Глава 8 ПЛОТЬ. ДУХ. АПОКАЛИПСИС…

Старушки-омывальщицы закончили своё скорбное дело на полу у порога избы. Покойницу обрядили в белое (уйдёт в чистоте, такою, какая пришла на землю при рождении). Чёрный плат лёг на седые волосы.

Четыре вдовы в поминальных платках:

Та с гребнем, та с пеплом, с рядниной в руках;

Пришли, положили поклон до земли,

Опосле с ковригою печь обошли,

Чтоб печка-лебёдка, бела и тепла,

Как допрежь, сытовые хлебы пекла.

Посыпали пеплом на куричий хвост,

Чтоб немочь ушла, как мертвец на погост,

Хрущатой рядниной покрыли скамью,

На одр положили родитель мою.

Старинный обряд, позже описанный Клюевым в «Избяных песнях», сопровождался традиционными на Севере плачами. «Вытьё» — дань уважения и любви к отошедшим в мир иной, хотя ещё древнерусская церковь накладывала запрет на плачи и вопли народные, как на языческие, как на свидетельство отсутствия веры в бессмертие души. Пётр I вообще специальным указом запретил похоронные плачи, но такие запреты в народе не соблюдались.

«Возьмите народную жизнь, хотя бы причитание над покойником, — писал о. Павел Флоренский в книге „Столп и утверждение истины“, одной из любимейших книг Клюева. — Тут и польза, и добро, и святыня, и слёзная красота. Теперь сопоставьте с этим причитанием интеллигентский концерт, и вы сами почувствуете, как он беден содержанием. Знание крестьянина — цельное, органически слитное, нужное ему знание, выросшее из души его; интеллигентское же знание — раздроблено, по большей части органически вовсе не нужно ему, внешне взято им на себя. Он, как навьюченный скот, несёт бремя своего знания».

Столько вийте-тко вы, буйны ветероченьки,

На эту на могилу на умершую!

Раскатите-тко катучи белы камешки,

Разнесите-тко с могилушки желты пески!

Мать сыра земля теперь да расступилась бы,

Показалась бы колода белодубова!

Распахнитесь, тонки белы саватиночки!

Покажитесь, телеса мне-ка бездушные!

Плачею и вопленицу провожали достойно. Сын же Николушка изготовил нитку бус из озёрного жемчуга — последнее приношение.

«А так у меня были дивные сны, — вспоминал он в „Гагарьей судьбине“. — Когда умерла мамушка, то в день её похорон я приехал с погоста, изнемогший от слёз. Меня раздели и повалили на пол, близ печки, на соломенную постель. И я спал два дня, а на третий проснулся часов около 2 дня, с таким криком, как будто вновь родился. Во снах мне явилась мамушка и показала весь путь, какой человек проходит с минуты смерти в вечный мир. Но рассказать про виденное не могу, не сумею, только ношу в своём сердце. Что-то слабо похожее на пережитое в этих снах брезжит в моём „Поддонном псалме“, в его некоторых строчках».

«Поддонный псалом» родится двумя годами позже. А тогда Николай сам сложил свой плач по умершей, который позднее, по воспоминанию вытегорского старожила, начертал на кресте, воздвигнутом на Верхне-Пятницком погосте на окраине села Макачёва:

Ох, моя жаломнёшенька,

По тебе, родитель-матушка,

В эту осень непроходную

Не капельки с неба капали

Аль снежинки падали,

А по тебе, родитель-матушка,

Детки с батюшкою плакали,

И без тебя, родитель-матушка,

Нам полынью сахар кажется.

И отдали твоё цветное платьице

Нищим любящим.

…Цикл «Избяные песни», посвящённый «Памяти матери», состоящий из пятнадцати стихотворений (это число у православных ассоциировалось с образом Богоматери и знаменовало собой спасительную миссию, искупление, вечную жизнь), будет писаться в течение последующих трёх лет и обретёт свой окончательный вид к 1917 году. А пока — Клюев пишет слёзное душевное письмо Блоку, почитай, первое после годичного перерыва, где жалуется на своё горе и с гневом и пристрастием вспоминает свои московские и петербургские «гощения».

«Видно, мне не забыть Вас, дорогой Александр Александрович! Опять тянет поговорить с Вами, выклянчить от Вас весточку и с ней какую-то звуковую волну — Ваше дыхание. Когда умер у Вас отец и Вы написали мне об этом, я вздыхал и припадал головой к Вашему письму, теперь пришёл черёд Вам пожалеть меня: у меня умерла Мама… Родная моя, сиротинная моя, унывщица и былинщица моя — умерла! Теперь я остался только со стариком-отцом, у осиротевшей печи, у заплаканной божницы, у горькой нуды-работушки…

Последняя встреча с Вами непамятна мне: в ней было что-то злое, кто-то загораживал Вас от меня. Запомнилась мне лишь старая, любимого народом письма — икона „без лампадки“. (Чья душа?) Я пришёл в отчаяние от Петербурга с Москвой… Я теперь узнал, что к „Бродячей собаке“, и к „Кривому зеркалу“, и к Бурлюку можно приблизиться только через грех, только через грех можно сблизиться и с людьми, живущими всем этим. Я по способности своей быть „всем для всех“ пожил два месяца Собачьей жизнью, пил даровой коньяк, объедался яблоками в 6-ть руб. десяток, принимал ласки раздушенных белых, как кипень (и почему они такие белые?), мужчин и женщин (но в баню с ними всё-таки не ездил). Из них были такие, которые чуть не лизали меня. И ни одной душе не выискалось спросить о моей жизни, о моём труде, о матери!..»

Это напоминает перечисление грехов, среди которых и употребление алкоголя. (Позже в письме Виктору Миролюбову Клюев напишет о том же в покаянном тоне: «Я мучусь за последнюю встречу с Вами, всё думаю, что Вы слышали от меня винный запах и судили меня в душе, но поверьте, что я выпил вина по дороге к Вам — только для того, чтобы не мучительна и недолговечна была моя ложь перед Вами, в случае, если привелось бы прибегнуть к ней».) И в письмах другим своим корреспондентам Клюев постоянно поминает кошмар своего тогдашнего «общения». Из письма Я. Израилевичу: «Вы упоминаете „про весточку“ — живу я в бедности и одиночестве со стариком-отцом (мама — былинщица и песельница-унывщица, умерла в ноябре), с котом Оськой, со старой криворогой коровой, с жутью в углу, с низколобой печью, с тупоногой лоханью, с вьюгой на крыше, с Богом на небе. В Питер я больше не собираюсь… Правда, много было знакомых в Питере, угощали даже коньяком, не жалели даже половинкой яблока угостить (как дать целый, когда яблоки 4 руб. десяток), но пока приветил только один Вы…» Из письма В. Миролюбову: «Былинщица, песельница моя умерла — „от тоски“ и от того, что „красного дня не видела“… Неужели и у меня жизнь пройдёт без „красного дня“? Помните, Вы у Городецких пожалели меня — назвали бедным, — как взъелась мадам Городецкая за это на меня — стала Вас уверять, что я вовсе не заслуживаю таких слов, что я устроюсь гораздо лучше Сергея. Какая холодность душевная! Сколько расчёта в словах оскорбить человека, отняв возможность возражать! Тяжко мне, Виктор Сергеевич. Много обиды кипит у меня на сердце против Питера, из которого я вынес триковую пару да собачью повестку на лекцию об „акмеизме“…» Из письма А. Ширяевцу: «Вот уж не дай Бог, если русское общество отнесётся и к тебе так же, как ко мне! Если бы я строчил литературные обзоры, я бы про русское общество написал: „Был Клюев в Питере — русское общество чуть его не лизало, но спустя двадцать четыре часа русское общество разочаровалось в поэтическом даровании этого сына народа, ибо сыны народа вообще не способны ездить в баню с мягкими господами и не видят преображения плоти в педерастии“»…

