Крик. Крик и холод. Холод, выевший, словно зверь, внутренности, сменился адской жарой. Дышать было нечем, и казалось, что капли не пота, а крови проступают сквозь кожу.
Это была «пробковая камера», в которой Клюеву довелось пробыть три дня, о чём он потом с непреходящим ужасом рассказывал Архипову: «Много горя и слёз за эти годы на моём пути было. Одна скорбь памятна. Привели меня в Питер по этапу, за секретным пакетом, под усиленным конвоем. А как я перед властью омылся и оправдался, вышел из узилища на Гороховой, как веха в поле, ни угла у меня, ни хлеба…»
Кто допрашивал Клюева и на какой предмет — не установлено по сей день. Принимал ли участие в допросах сам начальник Петроградского ГПУ Станислав Мессинг? Что из поэта пытались вытрясти? И как именно он «омылся и оправдался»?
Арест был, безусловно, связан с кампанией по ограблению церквей. Сестра Клюева Клавдия Расщеперина рассказывала потом Есенину, что «Клюев был комиссаром по отбиранию церковных ценностей, что-то оказалось нечисто… и его посадили» (это известно со слов Галины Бениславской). Доверять подобным свидетельствам нет никакой возможности — Клавдия давным-давно разорвала отношения с братом, как «не ледащим и не путящим», да ещё и на пару с мужем обокрала его. Бениславская Клюева вообще ненавидела лютой ненавистью. Есенин же иной раз обронял нечто похожее со слов Клавдии, не задумываясь особо о достоверности сообщаемого.
Клюев, очевидно, входил в некую комиссию по изъятию ценностей, но если он и состоял в ней, то лишь с одной-единственной целью: спасти то, что можно спасти. Ведь при погроме храмов с икон обдирались золочёные ризы, а сами иконы или тут же летели в огонь, или забирались иными «уполномоченными» для развлечения в импровизированных «тирах» (подобный «тир» стоял, в частности, в личной бане Генриха Ягоды).
Что-то страшно-провидческое происходило на глазах Николая.
«Кровь русского народа на воздухах церковных…» Так писал он в 1919-м, в «Сдвинутом светильнике». В стихах того года ещё и похлеще было:
За праведные раны,
За ливень кровяной
Расплатятся тираны
Презренной головой.
Купеческие туши
И падаль по церквам,
В седых морях, на суше
Погибель злая вам!
(Как нарочно, перепечатка именно этих стихов в «Трудовом слове» в 1923-м стала его последней прижизненной публикацией в вытегорской печати.)
И ныне, видя своими глазами эту «злую погибель», словно в перевёрнутом зеркале, он видел и стародавние события знаменитого зорения Выговской пустыни и Иргизских скитов в конце царствования Николая I. «…Все эти очаги русской культуры были по инициативе и настоянию официальной иерархии разорены и разграблены. Старая Русь пережила новое нашествие варваров. Старообрядцы были поставлены вне закона, и с ними и с их имуществом могли делать всё что угодно».
Так писал в 1916-м Иван Кириллов, приводя в подтверждение слова Даниила Мордовцева: «Недаром до сих пор саратовские старожилы, которые помнят, когда и как уничтожались Иргизские скиты, рассказывают, что некоторые из мелких официальных лиц, принимавших участие в фактическом уничтожении скитов, набивали громадные сундуки серебряными ризами от ободранных икон и другими сокровищами, скопленными раскольниками».
И ныне «поживлялись» многие на разграблении церквей. А Клюев, видя, как превращаются в щепу и сгорают целиком иконы и старого, и нового письма, пытался сохранить, что мог.
И не смел подумать о некоем свершающемся «справедливом возмездии». Видел: новые варвары сменились варварами новейшими.
Рушили, не ведая сомнений. Спорадически, судорожно. Первая кровавая увертюра к грядущему «штурму небес».
Блузник сапожным ножом
Раздирающий лик Мадонны —
Это в тумане ночном
Достоевского крик бездонный.
И ныряет, аукает крик —
Черноперый колдующий петел…
Неневестной Матери лик
Предстаёт нерушимо светел.
…В конце 1921 года Клюев, созерцая нараставшую антиправославную смертоносную волну, писал начало огромной «словесной иконы», так и оставшейся незавершённой, воплотившей красу древней иконописи, что творила в его слове «артель» природных сил стародавней Руси.
Имена — в сельделовы озёрные губы,
Что теребят, как парус, сосцы красоты…
Растрепала тайга непогодные чубы,
Молотя листопад и лесные цветы, —
То горящая роспись «Судище Христово»,
Зверобойная желть и кленовый багрец.
Поселились персты и прозренья Рублёва
Киноварною мглой в избяной поставец.
«Не рыдай мене Мати» — зимы горностаи,
Всплески кедровых рук и сосновых волос:
Умирая в снегах, мы прозябнем в Китае,
Где жасмином цветёт «Мокробрадый Христос».
