Глава 5 ПЕРВАЯ КНИГА

«В том потоке мыслей и предчувствий, который захватил меня десять лет назад, было смешанное чувство России: тоска, ужас, покаяние, надежда.

То были времена, когда царская власть в последний раз достигла, чего хотела: Витте и Дурново скрутили революцию верёвкой; Столыпин крепко обмотал эту верёвку о свою нервную дворянскую руку. Столыпинская рука слабела. Когда не стало этого последнего дворянина, власть, по выражению одного весьма сановного лица, перешла к „подёнщикам“; тогда верёвка ослабла и без труда отвалилась сама.

Всё это продолжалось немного лет; но немногие годы легли на плечи, как долгая, бессонная, наполненная призраками ночь». Так вспоминал зимой 1918 года Александр Блок о временном промежутке между первой русской революцией и мировой войной.

А тогда, в 1910-м, в той «наполненной призраками ночи», он писал статью «О современном состоянии русского символизма», и настаивал, что «Искусство есть Ад», и подчёркивал лишний раз, что «именно в чёрном воздухе Ада находится художник, прозревающий иные миры». В этом аду и свершается своеобразная «чёрная месса»: «…мой собственный волшебный мир стал ареной моих личных действий, моим „анатомическим театром“ или балаганом, где сам я играю роль наряду с моими изумительными куклами (ecce homo!)… Жизнь стала искусством, я произвёл заклинания, и передо мною возникло, наконец, то, что я (лично) называю „Незнакомкой“: красавица-кукла, синий призрак, земное чудо».

Так Блок писал «по поводу доклада В. И. Иванова», отойдя от основной темы, которой он раньше «посвящал жизнь»: безоглядность формулировок «Литературных итогов 1907 года» и «Стихии и культуры» уступила место безоглядности апологии символизма, которые звучат, как боевой клич трёхсот спартанцев перед последним боем или прощальные восклицания матросов «Варяга»: «нас немного, и мы окружены врагами; в этот час великого полудня яснее узнаём мы друг друга; мы обмениваемся взаимно пожатиями холодеющих рук и на мачте поднимаем знамя нашей родины».

Клюев читал эти заклинания «брата духовного» трезвыми глазами человека, знающего цену смысла «поэзии религии» и «поэзии изящной безнравственности», по словам Константина Леонтьева.

«Дорогой Александр Александрович, благодаренье Вам за Ваши слова ко мне — любезные моей душе. Статью Вашу о современном состоянии русского символизма прочёл… чувствую что-то роковое в ней для вообще символистов, какой-то трубный звук над полем костей. Отсюда заключаю, что в области художественного слова что-то действительно не ладно. Насколько я знаком с этим словом, а знаком я с ним смутно, оно, по-моему, за малым исключением, выдумывается людьми, не сообразующимися со средствами своего таланта, стремящимися сказать больше своего пониманья, людьми, одержимыми злой грёзой построить башню до небес…

Творчество художников-декадентов, без сомнения, принесло миру более вреда, чем пользы. Самая дурная сторона их — это совершенная разрозненность с действительной жизнью, искажение правды жизни по произволу, только для проведения не понятых даже самими авторами, ложных в действительности мыслей (напр<имер>, о Боге, о любви, о Мировой душе). Если такие мысли и действовали на людей, то всегда губительно, возбуждая в них чудовищные, неисполнимые стремления, разжигая, например, и без того похотливую интеллигентскую молодёжь причудливыми и соблазнительными формами страсти, выкроенной авторами из собственных блудливых подштанников (подобные неисполнимости могут быть причиной самоубийства). Бог же и Мировая душа не могут быть предметом каких бы то ни было художественных описаний, которые только запутывают, затемняют и порождают ложные мысли о величайшей тайне в Мире. Тайну эту нельзя выразить ни аллегорией, ни так называемыми новыми словами, ни тонкостью образов, ничем, по единственной причине её несказанности…

Познание же „Вечной красоты“ возможно только при освобождении себя от желаний Мира и той наружной, ложной красивости, которая людьми, не понимающими жизни, выдаётся за творчество, за искусство…»

По сути Клюев пишет о гордыне, которой охвачены и «старшие» символисты, и их «младшие» «товарищи по оружию». Прося у Блока прислать книги Брюсова, Бальмонта, Надсона, Андрея Белого, Сологуба — и Тютчева в придачу, с целью «услышать, как пишут эти поэты», — он уже их «слышал», а точнее, внимательно читал. Пристальное чтение статьи «О современном состоянии русского символизма» породило в нём сомнение — не прошла ли даром для Блока вся их переписка? Самоумаление, ощутимое в строках его письма, лишь подчёркивает дистанцию, на которую он отодвигает «в годину чёрную собрата», проецирующего смутные вихри в своей душе и душах родственных ему художников на внешнюю жизнь: «…B противовес суждению вульгарной критики о том, будто „нас захватила революция“, мы противопоставляем обратное суждение: революция совершалась не только в этом, но и в иных мирах; она и была одним из проявлений помрачения золота и торжества лилового сумрака, т. е. тех событий, свидетелями которых мы были в наших собственных душах. Как сорвалось что-то в нас, так сорвалось оно и в России. Как перед народной душой встал ею же созданный синий призрак, так встал он и перед нами…» Сознание, обуянное гордыней, нуждается в отрезвлении. И Клюев «отрезвляет», походя отмечая своё «низшее» положение — положение человека жизни, а не «лиловых миров».