Уход матери развязал какой-то незримый узел в душе Николая. Она ушла — и стала его вечной покровительницей там, а здесь — он остался сиротой (смерть отца через пять лет он уже не ощутит как сиротство) и в то же время освободился от некоего внутреннего зажима. Её уход как бы по-новому высветил для него все контрасты деревенской жизни и жизни городской, точнее, барской в городе, и лицезрение барами деревни как скопища темноты и скотства положило конец мерещившемуся некогда «взаимопониманию», о чём он и даст недвусмысленно понять в своём последнем письме к Блоку: «У меня на столе старая синяя глиняная кружка с веткой можжевельника в ней. В кружку налита горячая вода, чтобы ветка, распарясь, сильнее пахла. Скажите это кому-либо из Собачьей публики, Вам скажут, что по Бунину деревне этого не полагается (мне часто говорили подобное). И не знает эта публика, что у деревни личин больше, чем у любого Бунина, что „свинья на крыльце“ и „свиное рыло“, и Сергий Радонежский, и недавний Трошка Синебрюхов, а сейчашный Трофим Иванов по формуляру (в командировке Валентин Викентьевич Воротынский), око охранки, и кокотка Норма (на деревне Стешка) — только личины, только „Бесовское действо“ в ночь на „Воскресенье“.

Я вспомнил „Бесовское действо“ Ремизова, прибавлю, что это всеславянское писание, вещественное доказательство Буниным, что „Золотой вертеп“ и „Святой вечер“ нетленны на Руси. Быть может, потрудитесь передать мой поклон Ремизову».

Для Клюева ношение «личин» не благо, а проклятие. В письме Миролюбову содержится горькая жалоба на Леонида Семёнова, казалось бы, такого близкого — и то принявшего своего друга за иного: «Я не знаю, какой мудростью предписано такое поведение и такая любовь, которые на практике становятся жёрновом остельным на шее ближнего, и вера, которая уничтожает самый предмет веры, т. е. вера в то, чего вовсе нет. Например, помню, я ему говорил, что ношу золотые часы и не умею распрячь лошади, и не знаю, что такое вилы с тремя железцами, — и он не улыбнулся, не сказал легко, „что этого не может быть“, а забранился на меня, твёрдо уверовав в слова, как в действительность. Такая вера у наших монахов зовётся бесовской, и про такого человека говорят, „что он в беса верует“. Эта вера и не народна, потому что во главу угла ставит радость Франциска А<ссиз>ского: „Когда изобьют тебя и выгонят на снег люди“… „И не желай, чтобы они — люди — стали лучше, так как кто тогда даст тебе побои ради Господа?“ И ещё: боязнь поделиться своей праведностью с людьми, запачкать свои одежды… эта боязнь — любовь не допустить того, чтобы прикрыть своей хламидой блудницу на ложе греха или отдать себя на растление ради чистоты другого. Древние святые ходили в публичные дома, чтобы если не чере<з> любовь, то через грех приблизиться к людям; теперешних же святых приблизит к людям только меч — про который сказано в Евангелии: „И купите себе меч, чтобы не погибнуть вам напрасно“. Я понимаю это буквально, т. е. есть люди, которых полезно и спасительно встряхнуть за шиворот, и чаще всего для таких людей спасительно преступление, даже убийство: как с<вятому> Павлу убийство Стефана, Петру — отсечение уха Малхова (покушение на убийство) и отречение с клятвой и т. д. Как и поётся в одном русском стихе:

А злодея Бог ды помилует,

Душегуба Бог ды пожалует

Как честным венцом —

Ликом андельским [так].

А как кукицу-богомолицу

Он помилует да пожалует

Мукой огненной, удой медною.

Нет, уж если я и святой, то и греха не должен бояться, чтоб не впасть в ложь, как лисица в капкан, чтоб не пришлось перегрызть ей собственную лапу — для спасения „жизни“ — настоящей и будущей».

Слишком много сказано в этом письме и слишком многое нуждается в расшифровке. В первую очередь подобная откровенность перед Виктором Сергеевичем Миролюбовым — Клюева, уже в совершенстве овладевшего искусством носить личины. Из интеллигентской питерской публики для него лишь два человека останутся достойными такой тональности в собеседовании — письменном или устном: Миролюбов и Иванов-Разумник. Через десять без малого лет Николай со всем возможным для него теплом отзовётся о первом — опять же по контрасту с прочими, причём в вопросе, для Клюева наиважнейшем: «Лучшие мои произведения всегда вызывали у разных учёных людей недоумение и непонимание. Во всём Питере и Москве мои хлыстовские распевцы слушал один Виктор Сергеевич Миролюбов. Зато в народе они живы за красоту, глубину и подлинность. Разные бумажные люди, встречаясь с моим подлинным, уподоблялись журавлю в гостях у лисы: не склевать журавлю каши на блюде. Напоследок я плюнул на всякие учёные указания и верю только любви да солнцу».

* * *

И ещё один мотив настойчиво вторгается в клюевские письма — мотив греха.

Спустя годы, повествуя о своём бегстве с Соловков с мистиком — новым учителем, о пребывании у скопцов и новом бегстве уже от них, о скитаниях по Кавказу, Клюев расскажет Николаю Архипову и о том — как и где состоялась роковая встреча, приобщившая его к тому, что любой, поверхностно прочитавший клюевское житие, назовёт противоестественным грехом.

«Помню, на одной дороге в горах попал я на ватагу смуглых оборванных мальцев, и они обступили меня, стали трепать по плечам, ласкать меня, угощать яблоками и рассыпчатыми белыми конфектами. Кажется, что это были турки. Я не понимал по-ихнему ни одного слова, но догадался, что они зовут меня с собою. Я был голоден и без денег, а идти мне было всё равно куда.