Всеми возможными способами он собирал осквернённые, а иной раз и покалеченные иконы, приносил их домой, реставрировал (он и это умел делать!), приводил в Божий вид, устанавливал на своём домашнем киоте, складывал в заветный сундучок… И, конечно, нарвался на донос — как и в ситуации с разбором его «партийного дела».
«Ибо я услышал толки многих; угрозы вокруг; заявите, говорили они, и мы сделаем донос. Все, жившие со мной в мире, сторожат за мной, не споткнусь ли я; может быть, говорят, он попадётся, мы одолеем его и отмстим ему» (Книга пророка Иеремии).
Только и было на уме, что молитва да жажда «отмыться и оправдаться…».
Оправдался. Как? Пока неизвестно. А, впрочем, может быть, и известно.
Шестнадцатым августа 1923 года датируется секретный циркуляр за подписью Сталина, содержащий следующие положения: «ЦК предлагает всем организациям партии обратить самое серьёзное внимание на ряд серьёзных нарушений, допущенных некоторыми организациями в области антирелигиозной пропаганды и, вообще, в области отношений к верующим и их культам…» При этом, в частности, предписывалось:
«…воспретить закрытие церквей, молитвенных помещений… по мотивам неисполнения административных распоряжений о регистрации, а где таковое закрытие имело место — отменить немедля…
…воспретить аресты „религиозного характера“, поскольку они не связаны с явно контрреволюционными деяниями „служителей церкви“ и верующих…
…разъяснить членам партии, что наш успех в деле разложения церкви и искоренения религиозных предрассудков зависят не от гонений на верующих — гонения только укрепляют религиозные предрассудки, — а от тактичного отношения к верующим при терпеливой и вдумчивой критике религиозных предрассудков, при серьёзном историческом освещении идеи бога, культа, религии и пр.».
Этот секретный циркуляр прямо противоречил «секретному письму» Ленина и был направлен во все партийные организации тогда, когда Ленин уже не мог оказать ему никакого противодействия. Сейчас уже вряд ли можно предположить, сколько человеческих жизней было спасено тогда этим документом. Во всяком случае в Петрограде к нему отнеслись со всей серьёзностью. Почти наверняка именно благодаря ему Клюев был выпущен на свободу и — даже — сумел сохранить свои сокровища: старинные книги и древние иконы.
Документ этот стал известен лишь недавно — гораздо позже ленинского письма. И, насколько мне известно, не фигурировал ни в каких основательных исторических сочинениях, не говоря уже о всевозможной исторической беллетристике.
…Вышел Николай из тюрьмы, и, как рассказывал Архипову, далее — «повёл меня дух по добрым людям; приотъелся я у них и своим углом обзавёлся».
«Добрым человеком», благодаря которому Клюев обзавёлся своим «углом», был давний знакомый Илья Ионов, стихотворец, издатель, шурин всесильного диктатора Петрограда Григория Зиновьева. Он выделил Клюеву комнату на улице Герцена (бывшей Большой Морской) в доме 45.
Не просто с жильём помог. Ещё и договор подписал на книгу стихов «Ленин» объёмом «в 609 стихотворных строк» с условием выдачи аванса «в размере 25 %». Правда, на аванс рассчитывать особо не приходилось. Ионов имел репутацию чрезвычайно прижимистого издателя, который может много пообещать и немного при этом сделать.
Перевёз Николай свой скарб из родной и немилой Вытегры, перевёз и расставил всё в полуподвальной комнатке так, что стала похожа она на любимую крестьянскую избу. Многие, входившие в неё, позже вспоминали, что словно попадали в иной мир… На домашнем киоте — иконы дониконовского письма: Зосима и Савватий Соловецкие держат в руках городок с церквами; Богоматерь является Сергию Радонежскому; Авраам, Исаак и Иаков держат в руках души в белых хитонах… Складень Феодоровской Божьей Матери, Успение, иконы Спаса Богородицы и Иоанна Предтечи. Серебряная лампадка над ними. Старый расписной стол занимал большую половину комнаты, а отдельно в уголочке стоял чёрный столик с точёными ножками, на котором Клюев разложил свои «университеты» — рукописные книги в кожаных переплётах с медными застёжками: «Апостол» с толкованием, «Поморские ответы», «Стоглав», Кормчая книга, Евангелие, Месяцеслов и Библия на немецком языке. В отдельном деревянном сундуке хранилась одежда и отдельно — материнские рубашки и платки, память о вечно любимой родительнице.
«В обиходе я тих и опрятен. Горница у меня завсегда, как серебряная гривна, сияет и лоснится. Лавка дресвяным песком да берёстой натёрта — моржовому зубу белей не быти…»
Перевести бы дух Николаю — крыша, слава богу, над головой есть. В городе не больно-то любимом, да хорошо знакомом — где его литературная слава началась. Где его хвалили, потчевали… Где завидовали и в спину шипели… А жить на что-то было надо.
Берлинское издательство «Скифы» выпустило ещё три года тому «Избяные песни» и «Песнь Солнценосца» — денег оттуда Клюев так и не дождался.
А по Питеру ходила про него всякая собачья чушь, которую охотно подхватывали талантливые любители сплетен.