…Жёсткая отповедь Клюева не даёт покоя ему самому. В следующем письме, написанном через несколько месяцев, он единственный раз за всё время переписки с Блоком обращается к нему на «ты» и открыто называет его «братом»: «Брат Александр, жизнь тебе и радость. Не знаю почему, за последнее время часто вижу тебя: или ты мучишься много, или наоборот — перестал стремиться к Высшему. Прошу тебя — сообщить мне на моё письмо, которое вызвано твоей статьёй о символизме. Много ли, по-твоему, в нём правды или полное невежество и тьма? Я же остаюсь неизменным к тому малому прекрасному, которое получил от общения с тобой, и вижу в этом не свою волю…» И себя, и Блока в их эпистолярном диалоге он воспринимает как содуховодителей — как он духоводитель для Блока, так и Блок — для него. У каждого свой путь, но каждый на своём пути обретает новое познание — и Клюев делится своим познанием и стремится воспринять познание и переживание блоковское… Не случайны и разнородные лексические пласты в его письмах — в диапазоне от фольклорного слоя, от слога народной былины и песни до чисто символистской терминологии и органического вплетения блоковских строк в утончённую речь начитанного и образованного корреспондента. Каждый подобный перебив впрямую зависит от настроя, с которым он обращается к своему «собрату».

О, матерь-отчизна, какими тропами

Бездольному сыну укажешь пойти:

Разбойную ль удаль померить с врагами.

Иль робкой былинкой кивать при пути?

Былинка поблёкнет, и удаль обманет,

Умчится, как буря, надежды губя, —

Пусть ветром нагорным душа моя станет

Пророческой сказкой баюкать тебя.

Нагорная проповедь слышится в дуновении русского ветра, качающего «робкую былинку», — и поэт отвечает «пророческой сказкой», на которую «рассудок молчит» и которая доходит лишь до сердца, чей зов тянет «к загадке, к свирельной мечте», к «простору лугов из-под мертвенного свода»… Так памятные ему бегуны шли далеко на Восток, повторяя про себя: «…Там Опоньское государство; живут в губе океана-моря: место, называемое Беловодие и озером Ловом, а на нём сто островов, а на них горы, на горах живут о Христе подражатели Христовой церкви, православные христиане. А там не может быть антихрист и не будет. И в оном месте леса тёмные, горы высокие, расседлины каменныя, а там народ именно, варварств никаких нет и не будет, а ежели б все китайцы были христиане, то б и не едина душа не погибла», — и пели потаённый стих: «Паспорт у нас града вышняго Ерусалима, убежали мы на волю от худого господина, отпустил нас другой господин — Бог вышний един! Где бы нам ни жить, только бы Господу служить!.. Мы же ни града, ни села не знаем, но к нерукотворному граду путешествовать желаем…»

Как росу с попутных трав,

Плоть томленья отряхнула,

И душа, возликовав,

В бесконечность заглянула.

С той поры не наугад

Я иду путём спасенья,

И вослед мне: «Свят, свят, свят», —

Шепчут камни и растенья.

…Былинный стих сменяется классическим ямбом или хореем — и тут же вступает в свои права народная песня, сочинённая им же, Клюевым, как вариация на фольклорные мотивы… Северная суровая в своей неброской красоте природа господствует в его стихах, и холодный ветер всё время остужает жар человеческой эмоции или страстного приступа, а стихнет порыв — и раздастся звонкий голос девицы-красавицы в предсвадебной запевке: «Вы, белила-румяна мои, дорогие, новокупленные, на меду-вине развоженные, на бело лицо положенные, разгоритесь зарецветом на щеках, алым маком на девических устах…» И вступит в свои права «Слободская», где статный детина «дозволенья ожениться у родителей просил…». Да не услышал согласия — и поменял судьбу:

У студёного поморья,

На пустынном берегу,

Сын под елью в тёмной келье

Поселился навсегда.

…Клюев писал в том же письме Блоку, где разбирал «современное состояние русского символизма»: «Вглядывались ли Вы когда-нибудь в простонародную резьбу, например, на ковшах, дугах, шеломках, на дорожных батожках, в шитье на утиральниках, ширинках, — везде какая-то зубчатость, чаще круг-диск и от него линии, какая-то лучистость, „карта звёздного неба“, „знаки Зодиака“. Народ почти не рисует, а только отмечает, только проводит линии, ибо музыка линий не ложна, краски же всегда лгут. Душу народного искусства, сознательно или бессознательно, силится проявить в своих стихах Сергей Городецкий, но слово не резец, и оно вовсе в этой области не приложимо, и если бы Городецкий вырезывал дуги и ложки, то был бы прекрасным, ибо его душа живёт в линии и народное искусство безглагольно. Вы скажете: а песня? На это я отвечу так: народная песня, наружно всегда однообразная, действует не физиономией, не словосочетаниями, а какой-то внутренней музыкой, опять-таки линией, и кому понятен язык линий, тому понятна во всей полноте и народная песня…»

Через несколько лет он о том же будет говорить с Есениным, и многие из клюевских мыслей найдут воплощение в есенинских «Ключах Марии». Книги Городецкого, «Ярь» и «Перун», не вызывали у Клюева такого же восторга, как у Блока, который восхищался «Ярью». Неудачную эксплуатацию самим Блоком песенных народных мотивов Клюев ещё раньше оценил жёстко и иронично: «Стихотворения „Песельник“, „Пляска“ — балаганные прищёлкивания про Таньку и Ваньку. Я читал их на беседе (посиделке), девки долго смеялись над словом „лови лесной туман косой“, а в „Пляске“ слово „лютики“ будто с того света свалилось, незнакомое, уродливое, смешное, как барыня в буклях, с лорнетом и в плиссе, попавшая в развесёлый девичий хоровод, где добры молодцы — белы кречеты, красны девушки — што малинушка. Я не упоминаю про внешность стихов, потому что не придаю ей, кроме музыкального, никакого значения…» Пройдёт три года, и он — уже в совершенно ином душевном состоянии, с явным желанием «сделать приятное Блоку» — напишет диаметрально противоположное о том же «Песельнике», как о предтече его, клюевских, «песен из Заонежья»: «Александр Александрович, вспомните: „Загляжусь ли я в ночь на метелицу“, „Ой, синь туман ты мой“, „Ой, косыньку развей“ — ну разве после таких былин можно не запеть „Плясею“ или „Бабью песню“ с „Сизым голубем“?» Но очевидно, что «внутренняя музыка» клюевских песен не имеет ничего общего с блоковскими или Городецкими опытами в этой области. Клюев варьирует по-своему мотивы заонежского фольклора, знакомого ему с младых ногтей, — и его песни органически входят в фольклорный безымянный пласт песенной культуры его северной земли.