В сакле у горного ключа, куда меня привели мальцы, мне показалось очень приветно… Наварили лапши, принесли вина и сладких ягод, пили, ели… Их было всего человек восемь; самый красивый из них, с маковыми губами и как бы с точёной шеей, необыкновенно лёгкий в пляске и движениях, стал оспаривать перед другими своё право на меня. Завязалась драка, и только кинжал красавца спас меня от ярости влюблённой ватаги.

Дня четыре эти люди брали мою любовь, каждый раз оспаривая меня друг у друга. На прощанье они дали мне около 100 руб. денег, кашемировую рубаху с серебряным кованым поясом, сапоги и наложили в котомку разной сладкой снеди.

Скала, скрывающая жгучий ключ, была пробита. Передо мною раскрылся целый мир доселе смутных чувств и отныне осознанных прекрасных путей. В тюрьме, в ночлежке, в монастыре или в изысканном литературном салоне я утешаюсь образом Али, похожего на молодой душистый кипарис. Позже я узнал, что он искал меня по всему Кавказу и южной России и застрелился от тоски».

Так описывается эта встреча в «Гагарьей судьбине». А ещё тремя годами раньше тот же Архипов записал в Вытегре под диктовку Клюева: «Осознание себя человеком произошло со мной в тёплой закавказской земле, в ковровой сакле прекрасного Али. Он был родом из Персии и скрывался от царской печати (высшее скопчество, что полагалось в его роде Мельхиседеков). Родители через верных людей посылали ему серебро и гостинцы для житейской потребы. Али полюбил меня так, как учит Кадра-ночь, которая стоит больше, чем тысячи месяцев. Это скрытное восточное учение о браке с ангелом, что в русском белом христианстве обозначается словами: обретение Адама…

Али заколол себя кинжалом…

Меня арестовали на Кавказе; по дороге в тюрьму я угостил конвойных табаком с индийским коноплём и, когда они забесновались, я бежал от них и благополучно добрался до Кутаиса, где жил некоторое время у турецких братьев-христиан…»

Это описание произошедшего можно верно понять, лишь зная, что такое «Кадра-ночь», или «Лайлатуль-Кадр» — «ночь могущества и предопределения». Она наступает среди нечётных в последние десять ночей Рамадана. В эту ночь ангел Джабраил спускается на землю с множеством ангелов, что молятся за каждого раба Божьего, которого застанут в служении Аллаху. Благословенная ночь даруется как особая милость. Соблюдение поста и непрестанная молитва, покаяние за свершенные грехи вознаграждаются великим блаженством. В вечер перед Лайлатуль-Кадр деревья пригибаются к земле, падая ниц перед Аллахом, что видят лишь особые люди, которым Аллах дал духовное зрение. Избранные могут узреть особое сияние — разливающийся нездешний свет не от солнца, не от луны, не от электричества, увидеть ангелов с крыльями и услышать звуки ангелов (и услышанное Клюевым через годы воплотится в строках цикла «Земля и железо»: «Звук ангела — собрат бесплотному лучу и недруг топору, потёмкам и сычу…»). «Ночь могущества лучше тысячи месяцев», — цитирует Клюев суру из Корана, ибо за добрые деяния этой ночью верующие вознаграждаются так, как вознаграждается беспрерывное служение в течение тысячи месяцев или более восьмидесяти трёх лет.

Так могли ли верующие мусульмане в ночи перед Лайлатуль-Кадр, во время непрестанных молитв и покаяния в ожидании божественного вознаграждения возжаждать противоестественного греха? «Эта ночь такой любви, какую Вы никогда и нигде больше не узнаете», — говорили современные мусульманки близкому мне человеку — православной христианке, приглашая её разделить с ними эту радость. Ночь духовной любви к Господу и друг к другу, когда неземное блаженство овладевает всем человеческим существом.

Вот какую «любовь» брали у Николая «мальцы». Брали, одновременно оспаривая право каждого на поучение иноверца. И лишь кинжал Али «спас», ибо он был «из рода Мельхиседеков»… Происхождение из названного рода имело существенное значение: Мельхиседек, царь Салимский («Дружба птичкой из Салима» появится и в стихах Клюева 1930-х годов, посвящённых Анатолию Яр-Кравченко), по Святителю Филарету, «священник Бога Всевышняго. Именем Бога Всевышняго Мелхиседек отличается от служителей многих божеств… а именем священника и от прочих царей, и от самого Авраама… Причиною столь великого уважения, оказанного Патриархом царю Салимскому, полагать должно не царское достоинство, коему Авраам не имел нужды подчинять себя, будучи победителем и избавителем царей; но священство и благословение именем истинного Бога…». В 109-м псалме Давида говорится, что Мессия будет «священником по чину Мельхиседека». И у апостола Павла в Послании к Евреям: «Так и Христос не Сам Себе присвоил славу быть первосвященником, но Тот, Кто сказал Ему: Ты Сын Мой, Я ныне родил Тебя; как и в другом месте говорит: Ты священник вовек по чину Мельхиседека». И у излюбленного Клюевым Аввакума в его беседе «Об Аврааме»: «…Прежде век вечных из чрева от отца родися, не имать начала днем, ни животу конца по чину Мелхиседекову царь и священник пребывают вовеки»… Провиденциальность этой встречи для Клюева подчёркивалась ещё и воспоминанием о пребывании у христов, где он был и «Христом», и «Давидом»… Словно «высшие силы» соединяли «избранников» и определяли его собственную судьбу. И «кинжал Али» был знаком для остальных — что лишь он один среди собравшихся имеет право наставника. И сравнение здесь Али с кипарисом — это не просто восхищение его красотой, если вспомнить, что кипарис в «Стихе о Голубиной Книге» — «мать всех деревьев», из него был сделан крест, на котором распяли Христа.

