В 1930 году нищий Клюев хлопочет о персональной пенсии. Весной 1931 года на заседании рабочего президиума правления Ленинградского отделения Всероссийского союза писателей составляется протокол со следующим заключением: «Учитывая литературные заслуги Н. А. Клюева как крупного художника слова, признать возможность возобновления ходатайства, несмотря на его антиобщественные тенденции, которые усматриваются в некоторых произведениях Клюева».
А в июле 1931 года на заседании комиссии по перерегистрации Союза Клюеву было предложено представить в Союз «развёрнутую критику своего творчества и общественного поведения». Слишком были очевидны последствия дальнейшего разбирательства «развёрнутой самокритики», и Клюев, приступивший к написанию соответствующего заявления, ни словом не обмолвился о написанной, так и не пристроенной в печать и читаемой на домашних чтениях «Погорельщине». Он сосредоточился на том, о чём знала вся литературная общественность — на публикации «Деревни» и последующей травле поэмы. Поначалу в выражениях он не стеснялся: «Если средиземные арфы живут в веках, если песни бедной занесённой снегом Норвегии на крыльях полярных чаек разносятся по всему миру, то почему же русский берестяный Сирин должен быть ощипан и казнён за свои многопёстрые колдовские свирели — только лишь потому, что серые, с невоспитанным для музыки слухом обмолвятся люди, второпях и опрометно рассуждая, что товарищ маузер сладкоречивее хоровода муз? Я принимаю и маузер, и пулемёт, если они служат славе Сирина — искусства…»
Уже сам по себе этот пассаж (да ещё и с прозрачным намёком на недавно покончившего с собой Маяковского — «Ваше слово, товарищ маузер!»), надо думать, привёл в бешенство членов комиссии. 16 января 1932 года состоялось очередное заседание, на котором отказали в перерегистрации бывшим 33 членам Союза писателей, подтвердили исключение из Союза ещё 10 литераторов, а специальная формулировка, касающаяся Клюева, отличалась особой жёсткостью: «ПОСТАНОВИЛИ: исключить из Союза Клюева Н. — как абсолютно чуждого по своим идейно-творческим установкам Советской литературе — писателя».
Двадцатого января Клюев послал в правление новый вариант своего «Заявления». Собственно говоря, он не был особо новым — лишь слегка подредактированным. Но процитированные строки были убраны, а маузер (тут уж некстати вспомнится — «хрен редьки не слаще»!) был заменён на «финку»: «…справедливо ли будет взять на финку берестяного Сирина Скифии, единственная вина которого — его многопёстрые колдовские свирели». В результате, по смыслу сказанного, оклеветавшие Клюева смотрятся уже не воинами с маузерами, а жиганами из подворотни с финками в руках. Читавшие этого смысла, судя по всему, не «просекли», отсутствие «товарища маузера» и слёзное объяснение Клюева, что его погружение на дно Ситных рынков не «общественное поведение», а «болезнь и нищета», стало возможным поводом после долгих споров вычеркнуть имя Клюева из «чёрного списка» и поставить напротив него «плюс» красными чернилами.
А само «Заявление» читается и как умная защита, и как тончайший анализ самой «Деревни», и как дивное стихотворение в прозе.
«…Последним моим стихотворением является поэма „Деревня“. Напечатана она в одном из виднейших журналов республики и, прошедшая сквозь чрезвычайно строгий разбор нескольких редакций, подала повод обвинить меня в реакционной проповеди и кулацких настроениях. Говорить об этом можно без конца, но я, признаваясь, что в данном произведении есть хорошо рассчитанная мною как художником туманность и преотдалённость образов, необходимых для порождения в читателе множества сопоставлений и предположений, чистосердечно заверяю, что поэма „Деревня“, не гремя победоносною медью, до последней глубины пронизана болью свирелей, рыдающих в русском красном ветре, в извечном вопле к солнцу наших нив и чернолесий. Свирели и жалкованья „Деревни“ сгущены мною сознательно и родились… из уверенности, что не только сплошное „ура“ может убеждать врагов трудового народа в его правде и праве, но и признание им своих величайших жертв и язв неисчислимых, претерпеваемых за спасение мирового тела трудящегося человечества от власти жёлтого дьявола — капитала. Так доблестный воин не стыдится своих ран и пробоин на щите, — его орлиные очи сквозь крови и желчь видят
На Дону вишнёвые хаты,
По Сибири лодки из кедра.
Разумеется, вишнёвые хаты и кедровые лодки выдвигаются мною не как абсолютная ценность и тем более не как проклятие благороднейшим явлениям цивилизации (радио, учение об электронах и т. п.).
Я двадцать пять лет в литературе, просвещённым и хорошо грамотным людям давно знаком мой облик как художника своих красок и в некотором роде туземной живописи. Это не бравое „так точно“ царских молодцов, не их казарменные формы, а образами живущие во мне заветы Александрии, Корсуня, Киева, Новгорода, от внуков Велесовых до Андрея Рублёва, от Даниила Заточника до Посошкова, Фета, Сурикова, Бородина, Врубеля и меньшого в шатре отца — Есенина… Я принимаю и финку, и пулемёт, если они служат Сирину-искусству, но, жестоко критикуя себя за устремление связать своё творчество с корнями мировой культуры, я тем не менее отдал свои искреннейшие песни революции (конечно, не поступаясь своеобразием красок и слова, чтобы не дать врагу повода обвинить меня в холопстве)…»
Клюев верен себе. Тональность, образность, весь пафос «Заявления» сродни тональности, образности, пафосу его вытегорских выступлений и статей. И никакой перемены в его искреннем приятии революции.
Той, русской революции, ради которой он вещал, проповедовал, рисковал жизнью.
А теперь… Теперь после очередной проработки лишь ускорял по возможности свой переезд в Москву.
— В Питере мне теперь ходу нету… Кулацкий поэт, что уж там…
Уже в 1931-м он постоянно наведывается в Москву, где жилищная проблема была одной из острейших. «В начале тридцатых годов, — вспоминал Евгений Габрилович, — почти все писатели (малые и великие) селились по коммунальным квартирам». Клюев был бы рад любому жилью, в то же время пытался по возможности обменять свою ленинградскую каморку на равноценную, относительно равноценную — тишина и покой, родная душа под боком были для него превыше всего остального.