«Песни из Заонежья», которые Николай будет писать вплоть до начала Первой мировой войны, войдут отдельным разделом в 1-й том двухтомного собрания под названием «Песнослов». А запели клюевские стихи куда раньше.

* * *

«Помню, Блок, прочитав какую-то мою книгу о природе, сказал мне, — вспоминал Пришвин.

— Вы достигаете понимания природы, слияния с ней. Но как вы можете туда броситься?

— Зачем бросаться, — ответил я, — бросаться можно лишь вниз, а то, что я люблю в природе, то выше меня: я не бросаюсь, а поднимаюсь».

Так же мог сказать и Клюев.

«Я не считаю себя православным, да и никем не считаю», — вспомним ещё раз эту блоковскую фразу, воспроизведённую Клюевым в ответном письме. И Клюев, по сути, отказался отвечать «брату Александру», ибо видел в нём, при всей духовной близости — «бросающегося». И было, видимо, у Клюева предощущение, возникающее при чтении неизвестных нам писем Блока, что полного слияния с Блоком «в духе» не произойдёт никогда.

Скоро он разойдётся и с Ионой Брихничёвым. А пока его путь совпал с путём «голгофских христиан». Он — желанный автор в «Новой земле», где ждут Христа, приходящего к нищим и угнетённым, каким его изображает епископ Михаил, Христа «на улицах и в злых домах современного города и деревни»: «…Явился бог новый, мужицкий… Уже не сторож для богатых, их жён, шуб, а мужицкую землю и мужицкие дела ведает… Он в самом деле пришёл сюда, — в тихую деревню, в тёмную жизнь — эту избу чёрную и холодную, смотрит чёрными мёртвыми глазами со старых полупившихся икон, — как в храме он не смотрит. Пришёл новый мужицкий бог и понял, и увидел: тёмную, обыденную и горькую безотрадную тоску и глухую извечную скорбь». Видит Христос фабричных работниц с «трупным цветом лица», крестьянских детей, умирающих от голода… «И сказал Христос: На земле, где я умер на кресте, только звери и хищники. Тогда пусть погибнет мир. Я, Бог, проклинаю… Встаньте, воскресните, или в пепел обращу землю»…

…А «светское общество» в это же время «исповедовало» Христа по-своему.

Шестнадцатого января 1910 года в газете «Русское знамя» появилась жуткая заметка о «перформансе» в петербургском Дворянском собрании. Текст этой заметки позже воспроизвёл Сергей Нилус в книге «Близь есть, при дверехъ». Разумеется, первое, что бросается в глаза пристрастному читателю, — это фразеология автора газеты. Но суть не во фразеологии, а в описании самого «действа», от которого у Нилуса, по его же признанию, «кровь стыла в жилах».

«Страшная важность того, что случилось в Петербургском Дворянском собрании, преувеличена быть не может. Там сборище жидов (жидовский концерт) всех классов и состояний торжествовало первую победу жидовства над христианством („Не над христианством, — комментировал Нилус, — а над равнодушным безверием: христианства — Христовой Церкви не одолеть и вратам адовым“), неистово хлопая чуть не шансонетке, припевом которой служил предсмертный возглас Христа Спасителя… В подлой шансонетке, распеваемой жидами в качестве гимна победы и одоления, повторяются все те злобные слова, которые с трепетом записывали Св. Евангелисты: „Сойди с креста, Распятый, если ты Сын Божий!“ Эти слова возглашал современный жидовский кантор на эстраде Благородного Дворянского собрания в Петербурге, и возглас этот переложен на современный мотив, усугубляя этим кровавое оскорбление… А русские православные люди слушали его и, не понимая смысла жидовского пения, прислуживали жидам-оскорбителям… Газета, печатаемая по-русски и читаемая русскими людьми (имеется в виду „Речь“. — С. К.), осмеливается совершенно откровенно пояснять, как жидовская публика „наслаждалась“ куплетами, сюжетом которых служит Распятие Христа…» Далее автор выражал свой ужас и возмущение тем, что «все… молчат».

(Хочешь не хочешь, а заговоришь о нашей современности. Тогда истово верующие люди видели в этой богохульной распоясанности наступление последних времён. Последние времена не наступили, но грандиозный катаклизм не заставил себя ждать. Ныне мы наблюдаем нечто схожее. О выставке «Осторожно, религия!», о перформансе, на котором за плату приглашали осквернять и уничтожать иконы, писали достаточно. Незамеченным прошёл ещё один эпизод из той же «оперы». В течение довольно продолжительного времени музыкальным рефреном популярной телепередачи «Что? Где? Когда?», в которой разыгрываются уже не книги, а большие деньги, была шансонетка с припевом «Crucify!», что в переводе означает: «Распни Его!»)

* * *

«Жизнь на русских просёлках, под теленьканье малиновок, под комариный звон звёзд всё упорней и зловещее пугали каменные щупальцы. И неизбежное совершилось. Моздокские просторы, хвойные губы Поморья выплюнули меня в Москву. С гривенником в кармане, с краюшкой хлеба за пазухой мерил я лапотным шагом улицы этого доселе ещё прекрасного города». Так вспоминал Клюев о своём появлении в Москве и о встрече лицом к лицу с Ионой Брихничёвым.

«Не помню, как я очутился в маленькой бедной комнатке у чернокудрого, с пчелиными глазами человека. Иона Брихничёв — пламенный священник, народный проповедник, редактор издававшегося в Царицыне на Волге журнала „Слушай, земля!“, принял меня как брата, записал мои песни. Так появилась первая моя книга „Сосен перезвон“. Брихничёв же издал и „Братские песни“».