Когда «посвящённые» в таинство «обретения Адама» потеряли друг друга и по какой причине, из-за ареста Николая или ещё до него, и сколько времени длились клюевские скитания по Кавказу, какими перипетиями сопровождались — сказать невозможно… Через три примерно года после того, как записал Николай Архипов «Гагарью судьбину» — он же зафиксировал и такое клюевское выражение: «Лучше врать, чем быть верным и точным до одуряющей тоски, до зелёной скуки». И кажется, что Клюев сочинил красивую сказку с терпким привкусом. Ибо великий грех — единение в общей молитве с иноверцами, даром что после этой великой ночи, после всех открывшихся видений «скала, скрывающая жгучий ключ, была пробита» и «открылся целый мир… осознанных прекрасных путей». Невозможно сейчас даже примерно определить, насколько адекватно записал Архипов рассказ Клюева, ибо, судя по изложению, он всё рассказанное воспринимал буквально — в плане материальном и плотском. В 1934 году на допросе в ОГПУ Клюев показал, что первый его опыт однополого соития относится к 1901 году, то есть к семнадцатилетнему возрасту. Если учесть, что Архипов до этого давал на Клюева показания в ОГПУ и, возможно, рассказал также «кавказскую историю» в своей интерпретации, то несложно представить, как эти показания были предъявлены Николаю на следствии, и он даже не попытался что-либо объяснять. Если также учесть, что на этот год приходится документально зафиксированная учёба Клюева в фельдшерской школе, то очевидно, что поэт намеренно спутывал всю хронологию. Не для «архангелов» из карательных служб были его рассказы, его житие. Если же вся история о Кавказе, рассказанная Архипову, — миф, то миф, о котором писал А. Ф. Лосев: «Миф есть бытие личностное, или, точнее, образ бытия личностного, личностная формула, лик личности… Не… догмат, но история». Но факт остаётся фактом — Клюев не раз «путал след», смещая даты своей жизни…

Но если бы всё рассказанное было сплошной выдумкой — Николаю ничего не стоило бы расписать свои дальнейшие приключения в самых ярчайших красках: и воображения, и художественного дара хватило бы… Единственно, о чём он упомянул — о пребывании в Кутаисе у турецких братьев-христиан. О турках-христианах идёт ли речь, или о сектантах, главная община которых была на турецкой земле (кстати, немало староверов обреталось там во второй половине XIX — начале XX века) — не определишь… Правда, Иванов-Разумник в своих воспоминаниях, писанных уже в годы Второй мировой войны, упоминал рассказы Клюева о его пребывании в Баку на конспиративной квартире, которая «служила явочным местом для посетителей из секты „бегунов“, державших постоянную „эстафетную связь“ между хлыстами олонецких и архангельских северных лесов и разными мистическими сектами… Индии… Всё это похоже на сказку — и в то же время это доподлинная быль, о которой Клюев рассказывал интереснейшие вещи (далеко не всем)…». Это «далеко не всем» заставит задуматься любого скептика, если ещё учесть, что клюевские рассказы не предназначались для печати, и кроме Архипова и Иванова-Разумника, никто больше о подобных рассказах Клюева не вспоминал. Другое дело, что Иванов-Разумник, в отличие от Архипова, не записывал сказанное непосредственно за рассказчиком и невозможно определить — точно ли он помнил, что именно говорил ему Клюев…

Во всяком случае, мы вправе предположить здесь, что «братья-христиане» вытащили Николая из круга ревнителей Корана, а Али покончил с собой, утратив след своего «ученика» и посему не выполнив своего предназначения… После бегства от стражников бывший соловецкий послушник и был поселён на «конспиративной квартире», где имел возможность отсидеться некоторое время… Но всё это из области предположений и реконструкций. Здесь важно подчеркнуть следующее.

Общение с восточными язычниками, мусульманами, сектантами разных толков, очевидно, и с суфиями, также имевшими свои общины на Кавказе, — всё это кирпичик к кирпичику, компонент к компоненту формировало духовный мир Николая, настраивая его на совершенно особый лад. Общение сопровождалось и чтением самой разнообразной духовной литературы, не чужд был в этот период Клюев, увы, и соблазна введения себя в транс путём приёма наркотика (вспомним о табаке с «индийским коноплём»). Совершенствовал он и традиционные эзотерические методики введения себя в пограничное состояние между здешним и нездешним мирами, достигая ясновидения, о чём поведал тому же Николаю Архипову: «О послушании моём в яслях и купелях скопческих в Константинополе и Смирне, в садах тамошних святых тебе, милый, выведывать рано, да и не вместишь ты ангельского воображения… Саровский медведь питается мёдом из Дамаска».

Как многозначительна последняя фраза! Первое, что вспоминается — медведь, приходивший к келье Серафима Саровского. Но нельзя не вспомнить и того, что истовые староверы не признавали Серафима святым, как канонизированного новообрядческой церковью, считая, скорее, колдуном… Для Клюева же Серафим — святой, и сам он соотносит себя и с Серафимом, памятуя о своём изначальном предназначении, и с медведем — сакральным животным на Руси.

А «мёд из Дамаска»… Вот тут уж можно было дать волю своей фантазии — но Клюев не фантазировал, лишь упомянул об «ангельском воображении»… Доступное в видениях ему — недоступно более никому другому. И совершенно напрасно Архипов позднее иронически комментировал: «Клюев ни в Персии, ни в Китае, нигде за границей не был, но держался так, как будто был». Человек, которому доступны эзотерические видения, может спокойно «держаться так, как будто был», ибо был — в духе, временно отлетевшем от грешной плоти.

…Когда Николай снова переступил порог родного дома и обнял мать — он рассказал ей обо всём, что с ним приключилось. Встретили его тогда, как блудного сына, а для Прасковьи Дмитриевны произошедшее было настоящим ударом. Мало того что нарушил родительский наказ, из монастыря ушёл, крест с себя снял, с «хлыстами» водился — ещё и с иноверцами молился — и перекрыл себе (хоть и временно) пути духовного совершенствования, на которые мать наставляла… Пусть свершилось на время преодоление соблазна, вернулся Николай ко Христу, и снова крест на его груди — но расплелась тончайшая, незримая нить, соединяющая мать и сына, — и все рассказы Николая о том, что открылось ему в его скитаниях, на Прасковью Дмитриевну уже не действовали. Она осталась для него самым дорогим человеком на земле, но пропасть взаимного непонимания, видимо, переступить было уже невозможно.

Если вернуться к уже сказанному, нетрудно понять — как отнёсся Клюев к свинскому поступку Брихничёва, прилежно зафиксировавшего на газетной странице жалобы Клюева на домашнюю жизнь, непонимание родителями сына и их «неграмотности»… Не о грамоте книжной речь — об иной, открывшейся Клюеву в его скитаниях.

«От норвежских берегов до Усть-Цыльмы, от Соловков до персидских оазисов знакомы мне журавиные пути. Плавни Ледовитого океана, соловецкие дебри и леса Беломорья открыли мне нетленные клады народного духа: слова, песни и молитвы. Познал я, что невидимый народный Иерусалим — не сказка, а близкая, родимая подлинность, познал я, что кроме видимого устройства жизни русского народа как государства или вообще человеческого общества существует тайная, скрытая от гордых взоров иерархия, церковь невидимая — Святая Русь, что везде, в поморской ли избе, в олонецкой ли позёмке или в закаспийском кишлаке есть души, связанные между собой клятвой спасения мира, клятвой участия в плане Бога. И план этот — усовершенствование, раскрытие красоты лика Божия»…

Об этом обо всём Клюев рассказывал в 1922 году, когда не было уже в живых никого из родителей. И уж, естественно, крепкая печать лежала на устах Николая, пока здравствовала мать. Мотивы Востока и скопчества проявились в его стихах уже после смерти Прасковьи Дмитриевны. Именно её кончина развязала ему язык, а отнюдь не стремление «подладиться» под окружающую литературную среду «новой мифологией».