«Утром встретил Брашниговскую, — записывал в дневнике Михаил Кузмин, — кланяется от Клюева, говорит, что тот написал хлыстов<ские> песни, его два раза арестовывали, и теперь он сидит в Госиздате. Если бы не шарлатан, было бы умилительно».
Отношение к Клюеву, как к шарлатану, сформировалось давно. «Шарлатан» буквально нищенствовал — и это была общая участь многих тогдашних писателей.
Из дневника Корнея Чуковского от 14 октября 1923 года: «На лицах отчаяние. Осень предстоит тугая. Интеллигентному пролетарию зарез. По городу мечутся с рекомендательными письмами тучи ошалелых людей в поисках какой-нибудь работы. Встретил я Клюева, он с тоской говорит: „Хоть бы на ситничек заработать!“ Никто его книг не печатает. Встретил Муйжеля, тот даже не жалуется, — остался от него один скелет суровый и страшный… Что делать, не знает. Госиздат не платит, обанкротился. В книжных магазинах, кроме учебников, никто ничего не покупает. Страшно…»
А когда Чуковский вместе с Ахматовой и Евгением Замятиным взялся составлять список нуждающихся русских писателей — ни Ахматова, ни Замятин не назвали ни одного имени. Словно впали в ступор. Чуковский сам взялся за дело и означил имена Муйжеля, Ольги Форш, Сологуба, Николая Тихонова, Иванова-Разумника, Ахматовой и даже столь нелюбимой им Лидии Чарской. О Клюеве он и не вспомнил.
…Кроме «Ленина» Николай пытался переиздать «Львиный хлеб» в новой композиции. Ничего из этой попытки не вышло, хотя писатели и пытались помочь. Константин Федин писал Павлу Медведеву:
«Уважаемый Павел Николаевич!
Сообщите, пожалуйста, Н. Клюеву, что при „Круге“ в начале наступающего литературн<ого> сезона организуется автономная секция писателей, которые будут именоваться, вероятно, „крестьянскими“. Секцию организует Серг<ей> Есенин, который имеет в виду пригласить Клюева войти членом в эту организацию. Я прошу со своей стороны Клюева войти в непосредственные или через „Круг“ сношения с Есениным касательно издания у нас клюевского дополненного „Львиного хлеба“…»
Это при том, что в списке всех более или менее известных писателей, составленном Воронским для возможного издания в «Круге», Клюев не числился вообще — даже в разделе «крестьянских писателей и поэтов», где фигурировали и Есенин, и Клычков, и Орешин. Да и к ним отношение было в лучшем случае снисходительное. Над поэмой Александра Ширяевца «Мужикослов» цинично издевались, называя её «Мужик ослов». На Клюева — тем более не рассчитывали.
Медведев показал это письмо Николаю… Вот и Серёженька дал о себе знать! Кто же поможет, как не он?
Как рассказывал потом Клюев Архипову под запись последнего: «Раскинул розмысли: как дальше быть? И пришло мне на ум написать письмо Есенину, потому как раньше я был наслышан о его достатках немалых, женитьбе богатой и лёгкой жизни. Писал письмо слезами, так, мол, и так, мой песенный братец, одной мы зыбкой пестованы, матерью-землёй в мир посланы, одной крестной клятвой закляты, и другого ему немало написал я, червонных и кипарисных слов, отчего допрежь у него, как мне приметно, сердце отеплялось».
Есенин же в это время по возвращении из-за границы буквально не знал покоя. Разорвав отношения с Дункан, пресекши прежнюю дружбу с Мариенгофом, бездомный, бесприютный — он жил в переполненной квартире у своей подруги Галины Бениславской и мечтал издавать свой собственный журнал. Возобновил отношения с прежними друзьями — Сергеем Клычковым, Петром Орешиным, Пименом Карповым, приехавшим в Москву Александром Ширяевцем. Пришёл на приём к Троцкому с разговором о журнале, который должен называться «Россияне» — в новой России должна в полный голос заговорить «крестьянская купница». Наркомвоенмор с дьявольской ухмылкой дал добро: дескать, дерзайте, издавайте, но ответственность всю — политическую и финансовую — берите на себя… Есенин ощутил холод «каменной десницы», почувствовал, что это «покровительство» не сулит ничего доброго — и отказался.
Тем не менее мысли о журнале не оставил. Рассчитывал выпускать его при Госиздате на правах «самостоятельной сметы» объёмом 30 печатных листов. Жаждал быть единоличным редактором — и тут же столкнулся с сопротивлением Клычкова и Орешина, которые хотели равных прав в отборе материала.
И тут — приходит письмо от Николая.
«Письмо это было от поэта Н. Клюева, — вспоминал Семён Фомин, — который жаловался Есенину на своё тяжёлое положение, упоминал про гроб, заступ и могилу». Анна Назарова, подруга и соседка Бениславской по квартире, воспроизвела по памяти отдельные строки: «Умираю с голоду, болен. Хочу посмотреть ещё раз своего Серёженьку, чтоб спокойней умереть». Серёженька взбудоражился, разволновался. Бросил все дела и отправился в Питер в сопровождении Ивана Приблудного, Александра Сахарова и Иосифа Аксельрода — прихлебателя и собутыльника, волочившегося в этот период за Сергеем, как хвост за собакой. Отправилась весёлая компания так: безденежный Есенин и Приблудный в жёстком сидячем вагоне, денежный Сахаров и Аксельрод — в мягком.