Летом Клюев обретается в Даньковском уезде Рязанской губернии среди христов, судя по всему, шелапутского толка. Секта подверглась преследованию со стороны властей, и дело кончилось, видимо, кратковременным арестом Николая со товарищи, о чём он позже упомянет в одной из автобиографических заметок: «Сидел я и в Харьковской каторжной тюрьме, и в Даньковском остроге (Рязанской губернии)…» Документы, содержащие сведения об этих «сидениях», пока не выявлены, и хронологический отрезок заключения не прослеживается. В письме Блоку, написанном уже в декабре, Клюев просит оказать денежную помощь своему знакомому сектанту, скопцу Григорию Васильевичу Ерёмину «ради мало хорошего, что мы с Вами нашли в самих себе и что связывает нас с людьми и с родиной» и прилагает письмо самого Ерёмина, откуда приводит жалобные строки: «У меня всё пожгли, всю солому — так что не осталось ничего, — ни скотину кормить, ни топить нечем». Судя по всему, местное начальство, помимо всего прочего, устроило в общине форменный погром.

Добравшись до Москвы, Клюев сообщает Блоку, что богатый издатель предлагает ему выпустить книжку стихов. Клюев волнуется, даром что его уверяют (а уверяет, очевидно, Брихничёв), что книжка «нужна и найдёт много читателей». Просит разрешения посвятить книгу самому Блоку — «Нечаянной Радости» и просит написать к ней предисловие… Предисловие это напишет Валерий Брюсов, с которым Клюев познакомится в начале августа и который там же в Москве представит его Николаю Гумилёву.

Проходит месяц, Клюев уже в Петербурге, пишет Блоку с просьбой о встрече, и наконец, 26 сентября, эта долгожданная встреча состоялась. Ей Блок посвятил страницу своего дневника от 17 октября: «Клюев — большое событие в моей осенней жизни. Особаченный Мережковскими, изнурённый приставаньем (Санжарь), пьяными наглыми московскими мордами „народа“ (в Шахматове — было, по обыкновению, под конец невыносимо — лучше забыть, забыть), спутанный — я жду мужика, мастеровщину, П. Карпова — темномордое. Входит — без лица, без голоса — не то старик, не то средних лет (а ему 23?). Сначала тяжело, нудно, я сбит с толку, говорю лишнее, часами трещит мой голос, устаю, он строго испытует или молчит… Только в следующий раз Клюев один, часы нудно, я измучен — и вдруг бесконечный отдых, его нежность, его „благословение“, рассказы о том, что меня поют в О(лонецкой) г(убернии), и как (понимаю я) из „Нечаянной Радости“ те, благословляющие меня, сами не принимают ничего полусказанного, ничего грешного. Я-то не имел права (веры) сказать, что сказал (в „Нечаянной Радости“), а они позволили мне: говори. — И так ясно и просто в первый раз в жизни — что такое жизнь Л. Д. Семёнова и даже — А. М. Добролюбова… „Есть люди“, которые должны избрать этот „древний путь“ — „иначе не могут“. Но это — не лучшее, деньги, житьё — ничего, лучше оставаться в мире, больше „влияния“ (если станешь в мире „таким“). „И одежду вашу люблю, и голос ваш люблю“. — Тут многое не записано, запамятовано, я был всё-таки рассеян, но хоть кое-что. Уходя: „когда вспомните обо мне (не внешне), — значит, я о вас думаю“».

Конспект встречи, пунктирный набросок, а сказано много. Упомянутый Пимен Карпов, который уже списывался с Блоком, прислал ему свою книжку «Говор зорь. Страницы о народе и интеллигенции» — во многом наивный и сумбурный сборник памфлетов, где обрушился на русскую интеллигенцию, заявив, что интеллигенты «ограбили народ духовно»… Клюеву было о чём поговорить с Карповым — и поговорит ещё… А тогда никого, кроме Блока, Николай перед собой не видел. И встреча их была насыщена потаённым смыслом для них обоих. Блок, судя по всему, с трудом выходил из состояния усталости и погружённости в себя. Клюев разрывал пелену ощутимого блоковского отчуждения, которое он не мог не чувствовать при всей сердечности их разговора, он уже приводил жизненный путь Семёнова и Добролюбова, как пример, которому он не может последовать, ибо выбор сделан — остаться «в миру» и воздействовать на «мир» словом, идущим от сердца… Но сколько бы ни было переговорено — а не удовлетворил Клюева этот диалог, о чём он и написал Блоку в конце ноября уже из Олонецкой губернии.

«Это моё приветствие к Вам уже не имеет характера „С добрым утром“, ибо воочию я убедился, что Вы спите, хотя и не в зачарованном замке, как думается с первого взгляда… Тщетно я подбрасываю сучьев в свой одинокий лесной костёр, чтобы огонёк его стал виден Вам в пустыне Вашей Ночи, и чтоб почувствовали Вы, что он приводит на грудь брата. Все мои письма и слова к Вам есть раздувание этого костра, — я обжёг руки, на губах у меня пузыри и болячки, валежник и сучья разорвали мою одежду… Но сон обуял Вас. Мнится Вам, что мир во власти демонов…»

И далее Клюев в стиле русской народной сказки со смысловыми отсылками к циклу «На поле Куликовом» излагает, что же происходит «на самом деле»: Блок мнится ему Иваном Царевичем, спящим «в сером безбрежье всерусского поля». «В шумучих ковылях теряется дикий шлях — путь искания возлюбленной (Прекрасной Дамы), и с какой-нибудь Непрядвы или речки Смородицы доносятся лебединые гомон и всплески. Далёким-далеко, за нитью багровой заряницы, скоком-походом мчится серый волк: несёт воду живую и мёртвую…» Вместо демонов — «курганное вороньё» клюёт падаль-человечину. А «за синим бором» идёт побоище с дьяволом. А Царевич спит и не слышит, как «мается маятой смертной в Кощеевом терему Царевна: чья возьмёт?». Хотелось бы верить, что пробудится витязь от «сосен перезвона» (книга с этим названием только-только вышла), что «как колокол, красное яйцо сулит, — белую вербу, ключевую воду, частый гребень, ворона коня, посвист удалецкий, зазнобу — красну девицу…». Да не верится.