* * *

Вот с этим нажитым опытом (в духе — безусловно нажитым) и вошёл Клюев в московскую и петербургскую литературную жизнь. И узрел тамошние нравы. И увидел наркоманов, педерастов, «интеллигентных» шлюх, мальчиков и девочек со склонностью к суициду (самоубийства возводились в культ), «мудрецов», одержимых проблемами половой жизни и млеющих в разговорах об «одиноких», «кошкодавах» и прочих тогдашних «неформалах». Узрел равнодушный, ни к чему не обязывающий разврат «интеллигентного общества» столицы, где «беременный мужчина» Бурлюка прекрасно соседствовал с банными описаниями кузминских «Крыльев» («баня с мягкими господами» во многом навеяна этими описаниями наряду с картинами из жизни «жоржиков» — Иванова и Адамовича, для которых гомосексуальный разврат был привычным делом и которые в конце концов смотались в Европу, избегая уголовного преследования за убийство партнёра). Кланялся Клюев Михаилу Кузмину и его «наперснику» Юрию Юркуну в письме сыну богатого промышленника, вхожему в литературные круги Израилевичу, интересуясь мнением Кузмина о «Лесных былях». Тонкого художника в нём увидел, но человеческой близости не ощутил — напротив. Позже в письме Есенину он напишет: «А умиляться тем, что собачья публика льнёт к нам, не для чего, ибо понятно и ясно, что какому-либо Кузьмину или графу Мон-те-тули не нужно лишний раз прибегать к шприцу с морфием или кокаином, потеревшись около нас. Так что радоваться тому, что мы этой публике заменили на каких-либо полчаса дозу морфия — нам должно быть горько и для нас унизительно». Знал, что писал. Чересчур легко, точнее, легковесно было бы, вчитываясь в позднейшие клюевские похвалы Кузмину, сводить часть этих похвал к физиологическому интересу. Ведь это клюевское «потеревшись» ясно говорит о том интересе, который он вызывал у Кузмина и его свиты.

Сейчас же в письмах Николай, отвращаясь от городского интеллигентского блуда, пишет Ширяевцу не без иронии над происходившим на его глазах, над жалобами Ширяевца на любовную неудовлетворённость: «В феврале был в С. П. Б. Клычков, поэт из Тверской губернии из мужиков, читал там в литературном интимном театре под названием „Бродячая собака“ свои хрустальные песни, так его высмеяли за то, что он при чтении якобы выставил брюхо, хотя ни у одной петербургской сволочи нет такого прекрасного тела, как у Клычкова. Это высокий, с сокольими очами юноша, с алыми степными губами, с белой сахарной кожей… Для меня очень интересна твоя любовь и неудовлетворённость ею. Но я слыхал, что в ваших краях сарты прекрасно обходятся без преподавательниц из гимназий, употребляя для любви мальчиков, которых нарочно держат в чайных и духанах для гостей. Что бы тебе попробовать — по-сартски, авось бы и прилюбилось, раз уж тебя так разбирает, — да это теперь и в моде „в русском обществе“. Хвати бузы или какого-нибудь там чихирю, да и зачихирь поволжски. Только обязательно напиши мне о результатах…» В ответ на последовавшее недоумение Ширяевца такой откровенностью уточняет: «Почему тебе кажется, что мне не идёт говорить про любовь и сартские нравы — я страшно силён телом, и мне нет ещё 27-ми годов (на самом деле Клюев был годом старше. — С. К.). Встречался я с Клычковым, и всегда мы с ним целовались и дома, и на улице… Увидел бы я тебя, то разве бы удержался от поцелуев?..» Не исключено, что он здесь и проверял своего собеседника в отношении к нему самому (как проверял в другой области Леонида Семёнова — не выдержавшего этого испытания) и больше «давил» на интимную сторону в контрасте с описанными питерскими «игрищами»… А ещё подобные откровения в сочетании с похвальбой своим здоровьем, которое на самом деле было не очень хорошим (болезни преследовали Николая одна за другой — и для него, слабосильного, в самом деле было «свить сенный стог мудрее, чем создать „Войну и мир“ иль Шиллера балладу»), скорее, давали возможность заглушить страх смерти, который всё чаще и чаще одолевал его… Впрочем, подобные откровения возможны были для него лишь с человеком, которого он действительно считал близким себе по духу — чувство сиротства после ухода матери его не оставляло, а поведение расхвалившего его и рядящегося в близкого друга Городецкого уж слишком хорошо напомнило Николаю поведение Брихничёва.

«Потрясает невольно идущая Жизнь. Потрясает и грядущая гибель себя наружного: горьким соком одуванчика станет прекрасное, столь любимое тело моё. Чему я радуюсь, так это, к изумлению моему, народившимся Врагам своим: Иван Гус ел арбуз, Брихничёв корки подобрал, но от этого Гусом не стал — и Брихничёв стал Врагом моим. (Врагом-то врагом, только личные контакты все равно не прервались — и звал Брихничёв Клюева ещё с собой в дальнейшие странствия по Азии. — С. К.) Откуда-то вынырнуло и утвердилось понятие, что с появлением „Лесных былей“ эпосу Городецкого приведётся заяриться до смерти, и Городецкий закатил болотные пялки и загукал на мои песни, и т. д. и тому подобно…» (из письма Валерию Брюсову.) Это — констатация факта, а в письме Ширяевцу — дружеское увещевание: «Я предостерегаю тебя, Александр, в том, что тебе грозит опасность, если ты вывернешься наизнанку перед Городецкими. Боже тебя упаси исповедоваться перед ними, ибо им ничего и не нужно, как только высосать из тебя всё живое, новое, всю кровь, а потом, как паук муху, бросить одну сухую шкурку. Охотников до свежей человеческой крови среди книжных обзорщиков гораздо больше, чем в глубинах Африки. Городецкий написал про меня две статьи зоологически-хвалебные, подарил мне свои книги с надписями: „Брату великому слава“, но как только обнюхал меня кругом и около, узнал мою страну-песню (хотя на самом деле ничего не узнал), то перестал отвечать на мои письма и недавно заявил, что я выродился, так как эпос — не принадлежащая мне область (судя по всему, в этом выступлении Городецкий впрямую полемизировал с Гумилёвым, отвечая на слова последнего, что „в творчестве Клюева намечается возможность поистине большого эпоса“. — С. К.). Вероятно, он подразумевает свою „Иву“ (а ведь читал Клюев восторженные отзывы того же Гумилёва об „Иве“ и в „Гиперборее“, и в „Аполлоне“. — С. К.)… Вот, милый, каковы дела-то… Брат мой: не исповедуйся больше, не рассылай своих песен каждому. Не может укрыться город, на верху горы стоя…»