Раздребеженный Есенин, пытающийся успокоить себя алкоголем и оттого ещё более взвинченный, весь был на нервах от мысли, что сбываются самые дурные его предчувствия, которые он, возвращаясь из Америки, излагал в письме Кусикову («Теперь, когда от революции остались только х…й да трубка, теперь, когда жмут руки и лижут жопы тем, кого раньше расстреливали, чувствую, что и я, и ты будем той сволочью, на которую можно всех собак вешать. Перестаю понимать, к какой революции я принадлежал. Знаю только, что ни к февральской и ни к октябрьской. Наверное, в нас скрывался и скрывается какой-нибудь ноябрь…»)… Эх, не в этом бы состоянии встречаться ему с Николаем. Ну да в таких случаях не выбирают. И встретились…
«В городе дни — чердачные серые кошки, только растопляю я раз печку: поленья сырые, горькие, дуну я на них, глотаю дым едучий, — вспоминал Клюев. — Выело у меня глаза дымом, плачу я, слёзы с золой мешаю, сердцем в родную избу простираюсь, красную лежанку вспоминаю, избяной разорённый рай… Только слышу, позад меня стоит кто-то и городским панельным голосом на меня, как на лошадь, нукает: „Ну, ну!“ Обернулся я, не признал человечину: стоит передо мной стрюцкий, от каких я на питерских улицах в сторону шарахаюсь. Лицо у него не осеннее и духом от него тянет погибельным, нос порошком, как у ночной девки, до бела присыпан и губы краской подведены. Есенин — внук Коловратов, верба рязанская!»
Несколько лет они не виделись. И страшные предчувствия Клюева, мнилось, оправдываются. «Какая ужасная повесть!» Продаёт Серёженька, как баба, поэзию — и сам на продажного стал похож. Верные слухи дошли!
Оба помнят прежнюю дружбу, любовь, духовное единение. Клюев для Есенина — по-прежнему учитель. Есенин для Клюева — певущий лик, верба рязанская… Смотрят друг на друга — и узнают, и не узнают. Что-то необратимо изменилось в каждом. И каждый понимает, что теперь — с ним, с переменившимся старым другом, идти одной дорогой. Долгой ли, короткой ли…
А у Клюева ещё и мысль: вот она, жизнь лёгкая, достаток немалый к чему привёл… Не имел он никакого реального понятия о есенинской жизни и его «достатке»…
«Поликовался я с ним как с прокажённым; чую, парень клятву преступил, зыбке своей изменил, над матерью-землёй надругался, и змей пёстрый с крысьей головой около шеи его обвился, кровь из горла его пьёт. То ему жребий за плат Вероники; задорил его бес плат с Нерукотворным Ликом России в торг пустить. За то ему язва: зелёный змий на шею, голос вороний, взгляд блудный и весь облик подхалюзный, воровской. А как истаял змиев зрак, суд в сердце моём присудил — идти, следа не теряя, за торгашом бисера песенного, самому поле его обозреть; если Бог благословит, то о язвах его и скверностях порадеть…»
«Пилою-рыбой кружит Есенин меж ласт родимых, ища мету», — вспомнилось из «Четвёртого Рима».
Чем дальше вспоминал Клюев про этот приезд Есенина — тем чернее краски наслаивались, тем жутче реалии становились, тем кошмарнее образы наплывали один на другой.
«Налаял (выделено мной. — С. К.) мне Есенин, что в Москве он княжит, что пир у него беспереводный и что мне в Москву ехать надо».
А Есенину нужно было залучить Клюева. Как поддержку, как опору в дальнейших литературных боях. Не думал и думать не хотел, что Клюев здесь, в литераторских ристалищах — не боец. Рассчитывал на него, как на старого друга — после всех полемик, ссор и охлаждений. И могла бы дружба эта обрести новое качество, — да не в той атмосфере, в какой оказались в Москве оба. А главное для самого Николая — полная потеря Есениным самого себя, прежнего. Сквозь «блудную» оболочку — чёрный лик его глазам проступил.
О путешествии из Петербурга в Москву вспоминал: «…схвачен человек железом и влачит человека железная сила по 600 вёрст за ночь». И под стать железной силе — «чёрный» Есенин, который «лакал винища до рассветок», «проезжающих материл, грозил Гепеу… дескать, он, Есенин, знаменитее всех в России, потому может дрызгать, лаять и материть всякого».