И — кончилась сказка. Замолкли гусли былинщика-песнопевца. Вступает в свои права суровый друг-учитель, выговаривая тому, кого недавно братом называл, всё наболевшее. Невозможно воспринимать речь Клюева в состоянии той раздвоенности, душевной развоплощённости, в котором находится Блок. Ни искренности, ни душевности не чувствует Клюев — сам со своей душевностью, открытостью, которая почти никогда не проявляется на людях, оказывается объектом рассмотрения со стороны в неких неведомых ему целях. «…Мне теперь видно Ваше действительно роковое положение, так как одной ногой Вы стоите в Париже, другой же — „на диком бреге Иртыша“. Отсюда то тяжёлое и нудное, что гнело нас при встрече и беседе друг с другом… Даже Ваш прощальный поцелуй был (если не из физического отвращения) половинчат и не унесён мною в мир. Ясно, что такие люди, как я, для Вас могут быть лишь материалом, натурой для Ваших литературных операций, но ни в коем случае не могут быть близкими, братьями… Моя беседа с Вами была сплошной борьбой с иноземщиной в Вас. Я звал Вас в Назарет, — Вы тянули в Париж, я говорил о косоворотке и картузе, — Вы бежали к портному примеривать смокинг, в то же время посылая воздушный поцелуй и картузу, и косоворотке. Такое положение долго продолжаться не может, а если и продолжится, то вскоре Мир увидит вместо Ивана Царевича „Идолище поганое“ — нового бога с лицом быка и спиной дракона. В тот день безумства и позора дунет Дух и велико будет падение идола, и Вечная Зима (которую Вы уже слышите в „Земле в снегу“) дохнёт метелью и мраком на светлый рай Ваш…» Здесь и парафразы строк Владимира Соловьёва к месту — знает Клюев, как Блока тянет к тому, точно магнитом… Жестокое пророчество произнесено, но Клюев не может на нём останавливаться — слишком он любит и ценит Блока, даром что образ человека совершенно не совпал в его глазах с образом поэта, которого он принял целиком в своё сердце. Он едва не со слезами на глазах призывает Блока к Христу, его, клюевскому Христу. «Его храм, основанный две тысячи лет тому назад, забыт и презрен, дорога к нему заросла лозняком и чертополохом; тем не менее отважьтесь идти вперёд! — На лесной прогалине, в зелёных сумерках дикого бора приютился он. Под низким обветшалым потолком Вы найдёте алтарь ещё на месте и Его тысячелетнюю лампаду неугасимо горящей. Падите ниц перед нею, и как только первая слеза скатится из глаз Ваших, красный звон сосен возвестит Миру-народу о новом, так мучительно жданном брате, об обручении раба Божия Александра, — рабе Божией России…»

Это письмо стало для Блока новым потрясением, о чём свидетельствуют записи в его дневнике от 6 декабря: «Я над Клюевским письмом. Знаю всё, что надо делать: отдать деньги, покаяться, раздарить смокинги, даже книги. Но не могу, не хочу» (6 декабря). И через три дня: «Послание Клюева все эти дни — поёт в душе. Нет, — рано ещё уходить из этого прекрасного и страшного мира». 17 декабря: «Писал Клюеву: „Моя жизнь во многом темна и запутана, но я не падаю духом“». Блок объясняет ему своё состояние и одновременно оправдывается в чём-то сущностном перед самим собой. Посылает переписанное письмо Николая Городецкому и его жене: «Серёже я посылаю послание Николая Клюева, прошу Вас, возьмите его у него и прочтите, и радуйтесь, милая. Христос с Вами и Христос среди нас». В доме у Мережковских зачитывает текст письма и встречает обжигающую реакцию: «Я читал письмо Клюева, все его бранили на чём свет стоит, тут был приплетён и П. Карпов. Будто христианство — „ночное“, „реакционное“, „соблазнительное“… Итак — сегодня: полное разногласие в чувстве России, востока, Клюева, святости…» Блок показывает письмо Марии Павловне Ивановой, которой будет посвящено стихотворение «На железной дороге», и выписывает в дневник текст её письма к Александре Андреевне Кублицкой-Пиоттух — своей матери, самому дорогому для Блока человеку. Александра Андреевна сама пишет Ивановой: «Клюев нынче осенью провёл с Сашей несколько дней. Сидит по ночам. Я думаю, Вы поймёте всю важность этого Крещения». Но Иванова ничего не пожелала понять: «Когда я начала читать, то мне очень понравилась красота образов и сравнений, но так от начала и до конца и была одна красота. Из-за этой красоты и до сути не доберёшься… По письму могу сказать, что поэт совсем закрыл человека. Видно, что он любит А-ра А., но уж очень много берёт на себя, предъявляя такие обвинения, угрозы, чуть ли не заклинания. Куда он зовёт? Отдать всё и идти за ним, и что же делать? Служить России? Но это ведь даже не Россия, а его дикий бор только, неужели истина только там?.. Перезвон красивых фраз, и А. А. принял это очень к сердцу только потому, что, вероятно, сам переживал разные сомнения, и вот в этой-то борьбе с самим собой гораздо больше Бога, чем в горделивой уверенности в своей правоте Клюева… Удивляюсь, что Клюев, только написав А. А. разные обвинения и не зная даже, как их примет А. А., через несколько строчек уже дарует ему прощение: нет, не нравится мне это… У Клюева очень много гордости и самоуверенности, я этого не люблю…» Характерно, что к словам «очень уж много берёт на себя» Блок делает примечание: «Моё». То есть узрел гордыню там, где её не было. Так и потянулся за Клюевым шлейф гордеца и елейника одновременно. Так о нём и будут вспоминать многие — от Городецкого до Ходасевича.

