали тарелками… И огромным синим парусом сердито надувались растянутые на верёвке штаны.

Старые корабельщики со слезами на глазах, без шапок шли через сад, направляясь к просёлочной дороге, а я жамкал зубами подобранное под окном яснополянского дома большое, с чёрным бочком яблоко.

Мир Толстому! Наши корабли плывут и без него».

Уже после революции Клюев рассказывал переплётчику Вытегорской типографии М. Каминеру о том, что он посетил Ясную Поляну весной 1910 года, то есть незадолго до ухода и смерти Толстого. В изложении Каминера это выглядит так:

«Приехали туда, идёт по дорожке, женщину встретил простую.

— Дома ли граф?

— Дома.

— А графиня?

— Ох, наша графинюшка в одной оранжевой юбке скачет…

Вышел к нему Толстой.

— Здравствуйте, Лев Николаевич, — сказал Клюев.

И тот ответил:

— Здравствуйте, брат Николай».

Это больше напоминает вторую встречу уже знакомых людей, но ни о каком продолжении столь «содержательного» разговора нет и речи ни в воспоминаниях переплётчика, ни, судя по всему, в рассказе самого Клюева. Зато первая встреча чрезвычайно любопытна.

Состоялась она, как видно, ещё до бегства Клюева из секты, когда он был ещё «недоростком». Про «рязанские страны», то есть про Данковский уезд Рязанской губернии, где он продолжал общение с христами, Николай вспоминал и позже… А мимо Толстого эти «религиозные диссиденты» пройти не могли — поздний Толстой, автор «Исповеди» и трактата «В чём моя вера?» подобных персонажей притягивал к себе, словно магнит. О помощи Толстого духоборам хорошо известно, менее известно о его контактах со скопцами, в частности, о переписке со скопцом Г. П. Меньшениным, которому Толстой писал 31 декабря 1897 года: «Насильственное или даже добровольное оскопление противно всему духу христианского учения». А встретившись через десять с лишним лет, незадолго до смерти, со скопцом А. Я. Григорьевым, заявил, «что он с ним сходится, кроме оскопления», как указано в «Яснополянских записках» Д. Маковицкого. Так что слова Толстого, запомнившиеся Клюеву, полностью согласуются по смыслу с мнениями «второго царя России» по сему вопросу.

Но куда интереснее детали толстовского обихода, которые подмечает Клюев в Ясной Поляне! И «толстая баба с полным подойником молока», и «вкусный предобеденный дух», несущийся из открытых окон дома, где «стучали тарелками», и яблоко «с чёрным бочком», который грыз «недоросток», не приглашённый, как и его спутники, к обеденному столу (сектанты соблюдали строжайший пост, и можно себе представить, как временами мучился от него Николай!) — всё это произвело на него куда большее впечатление, нежели отказ Толстого согласиться со скопческим «блаженством», отчего слёзы выступили на глазах у старых корабельщиков… Толстой — моралист и проповедник опрощения и обращения к «простому трудовому народу», о чём вещал в «Исповеди», — в его глазах предстал человеком, совершенно не соответствующим тому образу, который, судя по всему, был вымечтан.

Впрочем, в той же «Исповеди», распространявшейся по России в списках, и сам Толстой со своей колокольни объяснял подобные «несовпадения»: «По жизни человека, по делам его, как теперь, так и тогда, никак нельзя узнать, верующий он или нет. Если и есть различие между явно исповедующими православие и отрицающими его, то не в пользу первых. Как теперь, так и тогда явное признание и исповедание православия большею частию встречалось в людях тупых, жестоких и безнравственных и считающих себя очень важными. Ум же, честность, прямота, добродушие и нравственность большею частью встречались в людях, признающих себя неверующими».

…А самое запоминающееся — огромные синие штаны, которые «сердито надувались… синим парусом». «Христов корабль» плыл под своим парусом — незримым для всех, кроме «белых голубей», — и нежные видения, запечатленные в христовых песнопениях, навсегда отложились в памяти Николая.

Уж по морю житейскому,

Как плывёт, плывёт тут лёгкий корабль,

Об двенадцати тонких парусах,

Тонкие парусы — то есть Дух Святой;

Как правил кормщик — сам Иисус Христос,

В руках держит веру крепости,

Чтобы не было, братцы, лепости;

Уж вокруг его все учители,

Все учители, все пророки…

Это вам не штаны-паруса, под которыми плывёт толстовский «корабль»… Поистине мир Толстому!

Пройдут годы после этой встречи, и Россия, и весь мир будут потрясены уходом Толстого из Ясной Поляны и его смертью на станции Астапово. И Клюев в журнале «Новая земля» опубликует «Притчу об источнике и о глупом мудреце» — ответ Михаилу Арцыбашеву, автору скандальных и до предела циничных «Записок о Толстом», появившихся в «Итогах недели», — где дал яркий и пророческий портрет того, кто слыл «большим умником» и посему вознамерился испоганить источник чистой воды… Притча эта завершается словами верующих, обращённых к сему «мудрецу»: «Пустой человек, ты не только осквернил себя наружно, вымазавшись навозом, но и внутренне показал своё ничтожество, сходив в источник „до ветра“. Пёс, и тот брезгует своей блевотины, а ты ведь человек, к тому же и умом форсишь… Источник не может быть опоганен чем-либо, — вода в нём прохладная, да и жила глубоко прошла. Она неиссякаема и будет поить людей вовеки».

Тогда же в той же «Новой земле» Клюев напечатает рецензию на только что вышедшие книги Толстого «Бог» и «Любовь», вернее, не рецензию, а стихотворение в прозе, навеянное чтением этих книг: «Миллионы лет живы эти слова, и как соль пишу осоляют жизнь мира. Исчезали царства и народы, Вавилоны и Мемфисы рассыпались в песок, и только два тихих слова „Бог и Любовь“ остаются неизменны… Два тихие слова „Бог и Любовь“ — две неугасимых звезды в удушливой тьме жизни, мёд, чаще тёрн в душе человечества, неизбывное, извечное, что как океан омывает утлый островок нашей жизни, — выведет нас „к Материку желанной суши“».

Это писалось уже в преддверии выхода первой книги «Сосен перезвон», где были собраны стихи, в большинстве своём рождавшиеся на фоне эпистолярного общения с Александром Блоком.

…А что из себя представлял клюевский, «из самых ранних» Давидов псалом, мы не знаем и лишь можем предположить, что это была вариация на один из многочисленных христовских гимнов, где воспевалось совместное радение с воскресшими Христом, Саваофом и Богородицей.

На горе, горе, на Сионской горе

Стоит тут церковь апостольская,

Апостольская, белокаменная,

Белокаменная, златоглавая.

Как во той ли во церкви три гроба стоят,

Три гроба стоят кипарисовые.

Как во первом во гробе Богородица,

А в другом во гробе Иоанн Предтеч,

А в третьем гробе сам Иисус Христос.

Как над теми гробами цветы расцвели;

На цветах сидят птицы райские,

Воспевают они песни архангельские.

А с ними поют все ангелы,

Все ангелы со архангелами,

С серафимами, с херувимами

И со всею силою небесною…

Под это ангельское пение встаёт из гроба Богородица, за ней — Иоанн Предтеча и ставит «людей божиих во единый круг на радение», а сам скачет и «играет по Давыдову»; встал Иисус Христос и «поскакал в людях божиих»… Вариаций на тему Воскресения и сошествия «с небеси Духа Святого» на благоверных было множество, и авторство этих гимнов давным-давно утеряно…

Загрузка...