В глазах Николая друг его — уже почти не человек. И одна мука для Клюева сменяет другую: друг его «всякие срамные слова орал», пока на извозчике к дому не подъехали. А подъехали — так окунулись в есенинский — натурально бесовский — быт. Дескать «встретили… девки, штук пять или шесть, без лика женского, бессовестные. Одна, в розовых чулках и в зелёном шёлковом платье, есенинской насадкой оказалась» (так Клюев Бениславскую «аттестовал»). В ужас пришёл Николай «от публичной кровати», а ночью, после угощения, снилась ему «колокольная смерть. Будто кто-то злющий и головастый чугунным пестом в колокол ухнул», — проснулся «с львиным рыком в ушах» оттого, что «мой песенный братец над своей половиной раскуражился». И тут в своих видениях Клюев уже не знает удержу: мнится ему, что Есенин «голый, окровавленный, по коридору бегает, в руках по бутылке. А половина его в разодранной и залитой кровью сорочке в чёрном окне повисла, стёкла кулаками бьёт и караул ревёт…». А тут ещё «мужчина костистый огромный… с револьвером в руке… по Есенину в коридоре стрелять начал…».
Послушаешь — так и в самом деле в ужас придёшь. Только волей-неволей обращаешься к заголовку архиповской записи, явно продиктованной Клюевым: «Бесовская басня про Есенина».
Мало того что «басня». Клюев сам прекрасно отдаёт себе отчёт в том, что бес его водил, крутил, путал — когда он вспоминал гощение у Есенина. Чёрные сущности всплывали в памяти. И не до истины тут было. Бес нашёптывал — а Николай за ним повторял.
Хуже нет греха, чем на любимого друга, пусть и некогда любимого, наговорить. Тем более что в лишнем очернении есенинский быт той поры и так не нуждался. В тяжёлую обстановку угодил Клюев.
Никто, конечно, в квартире Бениславской ни над кем не куражился и не палил в Есенина из револьвера. Но от этого — всё равно не легче.
В квартире кроме Галины и её подруг — Анны Назаровой, Софьи Виноградской, Яны Козловской (которая уступила свою комнату Клюеву) — жили ещё Михаил Грандов и его жена Елена Кононенко (которую Грандов бешено ревновал к Есенину). Постоянно приходил безработный и такой же неустроенный Алексей Ганин, а вместе с ним — компания есенинских прихлебателей: Аксельрод, Марцелл Рабинович, неизменный Иван Приблудный… С журналом ничего не получалось, и друзья-приятели проводили время в «Стойле Пегаса», где Есенин, беря свою долю из выручки, расплачивался по всем счетам. О «Стойле» Клюев рассказывал Архипову уже в ритме бесовского удара копытом.
«С полуночи полнится верхнее стойло копытной нечистой силой. Гниющие девки с бульваров и при них кавалеры от 13-ти лет и до проседи пёсьей. Старухи с внучатами, гимназисты с papá. Червонец за внучку, за мальчика два.
В кругу преисподнем, где конские ядра и с мясом прилавки (грудинка девичья, мальчонков филей), где череп ослиный на шее крахмальной — владыка подпольный законы блюдёт, как сифилис старый за персики выдать, за розовый куст — гробовую труху, там бедный Есенин гнусавит стихами, рязанское злато за гной продаёт…»
Клюев, сидя за столом в компании, где вино лилось рекой и пили все, иной раз тайком, беря грех на душу, выпивал из есенинского бокала, чтобы другу меньше досталось. Смотрел на него, как на потерянного. Стороннему наблюдателю, зашедшему в «Стойло», вполне могло показаться, что Николай участвует в пьянке наравне с остальными. Ещё и тут нашёлся повод для разговоров о клюевском лицемерии.
Бениславская вспоминала, как Клюев, сбежавший от пьяной драки Есенина с Борисом Глубоковским, приключившейся в Союзе поэтов, «стал такие ужасы рассказывать, что всё в его повествовании превратилось в грандиозное побоище, я думала, что никто из бывших там в живых не останется, а через десять минут пришли все остальные как ни в чём не бывало». Ей невдомёк было, что Николай видел во всём происходящем кривляние и гульбу бесов, покинувших людские оболочки, что натуральную кровь он не столько видел, сколько прозревал и знал, что все эти милые участники пьяных потасовок, погоняемые чертями, несутся сломя голову к адской пропасти.
Он прилагал все усилия, вопреки утверждениям той же Галины, чтобы не оставлять Есенина одного в «Стойле» и по возможности уводить его оттуда вовремя домой или в другое место, где никто не стал бы разливать водку. «Поэт Клюев, совсем не пивший или изредка пивший очень мало, неизменно уводил нас в вышеуказанное место в Брюсовском переулке (тогдашнее местожительство Есенина. — С. К.)», — показывал Ганин после своего ареста по делу «Ордена русских фашистов» на допросе в ГПУ. Он же вспоминал, как Клюев увёл их в мастерскую Конёнкова, где собравшиеся обсуждали работы скульптора и говорили о высоком искусстве. А 25 октября они трое, Клюев, Есенин и Ганин, выступали в Доме учёных на «Вечере русского стиля». Как сообщила газета «Известия», «в старый барский особняк, занимаемый Домом Учёных, пришли трое „калик перехожих“, трое русских поэтов-бродяг… Выступление имело большой успех». Большой успех — мягко было сказано. Публика была совершенно ошарашена и покорена услышанным.