С нежностью и заботой, сочетающейся со строгой требовательностью, пишет Николай Ширяевцу о его стихах, поминая и «литературщину», и «неискусность», и «шелудивые слова», от коих надо избавляться. Жалуется на бедность и на то, что не дошёл до него гонорар за стихи ни из народнических «Заветов», ни из «Северных записок» — «тарана искусства по царизму», как называла их издательница Софья Чацкина («Получил ли ты с „Ежемесячного“ что и по скольку за строку? Пишу это потому, что очень нуждаюсь. Мама умерла: на руках у меня 70-летний отец, пеку и варю сам, мою пол, стираю — всё это надбавка к моей лямке») — и чередует эти жалобы с картинами северной красы, приглашает Александра бросить Ташкент, устроиться где-нибудь в Архангельском округе, шлёт ему открытки с изображениями родного края… «Ты правду сказал, что на нас с Клычковым ни<что> не висит, кроме бедности. Особенно прекрасен мой север с лесами, с озёрами, с избами такими же, каку<ю> я присылаю тебе. Это <так> называемая „столбовая или Красная изба“, а есть ещё Белая и чёрная — т. е. курная. У нас не надо картин Горюшкина-Сорокопудова аль Васнецовых — всё ещё можно видеть и ощущать „взаправду“. Можно посидеть у настоящего „косящата окна“, можно видеть и душегрейку, и сарафан-золотарь, и жемчужную поднизь, можно слышать и Сказителя». В этом воздухе только бы творить, да собственное творчество уже не радует, ибо те сокровища, что носит в себе Николай, не ценятся по их истинному достоинству — не ко двору русские поэты, идущие из глубинной традиции. Его поэзия — лишь отзвук величественной симфонии, где песня человеческой души соединяется в полнозвучии с музыкой природного и нездешнего миров, а у шумящих вокруг современников на душе и уме иное: «Из тяжести недоброй и я когда-нибудь прекрасное создам»… «Я могу из падали создавать поэмы»… Всё это в конечном счёте отольётся в формулу (затрёпанную впоследствии и зацитированную) той, к кому он обращался с душевной нежностью, восхищаясь строгостью её поэтических линий и которая «фыркала» на его стихи, за «истощение запаса культурных слов»: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда…»

Не из «сора» — из природной красы, из высокого строя Ветхого Завета, Евангелия, «Поморских ответов», из народной речи рождались клюевские стихи.

Понимание высокой жизни в духе — и поэзии расходятся у Клюева всё дальше и дальше, о чём он и пишет Ширяевцу, увещевая его в невозможности совмещать творчество с жизнью — обыденной ли и обеспеченной «литератора модного» — или общинной, братской, о чём вопрошал его Александр, и на что отвечал ему Николай, сомневаясь и в себе, и в намечаемых лишь пунктиром путях дальнейшего бытия: «Меня вовсе не радуют свои писанья. Вот издам ещё книжку, — и прикрою лавочку: потому что будь хоть семи пядей во лбу, — а Пушкинские премии будут получать Леониды Афанасьевы да Голенищевы-Кутузовы, — а тебе гнилая изба, вонючая лохань, первачный мякиш по праздникам, а так „кипятоцик с хлибцём“, сущик да день в неделю Крутикова каша с коровячим маслом, бессапожица и беспорточица, а за писания — фырканье г<оспод> поэтов да покровительственный басок г<оспод> издателей — вот и всё. И ты, милый, не жди ничего другого — предупреждаю тебя… Есть у тебя хлеба кусок, правда, горький, но в случае писательского успеха тебе не перепадёт и крошки… Ты говоришь про общину „Писателей из народа“. Я принимаю братство — житие вкупе вообще людей, а не одних писателей. Община осуществима легко при условии безбрачия и отречения от собственности и довольствования „насущным“. Какая радость жить вместе с людьми одного духа, одного Света в очах!.. Есть община в Воронежской губ<ернии>, основана Иваном Беневским по-толстовски, но мне что-то не по себе, когда подумаю об ней. Братству, Шура, писанье будет мешать. Только добровольная нищета и отречение от своей воли может соединить людей. Считать себя худшим под солнцем, благословить змею, когда она ужалит тебя смертельно, отдать себя в пищу тигрице, когда увидишь, что она голодна, — вот скрепы между людями. Всемирное, бесконечное сожаление — вот единственная программа общежития. Вере же в человека нужно поучиться, напр<имер>, у духоборов, или хлыстов-бельцов, а также у скопцов. Вот, братик мой, с кем надо тебе сойтись, если ты искренне ищешь Вечного и Жизни настоящей. Александр Добролюбов и Леонид Семёнов, два настоящих современных поэта, ушли к этим людям — бросив и прокляв так наз<ываемое> искусство, живут в бедности и в трудах земельных (сами дети вельмож), их молитвами спасёмся и мы. Аминь».

Клюев мечется внутренне. Он не может не понимать, что подобное «отречение» от мира, ведущее к созданию своего учения, и поиск своего спасения — воплощение предельного индивидуализма, завершение того духовного раскола, глобальный процесс которого начался в XVII веке. А соблазн — поистине велик. И не может Клюев не чувствовать, что выбор уже сделан, что с избранного пути уже не свернуть, что участие в литературном процессе наложило свои вериги, потяжелее тех, которые он некогда носил ради умерщвления плоти… А в это время продолжается за ним постоянная слежка властей предержащих. В Олонецком губернском жандармском управлении множатся донесения о распространении им противоправительственных брошюр среди участников Верхнепятницкого земского училища, о поездках в Москву, о пребывании в Санкт-Петербурге и проживании там на квартире зятя В. П. Расщеперина, наконец, о выходе стихотворных книг. И обо всём этом допрашивается его отец.

«Николай Алексеев Клюев, выбывший осенью прошлого (1912-го. — С. К.) года в Москву (донесение мое от 31 октября прошлого года за № 235), до нового года переслал из Москвы 270 рублей. Из разговора с отцом вахмистр Стриноголович узнал, что означенные деньги получены Клюевым-сыном в счёт причитающейся ему суммы в размере 750 руб. за издание им в одной из московских редакций сборника под названием „Братские песни“. Кроме того, по словам отца, сын его готовит к изданию ещё какие-то три книжки. Означенные выше деньги, а также вся корреспонденция получаются Клюевым-отцом не через волостное правление, отстоящее от дер. Делвачёво в 2-х верстах, а через Мариинское почтовое отделение, находящееся на расстоянии 8 вёрст от деревни. В данное время Клюев-сын проживает в С.-Петербурге по Усачёву пер. в д. № 16, кв. 11, у своего зятя Василия Расщеперина, служащего в каком-то судостроительном заводе в электрическом отделении. В 20-х числах сего февраля (1913 года. — С. К.) Клюев предполагает вернуться на родину.