Он квартирует по разным адресам, подолгу гостит у Надежды Христофоровой-Садомовой в её семье во 2-м Голутвинском переулке, подыскивает возможные варианты, договаривается с хозяевами — и обо всех своих хлопотах в самых нежных, чуть игривых и грустных одновременно выражениях сообщает Анатолию.
«Лосёнок мой — золотое копытце.
Что ты редко мычишь, видно, хорошо чувствуешь себя без старого сохатого оленя? Не заблудился ли в пихтовой чаще ты, заплутал в буреломе, смотри, как бы не провалиться в берлогу — кругом медвежьи храпы, с опаской лыжи правь… Твой Старый Лось тяжко вздыхает — ото всех своих звериных печёнок — слышишь ли ты эти тяжкие мыки? Где ты, золотое копытце? В какой чаще ты плутаешь? Не попадись волку, а ещё злее — волчице!.. Всегда с тобой. В снах моих, в желаниях, во свете и во тьме. Исстрадался я без голубого лосёнка…»
«Всё ещё, несмотря на усилия, не обменялся. Много было предложений, но все неподходящие…»
«Дорогой друг, дитя моё светлое!
…После невыносимой трёпки, каждодневной езды из конца в конец, разговоров в холод и вьюгу, таскания по лестницам и всяким страшным фатерам — промыслом невидимым послана мне келья в самой лучшей части города — дом двухэтажный) с вековым садом в переулке, который весь из особняков и каждый в деревьях… Всё вместе — такая (по-моему) милая берлога, такое гнездо гагарье, тёплое, уединённое и какое-то пушистое… Тут же и Тверской бульвар, и лучшие кварталы города, но самые тихие и опрятные. Итак, свершилось то, чего ты пожелал и на что дал мне мысль…»
Николай, болезненный и нищий, чуть-чуть поправивший здоровье в Сочи, вырвался, наконец, из опостылевшего Ленинграда и в марте нашёл приемлемый вариант обмена. В начале апреля переехал в Москву, поселился в Гранатном переулке, в квартире 3 дома 12.
Кому бы сказку рассказать,
Как лось матёрый жил в подвале.
Ведь прописным ославят вралей,
Что есть в Москве тайга и гать,
Где кедры осыпают шишки —
Смолистые лешачьи пышки,
Заря полощет рушники
В дремотной заводи строки,
Что есть стихи — лосиный мык,
Гусиный перелётный крик,
Чернильница — раздолье совам,
Страницы с запахом ольховым,
И всё, как сказка, на Гранатном…
Сказка в конечном счёте оказалась совсем не весёлой.
Но поначалу многое складывалось довольно удачно.
Его навещают в новом жилище избранные, к общению с которыми он с самого начала пытался приохотить Яра, и горевал от того, что свои душевные и духовные силы его лосёнок сплошь и рядом тратит на случайных женщин («волчиц») и необязательных мужчин («волков»). Растрачивает то, что мог бы употребить в дело, в созидание совершенного творения. И ничего общего не имеют жалобы Клюева в письмах Анатолию на то, что связался тот с «химической завивкой» или ещё какой-нибудь «волчицей», с пошлой мужской ревностью. Это, скорее, материнская забота, та, которую проявлял в своё время Николай к Есенину — а тот частенько и понимать ничего не хотел. Теперь лишь одна мысль — не повторил бы Анатолий есенинскую судьбу. Слишком многие пытались объяснить их отношения — Клюева и Яра — что называется, снизу. И в первую очередь — родные. Особо отличался здесь отец Анатолия.
«Дорогой друг, — писал Николай. — 26 мая был чудный вечер в Москве, на дворе у нас цветут яблони, — два больших дуба в полном листу. В этот вечер пришли ко мне люди из Художественного театра — с ними артистка Обухова — в сарафане, в кисейных рукавах, в бусах старинных — всё для меня. — Я же очень был напряжён — чтобы сбыть этим людям картины Власова. Никифор Павлович среди чужих слов людей и совершенно для него немыслимых отношений слонялся как неприкаянный и всё собирался уходить — а я ему и говорю: „Прогуляйтесь или посидите под яблоней, там есть скамеечка“, — кажется, своему человеку можно было сказать так и сгладить неловкость — но к моему изумлению — Н<икифор> Павлович понял это по-своему — стал осыпать меня бранью. Назвал мерзавцем, льстивым царедворцем, и что такое общество, какое сидит за моим столом, для него не годится — потому что он честный человек. И что такие люди сделали из его сына, т. е. тебя, — подлеца и обманщика, а если у тебя и есть художественный талант, то этому ты обязан всецело и только отцу, а не такой сволочи, как гражданин Клюев, и т. п. …Я нисколько не обижаюсь на Н. П. и… ещё большей тревогой и жаром за твой житейский путь охватило всё моё существо. Как тебе должно быть тяжко всякий день и каждый час дышать вредной для тебя, как художника, средой, серым тупым мурьём! Острой жалостью пронзило моё сердце! Люди же у меня были редкие и достойные, без которых нельзя поэту существовать… Больше всего папа не доволен на то, что я совершенно спокоен, как будто я так глуп, чтобы не предусмотреть человеческого непониманья и психической недоношенности. Я ещё пять лет назад говорил с тобой о том, что папы и мамы всегда недовольны, когда помимо их дети чем-то становятся — это род какой-то ревности и даже зависти… Твоё существо принадлежит не только своим по рождению, а и обществу, если не всему Миру, и тратить жар крови на такое серьё и на анализ человеческого непониманья слишком дорогая цена. Ты теперь сам как Бог-Фта, — иди своей дорогой, куда влечёт тебя свободный ум!..»
Последняя фраза — контаминация из строк Пушкина («Поэту») и Михаила Кузмина, в одной из «Александрийских песен» которого отец посылает сына в большой мир:
Теперь ты сам, как бог Фта,
и ты идёшь в широкий мир,
и ты идёшь без меня,
но Изида всегда с тобою.
Клюев знал, что Яру рано ещё идти в мир «без него», но главное здесь — подтверждение любви старшего и родного, любви отеческой, чистую струю которой не могут замутить никакие сплетни за спиной и ничьи пошлые подозрения.