Клюев читал стихи из «Львиного хлеба», которые потом он объединил в цикл «Песни на крови».
Как в былом всхрапнуть на лежанке…
Только в ветре порох и гарь…
Не заморскую ль нечисть в баньке
Отмывает тишайший царь?
Не сжигают ли Аввакума
Под вороний несметный грай?..
От Бухар до лопского чума
Полыхает кумачный май.
И здесь воочию обозначилась пропасть между нынешним Клюевым и нынешним Есениным. Клюев от кошмара настоящего, опрокинутого в прошлое, в никонианскую эпоху, уходил к грядущим временам Воскресения мира… Есенин — весь был в кошмаре современности.
Клюев с опущенной головой слушал отчаянные есенинские выкрики в пространство.
И я сам, опустясь головою,
Заливаю глаза вином,
Чтоб не видеть в лицо роковое,
Чтоб подумать хоть миг об ином.
Что-то всеми навек утрачено.
Май мой синий! Июнь голубой!
Не с того ль так чадит мертвячиной
Над пропащею этой гульбой.
(Эта «мертвячина» потом и отзовётся в «Бесовской басне про Есенина».)
Что-то злое во взорах безумных,
Непокорное в громких речах.
Жалко им тех дурашливых, юных,
Что сгубили свою жизнь сгоряча.
Жалко им, что октябрь суровый
Обманул их в своей пурге.
И уж удалью точится новой
Крепко спрятанный нож в сапоге.
«Боже милостивый! Что ж он творит? Так и головы не снести. И сам на нож напорется…»
Дома Есенин просил Клюева ещё читать стихи. И Клюев читал, и собравшиеся вокруг женщины млели от восхищения, а потом, когда он уходил, ругмя ругали его: и обжора он (а они тут впроголодь живут), и ханжа, и подлец, и притворщик, и Есенину нашёптывает всякие юдофобские речи, разжигая в Серёже антисемитские настроения… Клюев в самом деле не скрывал своего отношения к происходящему. Рассказывал — кто и как допрашивал его во время ареста, что сажали его в тюрьму и держали в пыточной «пробковой камере» угнездившиеся в ГПУ «жиды», что вообще «жиды правят Россией». «Клюев… тихо, как дьячок великим постом, что-то читает в церкви, — писала потом Анна Назарова, — соболезновал о России, о поэзии, о прочих вещах, погубленных большевиками и евреями. Говорилось это не прямо, а тонко и умно, так что он, невинный страдалец, как будто и не говорил ничего…» Для Клюева ещё одна рана — невозможность толком поговорить с Есениным по душам. Девицы, как бы он любезно с ними ни обходился, — чужие. И их враждебность к себе он ощущал буквально кожей. И всё же пытался вылить Есенину свою боль.
Это была не только его боль. Любой думающий человек не мог не видеть, что происходит в стране. Замечательный востоковед Нина Викторовна Пигулевская писала в 1922 году: «Я в своё время исповедовала такое убеждение: коммунизм строит здание и строит без креста, но когда достроит до конца, мы сделаем купола, поставим крест и всё будет хорошо. Я так думала. Теперь иначе. Я знаю, что из ратуши церквей не делают. Теперь строится синагога сатаны, из которой — сколько колоколов ни вешай, ничего не сделать».
Кандидат в члены интеллектуального кружка, названного «Космической академией наук» (членом которого был, в частности, известный специалист по древнерусской литературе Д. С. Лихачёв), Д. П. Каллистов записывал в своём дневнике: «Кто они, эти пришельцы? Они действительно те, кто принёс нам „классовое сознание извне“, кто сотворил над русской бедной головой варварскую операцию, после которой и вода — суха, и жид — русский, и революция — величайшее завоевание, но только их, а не наше. Вот почему глубоко прав товарищ Преображенский, когда говорит, что контрреволюция — это антисемитизм. Прибавим то, чего не хватает в этой формуле и что из неё непременно следует: революция — семитизм. Характерно, что о том, что контрреволюция — антисемитизм, уже пишут в газетах, а о том, что революция — семитизм, русские ослы боятся и подумать… Если революция это власть жидов — к чёрту такую революцию, пора проститься. Пора понять, что происходит. Пора трезво отнестись к проекту палестинских жидов переехать на их настоящую родину, то бишь в нашу многострадальную матушку Русь…»
Пройдёт ещё несколько лет, и В. Вернадский напишет в письме И. Петрункевичу: «Москва — местами Бердичев; сила еврейства — ужасающая, а антисемитизм (в коммунистических кругах) растёт неудержимо».
Может быть, люди фантазировали? О какой фантазии может идти речь, когда со всех правительственных трибун неслись призывы к борьбе с «великорусским шовинизмом» и заявления, что русские должны поставить себя «в положение более низкое по сравнению с другими…». Церковный погром сопровождался введением цензуры — утверждением Главного управления по делам литературы и искусства, которое в первую очередь выискивало признаки всё того же «великорусского шовинизма». Началась чистка библиотек от религиозной и «шовинистической» литературы. И одновременно было утверждено положение об основании Соловецкого лагеря особого назначения. И всё это вместе взятое — сразу по окончании Гражданской войны.