Из всего вышеизложенного, принимая во внимание политическую неблагонадёжность Клюева-сына, является сомнение в законности источника, из коего получает Клюев деньги, а также не заключается ли в корреспонденции Клюева чего-либо преступного или, по меньшей мере, тенденциозного».

Газетная, журнальная, книжная жизнь требует своего — старания о гонорарах как единственном способе существования, которые действительно с трудом закрывают материальные прорехи. Заботы о публикациях и отзывах на книги — и хочешь не хочешь, а будешь интересоваться у издателя «Лесных былей» К. Некрасова и переизданием, и тиражом, и деньгами за него. И книги современников спрашивать будешь, дабы быть в курсе новейшей литературы, притворяясь при этом, что о Верхарне не слышал, Бальмонта почти не читал (дескать, подмогните несведущему!), да интересоваться мнением о своих стихах Ремизова, Философова да того же Михаила Кузмина… А что касается «культурных» и «некультурных» слов, то по этому поводу Клюев исчерпывающе объяснился с Виктором Миролюбовым, посылая ему для публикации в «Ежемесячном журнале» «Скрытный стих».

«…Сейчас же посылаю Вам мою новую поэму — был бы счастлив, если бы она Вам понравилась. Сложена она под нестерпимым натиском тех образов и слов, которыми в настоящее время полна деревня. Перекроить эти образы и слова так, чтобы они были по плечу людям, знающим народ поверхностно и вовсе не имеющим представления о внутреннем содержании „зарочных“, „потайных“, „отпускных“ слов бытового народного колдовства (я бы сказал, народного факиризма), которыми народ говорит со своей душой и с природой, — я считаю за великий грех. И потому в этой моей вещи, там, где того требовала гармония и власть слова, я оставлял нетронутыми подлинно народные слова и образы, которые прошу не принимать только за олонецкие, так как они (слова, наречие) держатся крепко, как я знаю из опыта, во всей северной России и Сибири. Некоторая густота образов и упоминаемых выше слов, которая на первый взгляд может показаться злоупотреблением ими, — создавалась в этом моём писании совершенно свободно по тем же тайным указаниям и законам, по которым, например, созданы индийские храмы, представляющие из себя для тонкого (на самом деле идущего не из глубин природы) вкуса европейца невообразимое нагромождение, безумное изобилие и хаос скульптур богов, тигров, женщин, слонов, многокрылых и многоликих существ…»

«Густота образов и слов» органично вплетается в былинный стих, повествующий о пришествии «на Олон-реку, на Секир-гору» — «нищей братии» разных толков и сект:

Становилася нища братия

На велик камень, со которого

Бел плитняк плитят на могилища,

Опосля на нём — внукам памятку —

Пишут теслами год родительский,

Чертят прозвище и изочину (отчество. — С. К.),

На суклин щербят кость Адамову.

«Внукам памятка» — «год родительский» и «изочина» — снова отсылают памятью к ушедшей матери, чья смерть сдвинула мироздание в сознании поэта и породила апокалиптическое ощущение близкой гибели мира сего. «Нища братия» вопиет Спасу о чудовищном преображении сущего, где живому нет места:

Во посад идти — там табашники,

На церковный двор, — всё щепотники,

В поле чистое, — там Железный Змий,

Ко синю морю — во море Чудище!

…………………………………

Запропасть от них Божью страннику,

Зверю, птичине на убой пойти,

Умной рыбице в глубину спляснуть!

Природа у Клюева одухотворена изначально — в её земной реальности, запечатлённой тонкой кистью, как в доличном иконном письме, — он прозревает явление Духа Святого и слышит неземной Глас, вешающий торжество Ума Любви над Умом Зла: «Положу препон силе Змиевой, / проращу в аду рощи тихие, / по земле пушу воды сладкие, — / чтобы демоны с человеками / перстнем истины обручилися, / за одним столом преломляли б хлеб, / и с одних древес плод вкушали бы!..» В этом пророчестве ад перестаёт быть адом и демоны теряют свою демонологическую сущность, становятся иными, то есть возвращаются к своему прежнему ангельскому состоянию, одолевая любовью зло, вошедшее в них после исторжения из райских куш… Эсхатология Оригена, Климента Александрийского, Григория Нисского, их учение об апокастасисе — о всеобщем спасении, претворении всего мира в обоженное состояние — вот что исповедовал он. И суждено молящимся старцам «по лугам идти — муравы не мять, во леса ступить — зверю мир нести…».

И рядом с этой картиной возникает другая, картина убежища мужицкой души и плоти под покровом Лика Святого, воплощённого дониконовскими иконописцами, Лика — растворённого в приметах родной земли, укрытой незримым омофором.

Посконным портам не бывает износу,

К моленной рубахе нечистый не льнёт…

Строй келью под елью оконцами к плёсу,

Где пегая зыбь и гагарий полёт.

Пречудный Андрей, что зовётся Рублёвым,

Знал пегую глубь, легкопёрость гагар,

С плакучей берёзы на злате еловом

Списал он Два Плача и Троицын Дар.

…………………………………

Олипий Печерский и Гурий Никитин

Воспели корягу в «Небесных Столпах» —

То Руси судьбина, но образ тот скрытен,

Улыбкой почив на мужицких Христах.

«Мужицкие Христы» — это не только лики на иконах. В каждом шве моленной рубахи мужицкой — Христово явление в молчании, в тайне, которую хранят заповедные клады народного слова и образа, то величие народного сказания, что дремлет до поры, когда настанет час урочный воплотиться в живое на «новой земле».

* * *

Восемнадцатого июля Николай II подписал указ о всеобщей мобилизации, а 20-го был обнародован манифест об объявлении войны Германии. Российская империя вступила в Первую мировую войну — и это стало началом конца великого государства.

Ликование подданных было беспредельным. Возле императора уже не было Столыпина, однажды спасшего Россию от вступления в балканскую войну, грозившую перерасти в мировую. Не было и Григория Ефимовича Распутина — также ярого противника войны, который был тяжело ранен в самые роковые дни женщиной, даже не знакомой с ним лично, наведённой «на нужный след» агентурой промышленников, тесно связанных с Англией и Францией и ох как заинтересованных в военной авантюре!