А ведь ещё недавно Блок записывал в дневник, как одно воспоминание о Клюеве подвигло его на поступок, противный всему его существу. 1911 год ознаменовался двумя событиями, всколыхнувшими Россию: убийством Столыпина и ритуальным убийством мальчика Андрея Ющинского. Последнее так и осталось нераскрытым, подозреваемым по нему проходил Мендель Бейлис. До суда ещё было далеко, а «прогрессивная общественность» уже забила в набат. Владимир Короленко написал воззвание «К русскому обществу (по поводу кровавого навета на евреев)», опубликованное 30 ноября в газете «Речь». «Во имя справедливости, во имя разума и человеколюбия мы поднимаем голос против вспышки фанатизма и тёмной неправды. Исстари идёт вековечная борьба человечности, зовущая к свободе, равноправию и братству людей, с проповедью рабства, вражды и разделения…» И так далее и тому подобное. Набора трескучих фраз оказалось достаточно, чтобы либеральное литературное сообщество, не дожидаясь окончания следствия, возмутилось «приступом мракобесия». Добровольцы ходили собирать подписи, под воззванием поставили автографы Горький, Леонид Андреев, Мережковский, Зинаида Гиппиус, Сологуб и др.

«Дважды приходил студент, собирающий подписи на воззвании о ритуальных убийствах (составленном Короленкой), — записал Блок 27 ноября. — После этого скребёт на душе — тяжёлое. Да, Клюев бы подписал, и я подписал — вот последнее…» Здесь важно всё: и с нажимом написанное «дважды» — свидетельство настырности студента и насилия Блока над собой, и обращение к авторитету Клюева в данной ситуации. И неизбежен вопрос: почему Блок был уверен, что «Клюев бы подписал»?

Основания у него для такого заключения были. Очевидно, с Клюевым состоялся соответствующий разговор — не могла эта животрепещущая тема не возникнуть. И, видимо, Клюев обозначил своё отношение к данной истории.

Объяснение одно: сами староверы подвергались обвинениям в ритуальных убийствах. Это обвинение, в частности, содержится в знаменитом «Розыске о раскольнической брынской вере, о учении их, о делах их, и изъявление, яко вера их не права, учение их душе вредно и дела их не богоугодна» святого Димитрия Ростовского наряду с такими же «правдоподобными» утверждениями, как причащение у староверов изюмом и салом или того, что литургию у них творят девки.

Павел Иванович Мельников, чья деятельность как государственного чиновника была направлена на искоренение раскола — «язвы государевой», — сам был лютым гонителем староверов — «зорителем» волжских скитов и часовен. Уже в эпоху александровских реформ он заявил в «Записке о русском расколе», что не считает раскол более опасным для государства и находит вредным всякое его преследование. Романы Мельникова-Печерского «В лесах» и «На горах» стали классическими произведениями, воспроизводящими быт тех самых волжских скитов, в уничтожении которых он принимал активное участие. Так вот, Мельников в одном из «Писем о расколе» специально остановился на роли пресловутого «Розыска» святого Димитрия Ростовского: «Вообще до сих пор история составления „Розыска“ не подвергнута ещё надлежащей критике, не объяснено, что в этом сочинении принадлежит самому св. Димитрию и что другим лицам… Припомним, однако, что все сведения о раскольниках, о их сектах и действиях св. Димитрий прямо называет не своими, а полученными от других… В „Розыске“ есть места, описывающие раскольников в неправильном, искажённом виде, и это раскольниками ставится в упрёк св. Димитрию. Они говорят, будто он вымышлял много. Но он не вымышлял, а записывал всё, что слышал, и потому неточность рассказа падает не на св. Димитрия, а на сообщавших ему неверные слухи…» Так одна несправедливость влечёт за собой другую, один злобный навет, полученный из чужих рук, становится причиной нового злобного всплеска — и конца этому не предвидится до тех пор, пока не будут установлены непреложные факты происхождения ненавистнических нелепиц, громоздящихся одна на другую, и их причинно-следственная связь.

Дмитрий Философов, писавший о Клюеве как о поэте «народном» и утверждавший при этом: «Очень хорошо, что есть Клюевы, но они одни, сами по себе, без интеллигенции, России не спасут», подписавший короленковское «воззвание» вкупе с прочей «интеллигенцией», вынужден был признать: «Первый вопрос, предложенный присяжным, ни звуком не обмолвился о ритуале. Он прибег к описательной форме. Если разобрать эту тайнопись, то смысл ее ясен: Бейлис не виновен, но убийство совершено на еврейской земле евреями со всеми приемами ритуала».

* * *

В августе 1911 года Клюев появился в доме Валерия Брюсова.

Брюсов в течение последнего года был постоянным автором «Новой земли», куда его привлёк Иона Брихничёв. Он же написал письмо Брюсову с просьбой поспособствовать издать книгу клюевских стихотворений. «О Клюеве. Это простой крестьянин. Страшно нуждается. Как было бы хорошо, если бы можно было издать его сборник стихов — нельзя ли что-нибудь сделать в этом отношении?» Одновременно он обратился в издательство В. И. Знаменского, которое и заключило с Николаем договор.

О том, какое впечатление произвёл Клюев, жена Брюсова Иоанна Матвеевна писала сестре поэта Надежде Яковлевне: «Сегодня я осталась одна. День был шумный какой-то. Утром Броня (свояченица Брюсова Бронислава Матвеевна Рунт. — С. К.) собиралась уезжать; к обеду был у нас Клюев, после обеда Валя ушёл. К(люев) остался, говорили с ним о добролюбовцах; затем пришла мама, пили чай, говорили все вместе. Затем Кл(юе)ву я дала Бальмонта читать… Пришел какой-то юноша из учеников Белого, говорили о теории Белого, о стихах вообще. Затем ушёл юноша, Валя, и, наконец, Клюев. Он мне понравился своей простотой, своей безыскусственностью».