«…Сочувствую тебе и соболезную каждой своей кровинкой, что замутили твою душу брехня и неизбежные сплетни прожжённых бульварных профессоров. Эти люди — отвратительные „тётки“ (говорю на их языке) чуют давно — твою чистоту и аромат нашей дружбы и давно охотятся за тобой… Будь спокоен, неколебим, верен и горд своей чистотой. Много раз… мы говорили с тобой об опасностях для нашей дружбы, особенно в разлуке, которая является самой удобной почвой для посева сорной травы — человеческой глупостью и ничтожеством!»
Клюев лишний раз напоминал, что «страшно встревожен, не столько за себя, сколько за твою душеньку ангельскую, мой Пайя белокрылый»… «Прожжённые бульварные профессора» порядком портили кровь своими двусмысленными намёками на их взаимоотношения — и отзвук подобных разговорчиков прозвучал через много лет, когда о Клюеве взялся вспоминать… Михаил Бахтин.
Поначалу он говорил В. Дувакину о том, как Клюев «крашеный и напомаженный» ему не понравился. (Ни «крашеным», ни «напомаженным» Клюев никогда не бывал.) Потом — «очень понравился», когда читал «прекраснейшие» стихи. И всё равно — продолжал упоминать и про «фальшь», и про «стилизацию», и про «враньё» (дескать, читал великолепно по-немецки, а сам «изображал из себя человека, который даже не может узнать, на каком языке напечатана эта книга»), Клюев же, вероятно, увидев в молодом Бахтине «прожжённого профессора», и не стремился быть с ним откровенным… Бахтин, правда, почувствовал Клюева настоящего, почувствовал на мгновение («Он думал — что-то другое будет, но близкое больше вот к этой старой, исконной Руси, но не к тому интеллигентскому месиву, которым являлась современная жизнь для него»). Но это — много позже; а тогда, в конце 1920-х, в одной из публичных лекций он говорил о Клюеве, что «всё его московское, русское насквозь проникнуто заданиями символизма» (сказал бы он это самому Николаю!)… В беседе с Дувакиным оценил «замечательные сказки» поэта выше, чем его стихи. И, наконец, договорился до того, что стал пересказывать с чужих слов якобы слышанное от самого Клюева: «…ведь и господь наш Христос, ведь тоже был гомосексуалистом… Он был связан с апостолом Иоанном, своим любимым учеником, женственным человеком»…
Говорил это Бахтин, видимо, не зная или не помня Льва Карсавина, чей труд «О любви и браке» печатался в начале 1918 года в миролюбовском «Ежемесячном журнале» по соседству со стихотворением Клюева «Уму — Республика, а сердцу — Матерь-Русь…»: «Величайший образец самоотверженной любви дан нам во Христе. А ведь и Христос-Человек особенно нежно, более прочих любил Иоанна. Правда, апостол Павел предостерегал от любви к женщине, считал „лучшим“ не отдавать замуж деву, но ведь любить можно и друга, и любить не менее, а, может, более и глубже, чем возлюбленную. У нас теперь выродился культ дружбы, культ возвышенной взаимной однополой любви. Под влиянием примеров искажения и извращения однополой любви мы забыли о любви Иисуса к Иоанну и подозрительно относимся к слишком тесной дружбе. Только за последнее время намечается несколько иная оценка таких фактов и начинают раскрывать всю плодотворность и — да простят мне это выражение — „социальную полезность“, общечеловеческое значение дружбы, ведомое божественному Платону…»
Не исключено, что Клюев в те годы встречался с Карсавиным — и карсавинский труд был плодом их общих размышлений. Бахтин же «понял» Клюева именно как пример «искажения и извращения» — как «понимали» и «понимают» его доныне многие и многие. Бахтин приписал ему неслыханное кощунство, добавив при этом, непритворно ужасаясь, что так говорил «выдающий себя за крестьянина, христианина, православного»… Дурную шутку подчас играет с умнейшими людьми увлечение «телесным низом» в литературных разборах.
Но послушаем дальше самого Клюева.
«…Мягко и тепло дышит сердце, мысленно опускаюсь как бы по бесчисленным ступеням подземелья, в последний предел глубины его, смотрю — цело ли сокровище моё? Любовь моя, тяжёлая, как платина, дружба, груды чистейших сверкающих слёз… Всё нерушимо, ничто не потрачено и не расхищено. Это мой заповедник, мой заклятый клад. И в то же время не мой, а лишь тебе по какому-то таинственному избранию, единственному, — принадлежащий. Ты наследник души моей. Но страшно от вещей полноты, от осознания этого таинства. Моя молитва, чтобы ты хотя бы почувствовал кое-что из этой грозной, обручающей человека с вечностью, евхаристией!..»
Сможет ли Яр почувствовать это кое-что — вот страх и забота Клюева. Всего Анатолию не вынести, целиком груза клюевской души не принять — не выдержит душа молодая, уже устремившаяся в вихри света, уже обременившая себя случайными и необязательными знакомствами и связями, уже устремившаяся в поисках «истинной любви» и нашедшая её.
Клюев ни под каким видом не «ревнует» Яра к его избраннице, что стала потом (на краткий период) женой художника. Но слишком хорошо знает цену этой «любви» и отлично понимает — с кем его «лосёнок» связывает свою судьбу.
«…Прости меня, но я в своём уверен. И ничьих рецептов на этот случай слушать не хочу. Всю трепологию отвергаю. Как ты и предупреждал — я получил анонимное письмо от Воробьёвой (певица, избранница Яра-Кравченко. — С. К.). Это гнусный, шитый белыми нитками донос на нашу дружбу и на тебя в особенности — на твою совесть и благородство. Письмо написано набело с черновика, и не без участия второго лица — это я остро чувствую. Ни малейшего волнения психического эфира в нём не наблюдается. Оно жалко и трафаретно-коварно, с предварительной лестью-подкупом мне как поэту, и с угрозой, что „законы революции и диалектики не на моей стороне“. Эта фраза наводит на размышление: в таком же звучании, смысле и скреплении я слышал её от следователя… Она уже стала классической и известна многим. Во всяком случае это не творчество влюблённой женщины…»
Всё более ощущая духовную и душевную перемену в Яре, слушая его упрёки, явно навеянные посторонними людьми, в частности, той же Воробьёвой (ночная кукушка всех перекукует!), Клюев идёт до конца, выговаривая Анатолию в письмах самое главное, не чураясь и последних откровений.