Обоснование «новой политики» в соответствии с «новой экономической политикой» формулировалось в выступлениях на XII съезде РКП(б). Сталин обозначил две опасности — русский шовинизм и местные национализмы — при этом «во внутренней нашей жизни нарождается новая сила — великодержавный шовинизм, гнездящийся в наших учреждениях, проникающий не только в советские, но и в партийные учреждения»… И на этой «опасности», как «главной», делали упор все последующие ораторы: «…перед нами, как партией всероссийской, стоит именно вопрос о великодержавном шовинизме… Мы должны прежде всего отвергнуть „теорию“ нейтралитета… Это не значит, что мы пощадим местный шовинизм, но пропорция требует, чтобы мы прижгли прежде всего великорусский шовинизм» (Г. Зиновьев). «Пропорция требовала», по мнению Бухарина, «завоевать доверие других наций» именно борьбой с великорусским «шовинизмом», поскольку «нельзя даже подходить здесь с точки зрения равенства наций»…
Хорошее время выбрали собратья-писатели «из недр трудового крестьянства», чтобы создать свою группу и основать журнал «Россияне»!
Через год Алексей Ганин набросает тезисы под названием «Мир и свободный труд народам», где открытым текстом выскажется по поводу происходящего в стране.
«Вполне отвечая за свои слова перед судом всех честно мыслящих людей и перед судом истории, мы категорически утверждаем, что в лице господствующей в России РКП мы имеем не столько политическую партию, сколько воинствующую секту изуверов-человеконенавистников, напоминающую если не по форме своих ритуалов, то по сути своей этики и губительной деятельности — средневековые секты сатанистов и дьяволопоклонников… Достаточно вспомнить те события, от которых всё ещё не высохла кровь многострадального русского народа, когда по приказу этих сектантов-комиссаров оголтелые, вооружённые с ног до головы, воодушевляемые еврейскими выродками банды латышей беспощадно терроризировали беззащитное сельское население… Наконец, реквизиции церковных православных ценностей, проводившиеся под предлогом спасения голодающих. Но где это спасение? Разве не вымерли голодной смертью целые сёла, разве не опустели целые волости и уезды цветущего Поволжья?.. Завладев Россией, она вместо свободы несёт неслыханный деспотизм и рабство под так называемым „государственным капитализмом“. Вместо законности — дикий произвол Чека и Ревтрибуналов; вместо хозяйственно-культурного строительства — разгром культуры и всей хозяйственной жизни страны; вместо справедливости — неслыханное взяточничество, подкупы, клевета, канцелярские издевательства и казнокрадство. Вместо охраны труда — труд государственных бесправных рабов, напоминающий времена дохристианских деспотических государств библейского Египта и Вавилона. Всё многомиллионное население коренной России и Украины, равно и инородческое, за исключением евреев — брошено на произвол судьбы. Оно существует только для вышибания налогов…
Необходимо объединить все разрозненные силы в одну крепкую целую партию, чтобы её активная сила могла не только вести дальнейшую работу и противостоять не за страх, а за совесть враждебной нам силе, но сумела бы в нужный момент руководить стихийными взрывами восстания масс, направляя их к единой цели. К великому возрождению Великой России».
За этот текст Ганин заплатит самую дорогую цену. Ни Есенин, ни Клюев не видели его в письменном виде, но свои идеи Ганин, безусловно, обсуждал со своими друзьями. Зёрна падали на унавоженную почву — Есенин уже закончил вчерне «Страну негодяев», где главный её герой — Номах — произносит давно наболевшее, идущее от самого Есенина и перекликающееся по смыслу со словами Ганина:
Я верил. Я горел.
Я шёл с революцией.
Я думал, что братство
Не мечта и не сон.
Что все во единое море сольются,
Все сонмы народов, и рас, и племён…
Пустая забава.
Одни разговоры.
Ну что же?
Ну что же мы взяли взамен?
Пришли те же жулики,
Те же воры,
И вместе с революцией
Всех взяли в плен.
А черновой вариант стихотворения «Снова пьют здесь, дерутся и плачут…» сохранила Галина Бениславская в своих записях:
Защити меня, влага нежная!
Май мой синий! Июнь голубой!
Одолели нас люди заезжие,
А своих не пускают домой.
Всё это вместе взятое служит достаточным опровержением утверждения Бениславской, что во всех взрывах Есенина повинен Клюев с Ганиным в придачу (и это мнение до сего дня имеет своё хождение!). Ненависть Бениславской к Клюеву прорывалась иной раз так, что её бывший любовник Покровский, наслушавшись бабьих жалоб, ответил письмом, где предлагал буквально следующее: «Дошли до нас слухи, что ты неделю не будешь выходить из дома… не бегай по „стойлам“ и не устраивай „стойл“ у себя… Нужно подговорить Эстрина сломать поэту Клюеву шею или в крайнем случае набить морду…» (Кстати сказать, не отсюда ли у Бениславской в перевёрнутом сознании родилась в её воспоминаниях версия о том, как «есенинская компания» хотела «избить» её саму, чтобы оставить ненаглядного Сергея Александровича в своей власти и чтобы Галина Артуровна «не путалась под ногами»?)