Безыскусственным и напоенным высокой поэзией было и письмо Клюева Брюсову, написанное в ноябре того же года уже из Олонецкой губернии: «…И в настоящий вечерний час, когда на всём заревая желтизна, за обледеневшей оконницей треплется под ветром мшистая прадедовская рябина, сидя за пряжей вздыхает глухая мать — жалуется Богу на то, что дочь её „ушла в Питер“ (речь о сестре Клюева Клавдии, вышедшей замуж и уехавшей в столицу. — С. К.), и захожий старик-ночлежник строгим голосом в который раз заводит рассказ о том, как его сына Осипа „в городе Крамшате в двадцать ружей стрелили“, я простираюсь Духом по лицу Матери-России, от зырянских зимовок до железных грохочущих городов. И золотым гулом захлёбывается Дух мой. Ибо надо всем одна Заря — Безглагольное Золотое Прощение. И уж не вечеровая желтизна, а свет Вашей рабочей лампы за моим окошком…

Вышла ли моя книжка стихов? Я ничего об ней не слышу…»

…Книга «Сосен перезвон» вышла тогда же, в ноябре, и Блок получил её с дарственной надписью: «Александру Александровичу Блоку в знак любви и чаяния радости-братства. Николай Клюев. Андома. Ноябрь. 1911 г.». Он читал и отмечал отдельные строки, обретающие для него особый смысл, как то: «Но иногда мы чуем оба ошибки чувства и ума» из стихотворения «Я говорил тебе о Боге…» — видимо, вспоминая встречу с Николаем и его последнее письмо. Выделил отчёркиванием «Будь убог и тёмен телом, светел духом и лицом» из стихотворения «Я был в Духе в день воскресный…» и последние три строфы «Голоса из народа». Целиком, судя по пометкам, принял «Под вечер» и «Грешницу», в присланных автографах которых отмечал неудачные строки, а в книге видел уже выправленную редакцию. А стихотворение «Пахарь» выделил треугольником перед заголовком и поставил знак вопроса напротив строк: «Вы обошли моря и сушу, к созвездьям взвили корабли…» Что говорить — дерзкий и нежданный прорыв в будущее, оставшийся на тот день, естественно, непонятым… А под последними строчками — «Могу ль я вас, как тёрн негодный, не вырвать с корнем навсегда?» — Блок написал: «Очень озлоблен». Как будто сам забыл окончание своей статьи «Народ и интеллигенция» — образ тройки, «несущейся прямо на нас…».

Брюсов в предисловии выделил главное, учуянное в стихах: «Поэзию Клюева нужно принимать в её целом, такой, какова она есть, какой создалась в душе поэта столь же непроизвольно, как слагаются формы облаков под бурным ветром поднебесья… Поэзия Клюева жива внутренним огнём, горевшим в душе поэта, когда он слагал свои песни. И этот огонь, прорываясь в отдельных строках, вспыхивает вдруг перед читателем светом неожиданным и ослепительным… Этот огонь, одушевляющий поэзию Клюева, есть огонь религиозного сознания. По его собственному признанию, он поёт, „верен ангела глаголу“. И что в стихах другого могло бы быть лишь красивой метафорой, то у Н. Клюева нам кажется простым и точным выражением его внутреннего чувства, его исповедным признанием». Так Клюев — «ученик символистов» — сразу был отведён первым среди них и от «учителей», и от их эпигонов.

Ещё более возвышенный тон взял Николай Гумилёв, познакомившийся с Клюевым в том же ноябре в Цехе поэтов и получивший «Сосен перезвон» с дарственной надписью, которая начинается с цитаты из гумилёвского стихотворения «Пощади, не довольно ли жалящей боли…»: «Мы выйдем для общей молитвы на хрустящий песок золотых островов». «Эта зима принесла любителям поэзии неожиданный и драгоценный подарок. Я говорю о книге почти не печатавшегося до сих пор Н. Клюева. В ней мы встречаемся с уже совершенно окрепшим поэтом, продолжателем традиций пушкинского периода. Его стих полнозвучен, ясен и насыщен содержанием… Пафос поэзии Клюева редкий, исключительный — это пафос нашедшего… Славянское ощущение светлого равенства всех людей и византийское сознание золотой иерархичности при мысли о Боге. Тут, при виде нарушения этой чисто русской гармонии, поэт впервые испытывает горе и гнев… Теперь он знает, что культурное общество — только „отгул глухой, гремучей, обессилевшей волны“. Но крепок русский дух, он всегда найдёт дорогу к свету…» Гумилёв цитирует строки «Голоса из народа» — «Мы — как рек подземных струи, к вам незримо притечём и в безбрежном поцелуе души братские сольём»… И делает пророческий вывод: «В творчестве Клюева намечается возможность большого эпоса».

Другое дело, что сложносоставные эпитеты в стихах Клюева Гумилёв отнёс к влиянию Языкова, не уловив (да, видимо, и не зная), что они пришли в клюевскую поэзию из староверческой классики — из книг Андрея Денисова и Ивана Филиппова.

Небезынтересно, что тут же, по соседству, в первом номере «Аполлона» за 1912 год, Гумилёв оценивает книгу Константина Бальмонта «Зелёный вертоград» и, высоко отзываясь об отдельных стихотворениях и строфах, в целом выносит убийственный приговор: «„Зелёный Вертоград (Слова поцелуйные)“ навеян Бальмонту песнями и сказаниями хлыстов. Многие стихотворения — прямо подделки. Подлинный их религиозный аромат, конечно, выветрился у Бальмонта, никогда не умевшего отличать небесность от воздушности». Волей-неволей бросается в глаза контраст между «подделкой» Бальмонта и «пафосом нашедшего» Клюева.

Из других отзывов на «Сосен перезвон» выделяется рецензия уже знакомого нам А. Копяткевича, опубликованная в «Вестнике Олонецкого губернского земства». Земляк оценил книгу и восторженно, и проницательно: «„Сосен перезвон“ не из тех сборников стихов, которые только лишь появились и уже обречены бесследно потонуть в море холодного равнодушия и общего невнимания. Было бы жестокой несправедливостью, если бы поэзия Клюева встречена была именно так равнодушно. К счастью, этого не может случиться… Стихи Клюева — истинная ценность, они должны увлечь каждого, кто любит и понимает поэзию, кто в полнозвучии стиха, в музыке ритма способен находить утоление тончайших запросов своей души… Его творческий дух мыслит яркими, живыми образами, он обладает даром улавливать и передавать сокровенные душевные движения, постоянно меняющиеся в своём беге настроенья… Он сохранил всю прелесть, всё богатство народного языка, народной речи и полными пригоршнями рассыпает эти богатства перед нами. Властелин слова, он легко находит нужный ему материал для выражения своих мыслей и своих чувств. Из народной речи он заимствует нужные ему образы, гранит их, как искусный ювелир, и дарит нас совершенным в образе поэтического творчества… Нельзя не быть признательным автору за то наслаждение, которое могут дать его стихи. Нельзя не пожелать дальнейшего расцвета творчеству ещё одного даровитого представителя крестьянской Руси».