«…Ни одна минута, прожитая с тобой, не была нетворческой. Это давало мне полноту жизни и высшее счастье! Создавался какой-то таинственный стиль и времяпровождения, и речи, искусства и обихода. Ясно чувствую, что так было накануне Эпохи Возрождения, когда дружба венчала великих художников и зажигала над их челом пламенный язык гения. В нашей дружбе я всегда ощущаю, быть может, и маленькое, но драгоценное зёрнышко чего-то подлинного и великого. Только из таких зёрен сквозь дикость и тьму столетий пробивались ростки Новой Культуры. Вот что теперь для меня стало ясно. А это не мало, это не пустяки! Особенно для нас с тобой как художников. На этой вершине человеческого чувства, подобно облакам, задевающим двуединый Арарат, небесное клубится над дольним, земным. И этот закон неизбежен. Только теперь, в крестные дни мои, он, как никогда, становится для меня ясно ощутимым. Вот почему вредно и ошибочно говорить тебе, что ты живёшь во мне только как пол и что с полом уходит любовь и разрушается дружба. Неотразимым доказательством того, что ангельская сторона твоего существа всегда заслоняла пол, — являются мои стихи, пролитые к ногам твоим. Оглянись на них — много ли там пола? Не связаны ли все чувствования этих необычайных и никогда неповторимых рун, — с тобой как с подснежником, чайкой или лучом, ставшими человеком-юношей?
А эти образы — есть сама чистота, сколько-нибудь доступная земному бренному слову. Только женское коварство как раз и черпает из мутных волн голого пола и свинской патологии противоположное и обратное понимание. Откуда оно у тебя? Конечно, от женского наития. Нельзя, сидя верхом на бабе, говорить о тайне, о том, что можно, и то приблизительно-символично, рассказать музыкой, поэзией — живописью или скульптурой. Только языком искусства — купленного подвигом, можно пояснить кое-что из тайны пола и ангела в дружбе. Так поступаю и я… Умозрение в красках, как и в подлинной поэзии, никогда не лжёт. Нужно только открыть глаза и очистить сердце, чтобы увидеть лучи тайны, величия дружбы и красоты…»
Стихи, о которых пишет Клюев, составили своеобразный цикл, точнее, лирическую поэму, которой он дал название «О чём шумят седые кедры», и посвятил её своему любимому другу. Читая её — понимаешь, насколько он был справедлив в своём увещевающем письме: чистота образов сродни здесь чистоте доличного письма древних икон, все признания в любви воплощены в природных символах: «Моя любовь — в полях капель, / сорокалетняя медвежья, / свежее пихт из Заонежья, / пьянее, чем косматый шмель…»; «Не пугайся листопада, / он не вестник гробовой! / У вдовца — глухого сада / есть завидная услада — / флейта-морок, луч лесной / за ресницей сизых хвой!..»; «Ты был, как росный ветерок / в лесной пороше, я же — кедр, / старинными рубцами щедр / и памятью — дуплом ощерым, / где прах годов и дружбы мера!..»; «Без вёсен и цветов коснея, / скатилась долу голова, — / на языке плакун-трава, / в глазницах воск да росный ладан. / Греховным миром не разгадан (выделено мной. — С. К.), / я цепенел каменно-крыло / меж поцелуем и могилой / в разлуке с яблонною плотью…»; «Пусть на груди моей лилея / сплетётся с веткою сосновой, / как символ юности и слова, / и что берестяные глуби / по саван лебедя голубят…» Этот мотив, напоённый тончайшим эфиром мотив любви к ангельскому существу, к «подснежнику, чайке или лучу, ставшему человеком-юношей» — без малейшего намёка на противоестественный грех, — органически сплетается с мотивом любви — не «странной», а полнокровной, от всей души и от всего сердца — к России — «матери матёрой»: «Россия, матерь, ты ли? Ты ли? / Босые ноги, плат по бровь, / хрустальным лебедем из былей / твоя слеза, ковыль-любовь / плывут по вольной заводине…»; «О берега России, сказки, / без серой заячьей опаски, / что василёк забудет стог / за пылью будней и дорог!..»; «Мы повстречаемся в Китае / в тысячелетнюю весну, / сердец измерить глубину / цветистой сказкой о России, / где жили нежити и вии, / и зимний дед, рубя валежник, / влюбился пчёлкою в подснежник!..» И уже знакомый нам — на фоне «Погорельщины», «Каина», «Песни о Великой Матери» — мотив приятия новой жизни, связанный с образом молодого героя, отстоявшего эту жизнь в боях Гражданской войны. Юный художник перевоплощается здесь в юного красноармейца — сродни тем, кого Клюев пламенными словами провожал в бой на вытегорской площади: «Товарищ, вскормленный звездой / пятиочитой и пурпурной, / тебе моих напевов зурны, / лезгинка рифм под блеск кинжала!..»; «Ты уходил под Перекоп / с красногвардейскою винтовкой / и полудетскою сноровкой / в мои усы вплетал снега, / реки полярной берега, / с отчаяньем — медведем белым…» Благословение молодой жизни, напутствие от деда, что «отдал дедовским иконам / поклон до печени земной / и надломил утёсом шею…» — надломил в этой жизни, но останется в грядущей своими бессмертными заветами:
Волчицей северного Рема
Меня поэты назовут
За глаз несытый изумруд,
Что наглядеться не могли
В твои зрачки, где конопли,
Полынь и огневейный мак…
Эту поэму Клюев попытается опубликовать — и этот шаг станет для него роковым. Удар в спину он получит от нового знакомого, с которым повстречается в Москве и который ошеломит и его самого, и всю литературную общественность своим буйным поэтическим даром и не менее буйным, поистине неуправляемым поведением.
Это был Павел Васильев, уже потрясший писательскую Москву своей великолепной «Песнью о гибели казачьего войска», уже отсидевший на Лубянке по «делу Сибирской бригады», когда Леонида Мартынова, Сергея Маркова, Николая Анова и Евгения Забелина отправили в ссылку, а Павла и ещё одного «подельника», Льва Черноморцева, выпустили через несколько месяцев, засчитав им в наказание отбытый срок. Павел по-казачьи, безоглядно, с абсолютной уверенностью право имеющего вломился — именно вломился — в литературную среду. Окружающие лишь ахали и качали головами. Кто-то восхищался, а кто-то затаивал нешуточную ненависть.