Что же, Клюев этого всего не чувствовал? Не предугадывал? Не ощущал?
Да и само по себе пребывание в квартире у Галины чем дальше, тем больше становилось ему в тягость. Есенин не упускал случая подчеркнуть своё превосходство — поэтическое и мировоззренческое. Он, дескать, лучше понимает современность, чем Клюев — отставший, затерявшийся в исторических дебрях… Собственно, даже и подчёркивать этого было не надо. Просто тихо произнести, как само собой разумеющееся: «Какой он хороший… Хороший — но чужой. Ушёл я от него. Не о чем говорить стало. Учитель он был мой — а я его перерос…» Верно, ушёл — вот только куда? И перерос в чём-то, да во всём ли?
А тут ещё и Иван Приблудный вторил в письме к Бениславской. «…Всё дальше и дальше я вижу, как слаб мой (б<ывший>) Серёжа, а потом и Клюев, который вообще от любого ветра СССР свалится (выделено мной. — С. К.), а потом — что для меня всего больнее — я перестал верить, что ОН (С. Е.) вообще считает меня талантливым…» И далее — о Клюеве: «…встретил Клюева, во Христе человека безобидного…»
Читаешь эти слова — и всерьёз перестаёшь верить Бениславской, которая утверждает в своих воспоминаниях, что, дескать, Клюев «к Приблудному проникся ревнивой ненавистью», поскольку «в первую же ночь в Петрограде Клюев полез к Приблудному», а тот «поднял Клюева на воздух и хлопнул что есть мочи об пол»… Подобное, как длинный мерзкий шлейф, ползло за Николаем десятилетиями и продолжает ползти по сей день. И сам он не мог не слышать ехидный шепоток за своей спиной, не видеть многозначительные переглядывания с ухмылочками окружающих.
Бениславская отмечала, что Есенин в это время «пускал пыль в глаза» насчёт своего мнимого богатства, и о его «безденежье» почти никто не догадывался… Можно себе представить реакцию Клюева, когда он убедился в том, что есенинский «пир беспереводный» и его «княженье» — и есть эта самая «пыль в глаза»… Знакомство Клюева с Дункан добавило масла в огонь. Теперь любое посещение Есенина с Клюевым дункановского особняка на Пречистенке воспринималось Галиной Артуровной как попытка Клюева «заменить для Дункан Есенина» — ни больше ни меньше!
А Николай просто не хотел и не мог «сидеть на шее» у женщин, ненависть которых к себе он ощущал на расстоянии. Дункан же была ему всегда рада (Есенин по-свойски объяснил, что Клюев — гениальный поэт: как бы ни складывались, точнее, рушились их отношения — он неизменно превозносил Клюева как художника и буквально одаривал им Изадору). И Клюев убедился, что в соответствии с давним сном Дункан «не такая поганая», как он думал. Мало того, чем дальше, тем больше он проникался душевно к этой безоглядной, по-европейски взбалмошной и чрезвычайно непростой женщине. Красоту — именно красоту, а не «красивость» — он умел ценить, как мало кто. А за доброе к себе отношение оставался неизменно благодарен.
Он даже отправил открытку с изображением Дункан Архипову с короткой припиской: «Сейчас узнал, что телеграмму тебе не послал камергер Есенина (имелся в виду Приблудный. — С. К.). Я живу в непробудном кабаке, пьяная есенинская свалка длится днями и ночами. Вино льётся рекой, и люди кругом без креста, злые и неоправданные. Не знаю, когда я вырвусь из этого ужаса. Октябрьские праздники задержат. Вымойте мою комнату, и ты устрой её, как обещал. Это Дункан. Я ей нравлюсь и гощу у неё по-царски. Кланяюсь всем».
На открытке сама Дункан надписала на английском языке: «Доброму и прекрасному поэту Клюеву. Айс Дун.».
Есенин продолжал заботиться по мере сил — и о Ганине (уговорил Дункан дать денег на книжку его стихов — и последняя прижизненная книга Ганина «Былинное поле» вышла в Москве в 1924 году), и о Клюеве, которому он на свои деньги починил старую обувь (потом под перьями лихих мемуаристов эта история предстанет, как шитьё за есенинский счёт для Клюева новых шевровых сапог)… Николай, уставший от Москвы, в первых числах ноября, ни с кем не простившись, уехал в Петроград.
…Он никогда не увидит больше Александра Ширяевца — тому останется жить меньше года. Он в последний раз видел Алексея Ганина, которого расстреляют через год с небольшим в Лубянском подвале. Он ещё увидится с Пименом Карповым, который едва ли узнает Николая, а может, и не пожелает узнать… Ему доведётся услышать об отречении от него, от Клюева, Петра Орешина…