Сам же Клюев был очень недоволен вышедшим сборником. «Дорогой Валерий Яковлевич, — писал он Брюсову, — присылаю Вам свою книжицу, изуродованную до неузнаваемости, с перепутанными стихами, с множеством опечаток, с не моими заглавиями и с недостающими, потерянными издательством стихами». В тот же день он пишет аналогичное письмо Блоку с выражением радости от получения блоковских «Ночных часов». И уже — никаких «упрёков» и «прощений».

И ещё одно письмо было написано Клюевым в конце того же 1911 года. Николай посетил редакцию «Аполлона», где получил предложение написать статью о Блоке (написана она не будет). Там он снова встретился с Гумилёвым и познакомился с Анной Ахматовой. Знакомство вышло не слишком удачным. И теперь Клюев в письме к ней пытался объяснить — почему всё случилось так, как случилось.

«Извините за беспокойство, но меня потянуло показать Вам эти стихотворения, так как они родились только под впечатлением встречи с Вами. Чувства, прихлынувшие помимо воли моей, для меня новость, открытие. До встречи с Вами я так боялся такого чувства, теперь же боязнь исчезла, и, вероятно, напишется больше в таком духе. Спрашиваю Вас — близок ли Вам дух этих стихов? Это для меня очень важно. Или неужели я ошибся: ввёл себя и Вас в ложное.

Ещё хочется сказать Вам, чтобы Вы не смущались моей грубостью и наружной холодностью, которая так запомнилась Вам от нашего свидания в „Аполлоне“. Я знаю, что Вам было нудно и неприятно, но поверьте, что я только и знал, что оборонялся от Вас — так как в моём положении вредно и опасно соблазниться духом людей Вашего круга. Только потому и приходится запереть свои двери…

Простите за слова. Жизнь Вам и Радость.

Жду ответа, только, пожалуйста, заказным письмом.

Николай Клюев».

Прежде всего: чрезвычайно интересно признание Клюева в чувствах, которые нахлынули «помимо воли» и которые явились для него «открытием». И ещё один момент: до Клюева дошло, что Ахматова запомнила его «грубость и холодность». Каким образом? Возможно, она поделилась своим неудовольствием с Сергеем Городецким, уже сделавшим на Клюева ставку и вознамерившимся всерьёз опекать Николая. И тот рассказал Клюеву об этом разговоре.

И ведь среди четырёх стихотворений, приложенных к письму, — одно особенно обращает на себя внимание.

Мне сказали, что ты умерла

Заодно с золотым листопадом

И теперь, лучезарно светла,

Правишь горним неведомым градом.

Я нездешним забыться готов,

Ты всегда баснословной казалась

И багрянцем осенних листов

Не однажды со мной любовалась.

Говорят, что не стало тебя,

Но любви иссякаемы ль струи:

Разве зори — не ласка твоя,

И лучи — не твои поцелуи?

«Вероятно, в 1912 г. Н. Клюев появился на нашем горизонте, — вспоминала Ахматова десятилетия спустя. — Уехав, он прислал мне четыре стихотворения. Три из них я забыла совершенно, четвёртое помню наизусть…» Как раз это стихотворение она и запомнила. «Это, конечно, не мне и не тогда написано. Но я уверена, что у него была мысль сделать из меня небесную градоправительницу, как он сделал Блока наречённым Руси».

Все четыре стихотворения были посвящены «Гумилёвой», и Ахматова не могла этого не помнить. Другое дело, что это посвящение надо было по возможности отвести от себя — и вопреки утверждению Клюева в полученном и прочитанном ею письме («они родились только под впечатлением встречи с Вами») она чётко и безапелляционно обозначила: не мне и не тогда. Впрочем, исправление своей биографии в конце жизни стало для неё привычным делом.

«Большой поэт, страшный человек… Он был главой какой-то нехорошей секты (не хлысты, но что-то в этом роде)… Человек он был тёмный»… Так отзывалась она о Клюеве в последние годы своей жизни, запечатлевая в сознании современников образ, чрезмерно искажающий человеческий облик одного из самых драгоценных её собеседников той эпохи.

Ни «страшного», ни «нехорошего» не обнаружила в Клюеве подруга Ахматовой Валерия Срезневская, познакомившаяся с ним в квартире Алексея Ремизова на Таврической.

«Клюев носил тогда русский кафтан, — вспоминала она, — большой наперсный крест на груди, говорил архангельским говором, писал прекрасные старорусские, былинные по размеру, нежные, проникновенные стихи о России и был очень прост и приятен в обращении. Помню его подчёркнуто русский облик, плавную речь, почти поясной поклон при встрече, приветливую открытую улыбку, искренность и доброжелательность…»

Сам же Ремизов отметил в нём «большую мужицкую сметку» и «игру в небесные пути». Но то, что он оценил как «игру», совершенно по-иному восприняли посетители «Башни» Вячеслава Иванова, и в первую очередь сам хозяин. Сергей Алексеев-Аскольдов, в частности, вспоминал, как он долго беседовал на «Башне» с Клюевым, и Клюев со знанием дела вещал о Рудольфе Лотце, Якове Бёме, Франце Баадере, Иоганне Готлибе Фихте, причем цитируя их в оригинале — даром что с невозможным акцентом… Здесь же завязался его продолжительный диалог с Вячеславом Великолепным вокруг вечной темы родного и вселенского.

Загрузка...