Иван Михайлович Гронский после смерти Вячеслава Полонского утвердился в кресле главного редактора «Нового мира» и «Красной нивы», оставаясь при этом ответственным секретарём «Известий ВЦИК». После апрельского постановления «О перестройке литературно-художественных организаций», ознаменовавшего конец эпохи РАППа и примыкавших к нему литературных группировок, он был поставлен во главе оргкомитета Союза советских писателей, который должен был заняться подготовкой первого общеписательского съезда. Перетряска литературной жизни имела определённые последствия. Было провозглашено «бережное» отношение к писателям, рапповская дубинка была заменена кнутом и пряником, и даже бывшие рапповцы, сменив тон, заговорили о возможной «перестройке» своих бывших врагов.
Именно таким «перестраивателям» и «перестройщикам» Клюев, хорошо помня, как такие же «незабывчивые» отнеслись к нему в Ленинграде, адресовал своё новое творение — «Клеветникам искусства» с явной отсылкой к пушкинским «Клеветникам России»:
Я гневаюсь на вас и горестно браню,
Что десять лет певучему коню,
Узда алмазная, из золота копыта,
Попона же созвучьями расшита,
Вы не дали и пригоршни овса
И не пускали в луг, где пьяная роса
Свежила б лебедю надломленные крылья.
Ни волчья пасть, ни дыба, ни копылья
Не знали пытки вероломной, —
Пегасу русскому в каменоломне
Нетопыри вплетались в гриву
И пили кровь, как суховеи ниву,
Чтоб не цвела она золототканно
Утехой брачною республике желанной!
«Идите прочь, непосвящённые!» — явственно слышится голос из глубин тысячелетий. Непосвящённых не щадит Клюев в своём негодовании. Они для поэта — «гнусавые вороны», которые гордое революционное знамя застят «крылом нетопыря, крапивой полуслов, бурьяном междометий»… А их отношение к русскому слову едино с их отношением к русской жизни… Ненависть и конъюнктурные потуги — вот вся их суть. И порода эта невыводима. Благополучно дожила до наших дней.
Чтобы гумно, где Пушкин и Кольцов
С Есениным, в венке из васильков,
Бодягой поросло, унылым плауном
В разлуке с песногривым скакуном…
Классические строки — как адамантовы врата, вход в которые доступен лишь тем, кто готов преклониться перед бессмертным гением Пушкина и Кольцова (хоть и говорил когда-то в полемическом запале: «Вера Кольцова — не моя вера», но сейчас и он оказывается союзником в промыслительной битве с нетопырями)… И о современных поэтах, по высочайшему счёту им ценимых, облаиваемых на всех углах или глухо замалчиваемых, — Есенине, Ахматовой, Клычкове — Клюев пишет как о тех, чьё слово не пропадёт и не сгинет, ибо оно в родстве с русской и мировой классикой, сродни природе, — так же живо, как и глубина народного духа, их породившая, и ждёт своего осмысления.
И в этом же пантеоне бессмертных при жизни — Павел Васильев.
Полыни сноп, степное юдо,
Полуказак, полукентавр,
В чьей песне бранный гром литавр,
Багдадский шёлк и перлы грудой,
Васильев — омоль с Иртыша,
Он выбрал щуку и ерша
Себе в друзья, — на песню право,
Чтоб цвесть в поэзии купавой, —
Не с вами правнук Ермака!..
Прямо скажем, несколько опрометчивой получилась последняя строчка.
В текущую «перестроечную» вакханалию Клюев действительно не вписался. Но именно на 1932 год, последний год его высочайшего творческого взлёта, пришлась последняя прижизненная публикация. В это же время после долгого перерыва появляются на страницах «Литературной газеты» стихи Осипа Мандельштама, Бориса Пастернака, статьи Андрея Белого, Михаила Кузмина, Алексея Толстого… А Клюев печатается — в «Земле советской», главным редактором которого стал недавно старый друг — его и Есенина — член «Перевала» прозаик Иван Михайлович Касаткин.
Именно ему в журнал, на страницах которого весь год «великого перелома» (1929-й) выяснялось — кого же считать крестьянским писателем, и выяснялось, что ни Клюева, ни Клычкова «крестьянскими» считать нельзя, ибо не «крестьянские» они, а «кулацкие», — именно сюда принёс Клюев цикл «Стихи из колхоза», написанные в 1929 году, в год работы над «Каином».
Нет, невозможно уложить этого поэта в разлинеенную диаграмму. Невозможно дать однозначную характеристику ни одному из периодов его жизни. Казалось бы, работа над поэмой, проникнутой полным отрицанием современности, полностью исключает хотя частичное приятие чего-либо нового… Ан нет! «Стихи из колхоза» — это гимн колхозной жизни, поэтическое воплощение абсолютного счастья людей, воистину — рая земного.
Бреду соломенной деревней, —
Вон ком земли, седой и древний,
Читает вести про Китай.
«Здорово, дед!» — «Здорово, милай!..»
Не одолеет и могила
Золотогрудый каравай!
Порхает в строчках попугай,
И веет ветер Индостана, —
То львиная целится рана —
Твоя, мой серый Парагвай!
Сытость и счастье. И как примета этого счастья — реалии любимого Востока, органически вплетённые в словесную ткань великого преображения земли. «Какая молодость и статность! / Не уязвила бед превратность / пшенично-яростного льва!.. / По сытым избам комсомол — / малиной ландышевый дол / цветёт зазвонисто и сладко…»; «Там сегодня именины — / небывалые отжины, / океан калёных щей / ждёт прилёта лебедей! / И летят несметной силой / от соломенного Нила, / от ячменных островов / стаи праздничных снопов!..»
Вот уж впору заговорить о конъюнктуре, о сдаче позиций, о попытке любыми средствами «перестроиться», да и опубликоваться, наконец… Тем паче что на происходящее в деревне Клюев глаза не закрывал. И не только вслух говорил с ненавистью о творящемся насилии, но и стихи рождал соответствующие:
Вороном уселся, злобно сыт,
На ракиту ветер подорожный,
И мужик бездомный и безбожный
В пустополье матом голосит:
— Пропадай, моя телега, растакая бабка-мать!
Где же ты, невеста — павья стать,
В аравийских паволоках дева?
Старикам отжинки да посевы,
Глаз поречья и бород туман.
Нет по избам девушек-Светлан, —
Серый волк живой воды не сыщет.
Теремное светлое кладбище
Загляделось в мёртвый океан…
Это — 1929 год. И в тот же год — совсем иная песня.
Видел своими глазами Клюев только-только созданные колхозы, куда входили со своим хозяйством зажиточные мужики, видел, как преображалась жизнь, как распрямлялись спины не только у бедняков, но и у тех, кто всю жизнь жил единоличным небедным хозяйством, трудясь от зари до зари… Потом эти колхозы будут объявлены «лжеколхозами», расформированы — и начнётся дикая гонка в построении новых колхозов, со зверским «раскулачиванием» без смысла и разбора, с выселением семей, со «встречными планами», приведшими к страшному голоду 1933-го… Но как же хотелось поверить в возрождение мужика на земле, на которую этот мужик не будет больше смотреть, как на Дагона, пьющего его кровь, и благословить молодое поколение, которое будет, будет ведь жить, наконец, счастливо на земле, кровью юных бойцов омытой…
«Стихи из колхоза» были напечатаны в одном номере с Васильевской поэмой «Лето», полной буйного цветения и поэтической мощи, поэмой, посвящённой Сергею Клычкову.
«Я помню, — вспоминал Сергей Островой, — как мы с ним (с Павлом Васильевым. — С. К.) ходили к Клюеву. К Николаю Клюеву!.. И когда мы пришли к Клюеву, а тот ютился в полуподвале, в комнате на полу лежали огромные церковные книги в деревянных и металлических окладах. И первое, что сказал Клюев, обняв Васильева: „Паша, ты ведь наш сокол!“ Это сказал Клюев, который, уж, слава богу, на своём веку повидал многое и многих…»
У Клычкова, который принимал в гостях Клюева, Мандельштама, тянущегося в этот свой «московский» период к «новокрестьянам», берущего у них мотивы, посвящавшего Клычкову стихи, уже обвиненного заодно со своими новыми приятелями в «великодержавном шовинизме», Васильев читал «Песнь о гибели казачьего войска» и лирические стихи. Как вспоминал Семён Липкин. Мандельштам отреагировал сразу: «Слова у него растут из почвы, с ней смешиваются, почвой становятся». А Клюев после паузы подошёл, обнял Васильева, крепко поцеловал: «После Есенина первая моя радость, как у Блока, — нечаянная».
Клычков заявил, услышав на этой встрече стихи Липкина, что «еврей не может быть русским поэтом. Немецким может, французским может, итальянским может, а русским — нет, не может…» — на что Клюев тут же среагировал:
— Проснись, Сергунька, рядом с тобой — Мондельштам.
Едва ли он читал в ростовской газете «Письмо о русской поэзии» «Мондельштама», где ему самому была дана точная и проницательная характеристика: «Клюев — пришелец с величавого Олонца, где русский быт и русская мужицкая речь покоится в эллинской важности и простоте. Клюев народен потому, что в нём уживается ямбический дух Боратынского с вещим напевом неграмотного олонецкого сказителя»… Но при встречах Мандельштам, бесспорно, делился с ним своими впечатлениями о его поэзии именно в этом духе. Да и стихи, рождавшиеся у Осипа ещё в период встреч в общих компаниях с Клюевым в Ленинграде, писались явно под впечатлением от бесед с Николаем (взять хотя бы «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…», написанное в 1931-м). И его высказывание о Васильеве не могло не прийтись по душе Николаю: «Слова у него растут из почвы, с ней смешиваются, почвой становятся»…
Положение Павла, по-хорошему говоря, в тогдашней литературной жизни было если не «хуже губернаторского», то близко к этому. «Огонек», «Литературная газета» и «Земля советская» печатали его стихи, и в то же время была запрещена публикация уже набранной книги стихотворений «Путь на Семиге», а «Песню о гибели казачьего войска» Гронский после совета В. В. Куйбышева изъял из почти всего отпечатанного тиража «Нового мира», причем уже через много лет объяснил своё отступничество следующим образом: «Появление в журнале поэмы Васильева одновременно с рассылкой протоколов его допросов могло привести к возможным кривотолкам. Учитывая это, а также то, что противники Оргкомитета ССП из лагеря „воинствующих“ рапповцев могли представить публикацию поэмы (в сущности, безобидное дело) как некое демонстративное выступление редакции „Нового мира“ против советских следственных органов, я, посоветовавшись с В. В. Куйбышевым и А. И. Стецким, решил изъять „Песню о гибели казачьего войска“ из номера». Показательно это опасение перед не сложившими оружия рапповцами и И. Гронского, и В. Куйбышева, и А. Стецкого.
Как было хорошо укрыться от всего этого в клюевской «келье», почувствовать ласковое прикосновение руки «дедушки», внять его мудрым речам, почитать свои новые стихи и послушать самого Клюева, приобщающего юношу к сокровенным тайнам поэтического слова:
Пусть дубняком стальной посев
Взойдет на милом пепелище, —
Лопарь забрел по голенище
В цимбалы, в лукоморья скрипки
Проселком от колдуньи-зыбки
Чрез горенку и дебри-няни,
Где заплутали спицы-лани,
Бодаясь с нитью ярче сказки!
Уже Есенина побаски
Измерены, как синь Оки,
Чья глубина по каблуки…
Это стихотворение Клюев посвятил Васильеву, как бы передавая ему волшебный поэтический посох, который, как думал старый поэт, не удержал в ладонях Есенин и который уже не под силу удержать ему самому, готовому погрузиться до поры до времени со своим песенным миром под воды времени, как Китеж-град в волны Светлояра.
Но кто там в росомашьей чуйке,
В закатном лисьем малахае,
Ковром зари, монистом бая,
Прикрыл кудрявого внучонка? —
Иртыш пелегает тигрёнка —
Васильева в полынном шёлке…
Ах, чур меня! Вода по холки!
Уже о печень плещет сом —
Скирда кувшинок — песен том! —
Далече — самоцветны глуби…
Да, он отдавал должное Васильеву как поэту, но всё больше и больше замечал за ним как за человеком сознательную неразборчивость в средствах достижения литературной славы и тем паче в знакомствах.
Идейно они также не сходились и сойтись не могли.
Так, однажды в клюевской «келье» встретились Павел Васильев, Клычков, Орешин, Мандельштам и приехавший в Москву Борис Корнилов, также навещавший Клюева ещё в Ленинграде и явно не без его влияния и не без внутренней полемики с «дедушкой», написавший позднее своё знаменитое стихотворение «На Керженце». Под разговор о поэзии, под чтение стихов Васильев привёл как пример идеальной критики поэзии статью Писарева «Реалисты» и стал зачитывать из неё большие куски. Клычков тут же указал на узость и устарелость Писарева. Вежливо и аккуратно стал возражать и Мандельштам. Орешин и Корнилов бросились на защиту Павла, а точнее, Писарева. И тут всё и всех перекрыл Клюев. Его основательный фундаментальный разгром «нигилиста» и его нынешних защитников сделал дальнейший спор невозможным… Павел, рассказывая о происшедшем Гронскому, не скрывал своего возмущения.
А Гронский активно проводил «операцию» по оттягиванию Васильева от Клюева и приближению к Демьяну Бедному.
И вот 3 апреля 1933 года в редакции «Нового мира» состоялся вечер, посвящённый творчеству Павла Васильева, с последующим обсуждением.
«В самом начале тридцатых годов Павел Васильев, — писал Гронский, — вызывал обоснованную тревогу за судьбу его огромного дарования. Васильев продолжал наведываться к Клюеву, что не могло не настораживать.
Васильева надо было „отстоять“. Поэтому, когда в апреле 1933 года „Новый мир“ устроил творческий вечер Павла, я обрушился на поэта с резкой критикой… Я неодобрительно отозвался о новом произведении Васильева, но сделал это скорее для того, чтобы раскрыть всю полноту ответственности художника за своё творение. Целью моего выступления отнюдь не было „растоптать“ или „облить“ грязью молодого поэта. Свидетельство тому — „Соляной бунт“ начал печататься уже в следующем, майском номере „Нового мира“, ответственным редактором которого я работал».
Гронский многого недоговорил. Чтение стенограммы этого обсуждения показывает, как он «отстаивал» Васильева.
«И. Гронский. — Если народ не знает поэта, если народ не поёт его песен, — грош цена такому поэту… Вот если с этой точки зрения мы подойдём к творчеству всей группы так называемых „крестьянских“ поэтов, то мы должны сказать, что эта группа совершенно напрасно, без всяких на то оснований, приклеивает к себе крестьянскую вывеску. Это не крестьянская, а кулацкая поэзия… Возьмите творчество Клюева, Клычкова и Павла Васильева за последние годы. Что из себя представляет это творчество? Каким социальным силам оно служило? Оно служило силам контрреволюции… Это резко, это грубо. Но это правда… Можно ли переделать этих „крестьянских“ поэтов? Стариков, мне думается, трудно будет переделать… Если бы они хотели служить прогрессу, то есть пролетарской революции, они давно бы это сделали… Да и трудно агитировать этих людей. Им можно лишь сказать: если хочешь сидеть в прошлом, сиди, сиди и жди того дня, когда твой народ забудет о тебе как о художнике. И он забудет. Это единственное, что можно им сказать… Я думаю, что дело заключается в том, что в воспитании Васильева мы проявили некоторое благодушие, мы над ним не работали, а кое-кто другой над ним работал. И, представленный этим людям, Васильев развился не в сторону революции, а в сторону контрреволюции… Васильев должен порвать с той группой, у которой он находится в плену… Васильев как будто делает сейчас шаг в сторону революции, но делает этот шаг очень робко, очень осторожно, очень неуверенно. Так, Васильев, к революции ты никогда не придёшь. К революции надо идти решительно, смело, по-мужицки… Враг нападает — дай ему десять сдач… Васильеву надо прямо сказать, что он сейчас пришёл на некую грань: или он совершит прыжок в сторону революции, или он погибнет как художник… Если хочешь быть поэтом своего народа, поэтом рабочих и крестьян, порви всякие связи с прошлым и шагай в будущее без всякой оглядки. Поставь своё искусство на службу этому будущему, против всякого рабства, против всей той мрази, которая борется с нами из-за угла…»
Напротив Павла Васильева, выслушавшего всё это, сидел как раз «враг» и «мразь, борющаяся из-за угла» — Сергей Антонович Клычков. И вот какой диалог состоялся после всех предыдущих погромных речей между двумя друзьями: уязвлённый и обиженный Павел Васильев сперва попытался защититься, а потом обрушился на своего друга с нешуточными упрёками.
Дело в том, что помимо всего сказанного масла в огонь расчётливо подлил И. Нусинов: «Совершенно верно, что Клычков, как зрелый мастер, никому больше не подражает. Он — самостоятельный писатель. Но когда Васильев начал писать, он, несомненно, подражал Клычкову. Сейчас задача в том, чтобы освободиться от влияния Клычкова… Действительно, когда сейчас приходит поэт, который в годы революции ещё только начал грамоте учиться, и говорит языком Клюева и повторяет этапы Есенина, — то это чистейший анахронизм. Всё это упоение „аржаным“, „избяным“, „бревенчатым“ старо, скучно, запоздало и никого не трогает…»
Васильев бросился на защиту своей чести и своего литературного имени, не щадя ближайшего соратника.
«П. Васильев. — Здесь говорили, что Клычков особенно на меня влиял, что я был у Клычкова на поводу, что я овечка. Достаточно сказать, что окраска моего творчества очень отличается от клычковской, а тем более от клюевской. Я сам хорош гусь в этом отношении. Вообще, если говорить о крестьянских поэтах, — а таковые всё-таки существовали и существуют, — то надо сказать, что, хотя Клычков и Клюев на меня не влияли, у нас во многих отношениях родная кровь. И все мы ребята такого сорта, на которых повлиять очень трудно. Это блестяще доказал Клычков, особенно Клюев. Тут — советское строительство, а с Клычкова как с гуся вода. Должен признаться, что советское строительство и на меня очень мало влияло… Разве Маяковский не пришёл к революции, и разве Клюев не остался до сих пор ярым врагом революции?.. Теперь выступать против революции и не выступать активно с революцией — это значит активно работать с фашистами, кулаками, о которых сейчас говорили. У нас с Сергеем в последнее время был разговор, что нужно решительно выбирать — за или против. Я считаю, что у Клычкова только два пути: или к Клюеву, или в революцию. Сейчас Сергей выглядит бледным потому, что он боится, что его не поймут, его побьют и т. д. Но, к сожалению, должен сказать, что я желаю такого избиения камнями… Клычков должен сказать, что он на самом деле служил по существу делу контрреволюции, потому что для художника молчать и не выступать с революцией — значит выступать против революции.
Клычков. — Это политиканство.
Васильев. — Ты имеешь право назвать меня политиканом, но твои слова ни в чём никого не убедят».
Мы верили ветрам-скитальцам,
Мы песни холили в груди.
Пересчитай нас всех по пальцам,
Но пальца в рот нам не клади.
Эту эпиграмму «На Клюева и К°» Васильев написал примерно в то же время — незадолго до своего отречения. Шутка обернулась жуткой реальностью. Их пересчитали. Определили возможность «перестройки» каждого. И поставили каждому индивидуальное клеймо.
Думаю, что не один раз Павел потом вспоминал свои слова, сказанные в редакции «Нового мира», особенно когда увидел их опубликованными на страницах журнала в то время, когда Николай Клюев уже начал своё «хождение по мукам» в Колпашеве. Не мог Васильев в глубине души не понимать разницы в отношении к нему Клюева и Гронского, не мог не оценить ситуации, в которой оказался. Думаю, многие его позднейшие «срывы» были следствием всё усиливающегося чувства своей вины и порождённым ею ощущением душевного разлада. И не мог он не вспомнить, обдумывая горькие строки о Беломорканале («Хлещет в шлюзы Балтийское море и не хочет сквозь шлюзы идти…»), трагических строк своего учителя, что хранились в его бумагах.
То беломорский смерть-канал,
Его Акимушка копал,
С Ветлуги Пров да тётка Фёкла,
Великороссия промокла
Под красным ливнем до костей…
Клычков не держал на Павла зла. Совершенно по-другому отнёсся к перемене в «тигрёнке» Клюев, для которого эта измена стала ударом в самое сердце. В письмах к Яру-Кравченко он, попутно вспоминая Есенина, предостерегал Анатолия от общения с Павлом. «Толечка, ласточка моя апрельская, всем опытом, любовью, святыней, заклинаю тебя — не отравляйся личинами, не принимай за подлинность — призраков Быстряковых и его патронов, Васильевых и старых, как ад, Эльз Каминских — с непременной бутылкой, с клеветами и бесчисленными предательствами! Все подобные исчезают, как смрадный дым. Пройдёшь мимо и не найдёшь даже того места, где они были… Вот тебе ещё пример из книги жизни: ты жадно смотрел на Васильева, на его поганое дорогое пальто и костюмы — обольщался им, но эта пустая гремящая бочка лопнула при первом ударе. Случилось это так: Оргкомитет во главе с Гронским заявили, что книги Васильева — сплошь плагиат — по Клюеву и Есенину — нашли множество подложных мест, мою Гусыню в его поэме и т. д. и т. д. Немедленно вышел приказ: рассыпать печатный набор книг Васильева, прекратить платежи и договоры объявить несостоятельными, выгнать его из квартиры и т. д. Васильев скрылся из Москвы. Все его приятели лают его, как могут, а те дома, где он был, оправдываются тем, что они и не слыхали, и не знакомы с Васильевым и т. п. и т. п.».
В своей горечи Клюев доходит здесь до явных несправедливостей и прямого искажения фактов. Никто Васильева в плагиате не уличал, хотя его колыбельная про гусыню из «Песни о гибели казачьего войска» явно перекликается с клюевской «белой гусыней» из «Плача о Сергее Есенине», так же как написанная в начале 1933 года «Тройка» — яростный ответ на плач о гибели русской тройки в «Погорельщине» («Загибла тройка удалая, / с уздой татарская шлея, / и бубенцы — дары Валдая, / дуга моздокская лихая, — / утеха светлая твоя!.. / Разбиты писаные сани, / издох ретивый коренник…»):
И коренник, как баня, дышит,
Щекою к поводам припав,
Он ухом водит, будто слышит,
Как рядом в горне бьют хозяв…
………………………………
Рванулись. И — деревня сбита.
Пристяжка мечет, а вожак,
Вонзая в быстроту копыта,
Полмира тащит на вожжах!
…Обида обидой, а не мог забыть Клюев своего недолговечного друга и наперсника в поэзии. Узнав о новом аресте Павла, он пишет Горбачёвой уже из томской ссылки: «Как Москва? Как писатели и поэты — как они, горемыки миленькие, поживают. Жалко сердечно Павла Васильева, хоть и виноват он передо мною чёрной виной». «Слышал я, что Павел Васильев уехал из Москвы. Это меня очень и весьма удивило. Быть может, Вы знаете, или слышали подробности. Очень любопытно». «Очень меня волнует судьба Васильева, не знаете ли Вы его адреса?» «Что слышно о П. Васильеве? Где он?» Такие вопросы мелькают почти в каждом из последних клюевских писем. И, наконец, последнее упоминание в письме из Томска от 22 декабря 1936 года: «Объявился ли Васильев, или пишет из тюрьмы? Что Литгазеты назвали его бездарным — это ничего не доказывает. Поэт такой яркости, обладатель чудесных арсеналов с кладенцами может оказаться бездарным совершенно по другим причинам (так сказал один мудрый китаец). Мне бы очень хотелось прочесть бездарные стихи Павла. Хотя он и много потрудился, чтобы я умолк навсегда. Передайте ему, что я написал четыре поэмы. В одной из них воспет и он, не как негодяй, Иуда и убийца, а как хризопрас самоцветный».
Необходимый штрих к стихотворению «Клеветникам искусства» и упоминанию имени Васильева в клюевских письмах: в заключительной редакции стихотворения одна из строк, обращённая к Павлу, приняла несколько иной вид: «Полыни сноп, степной иуда…» Всё остальное сохранилось в неизменном виде.
…Вспоминая «инсценировку», как точно определила Варвара Горбачёва, отречения Васильева от Клычкова и окидывая взглядом всю гамму его отношений с Клюевым в совершенно невыносимой литературно-политической атмосфере, волей-неволей согласишься со словами молодого Льва Гумилёва, с которым, кстати, Павел и Клюев познакомились в доме у того же Клычкова: «Знаете, какая разница между евреями и русскими? Евреи делят всех людей на своих и чужих. Чужим они горло перегрызут, а для своих готовы на всё… Русские тоже делят людей на своих и чужих. Чужим они тоже горло перегрызут, а про попавшего в беду русского подумают: „Он, конечно, свой брат, а всё равно — наплевать!“».