Их слушал император, воодушевлённый идеей помощи братьям-славянам и возможностью выйти к Черноморским проливам и водрузить православный крест над Святой Софией в Константинополе. Преодолевал тяжкие сомнения — и слушал. Гласом вопиющего в пустыне осталось пророческое послание Николаю II бывшего министра внутренних дел, члена Государственного совета Петра Николаевича Дурново: «…Начнётся всё с того, что все неудачи будут приписаны правительству. В законодательных учреждениях начнётся яростная кампания против него, как результат которой в стране начнутся революционные выступления… Армия, лишившаяся… за время войны наиболее надёжного кадрового состава, охваченная в большей части стихийно общим крестьянским стремлением к земле, окажется слишком деморализованной, чтобы послужить оплотом законности и порядка. Законодательные учреждения и лишённые действительного авторитета в глазах народа оппозиционно-интеллигентные партии будут не в силах сдержать расходившиеся народные волны, ими же поднятые, и Россия будет ввергнута в беспросветную анархию, исход которой не поддаётся даже предвидению…»

Это писалось в феврале 1914 года, а через полгода в столице толпа на углу Большой Морской и Исаакиевской площади громила немецкое посольство, за использование немецкого языка людей сажали на три месяца в тюрьму или штрафовали на сумму до трёх тысяч рублей. И художник Константин Сомов записал в дневнике: «Поражение наших войск, уничтожено два корпуса, убит Самсонов (генерал Александр Васильевич Самсонов, потеряв управление войсками, застрелился 19 августа. — С. К.). Позорное переименование Петербурга в Петроград».

А это — слова Ольги Снегиной, хорошо знакомой Клюеву писательницы, вещавшей явно не от своего только имени в «Северной звезде»: «Для многих измученных, разбитых жизнью людей начавшаяся война явилась чем-то вроде последнего прибежища. Открылась возможность уйти от бесплодного отчаяния, избавиться от тщетных страданий, исправить, вновь склеить то, что было непоправимо раздавлено» («Последний миг»).

Газеты пестрели цензурными белыми пятнами, не утрачивая при этом воинственной тональности.

«Россия вступает теперь в новый период своей истории. Она окончательно вырвалась из пут австро-германской политики и перешла на широкую дорогу самостоятельного культурного развития в союзе с двумя передовыми государствами европейского запада — Франциею и Англиею».

В «Биржевых ведомостях» печатаются заметки «К выселению германских и австрийских подданных» (из Петрограда), сообщения о боях в горах Кавказа и пророчится грядущее «Освобождение Гроба Господня».

И рядом публикуется сообщение под заглавием «Старообрядцы и война». Приводятся слова епископа Нижегородского Иннокентия: «Я очень рад, что в настоящее исключительное время старообрядцам, как мирным прихожанам, так и воинам, удалось с полной очевидностью доказать свою горячую приверженность родине. Всем известно, что в наших казачьих войсках, особенно Донском и Терском, процент старообрядчества весьма велик. Если мы это сопоставим с известными фактами удивительного героизма казаков, то сделаются понятными та гордость и то нравственное удовлетворение, которое испытывали в настоящее время мы, старообрядцы.

Сколько именно старообрядцев находится сейчас в армии в нижних и офицерских чинах, сказать очень трудно, хотя бы потому, что нам в точности неизвестно и самое число старообрядцев вообще. Но несомненно, что число старообрядцев в армии весьма значительно».

Фёдор Мельников в заметке «Старообрядцы и война», опубликованной 4 февраля 1915 года, писал, что «австрийские старообрядцы с самого начала явно встали на сторону России и оказывали всяческое содействие русской армии в Буковине. Как сообщают буковинские старообрядцы в Москву, австрийские военные власти многих из них расстреляли и повесили, многие томятся в австрийских тюрьмах. Часть буковинских старообрядцев успела бежать в Россию ещё с первых дней войны».

А за месяц до этого появился один парадоксальный документ — «Приказ о хиромантах»: «9 января петроградский градоначальник предложил приставам столицы обязать подпискою всех хиромантов-гадальщиков и предсказателей обоего пола о немедленном прекращении ими их деятельности». В случае отказа неподчинившимся грозило выселение из столицы.

Но предсказатели печатались в тех же «Биржевых ведомостях». 24 октября некто И. Филоматов опубликовал статью под заглавием «В свете библейских пророчеств»: «В 1933 году… должен установиться на земле тот новый порядок вещей, то новое идеальное состояние человечества, о наступлении которого веками мечтали и молились люди, и ныне, во всех концах нашей многогрешной земли с горячею верою повторяющие слова Господни: „Да приидет Царствие Твое“.

Около 1923 года должны мы ждать начало неслыханно-грандиозного революционного движения, которое из Италии перекинется на остальные страны европейского запада, следствием чего будет коренное переустройство Европы на новых социально-политических началах… Рим будет разграблен революционерами, произойдёт повсеместный разгром папской церковной организации (?). Наконец, на человечество обрушатся ещё бедствия, вероятно, экономического характера в связи с предстоящей „переоценкой всех ценностей“…»

В 1915 году ни о Муссолини, ни о Гитлере и слыхом никто не слыхивал. И предположить не мог грядущего биржевого обвала и Великой депрессии конца 1920-х годов… И волей-неволей встаёт вопрос: пророчество это было или некий опознавательный знак «своим»?

Шестнадцатого октября Леонид Андреев печатает своего рода прокламацию под заголовком: «Надо!» «…Надо, чтобы все монастыри и монастырские здания были обращены под лазареты и квартиры для беженцев, монахи в братьев милосердия и санитаров, монахи в санитарок, деньги же монастырей употребить на дело войны. (Уж не вспомнили ли большевики семь лет спустя этот воинственный призыв, грабя монастыри под предлогом „спасения голодающих Поволжья“? — С. К.)

Надо, чтобы все грабители России, торговцы, прячущие товар и повышающие цены, спекулирующие банковские дельцы и всякие спекулянты и синдикатчики подвергались беспощадным наказаниям, — от арестантских рот до каторги, причём место и содержание своё на каторге и в арестантских они должны оплачивать сами по таксе перворазрядной гостиницы. В наиболее важных случаях необходима полная или частичная конфискация их имущества, в более лёгких случаях виновные должны быть обращаемы на принудительные работы по метению улиц, ассенизации и грузов.

(И это было исполнено в 1917–1918 годах. — С. К.)

Надо, чтобы были закрыты все кафешантаны, оперетка и театры фарсового характера, служащие грабителям в утешение и на потеху…

Надо, чтобы был закрыт тотализатор и бега, тайные и явные картёжные клубы, разоряющие бедняков, грабителям же — служащие на утешение и потеху.

Надо, чтобы подвергались беспощадным наказаниям рестораторы, тайно торгующие водкой, вином и шампанским, служащим на утешение и радость грабителей.

Надо закрыть все дома терпимости и дома свиданий, а если сие невозможно, то ограничить число их и, во избежание толкотни и давки, установить для желающих очередь на улице, как ныне для покупающих сахар и дрова. Надзор за этим делом можно поручить порнографам обоего пола, чтобы, таким образом, дав заработок, очистить и литературу.

Надо помнить, что в то время, как на войне гибнут сотни тысяч и миллионы наших близких, родных и братьев, а здесь бедствуют их семьи и умирают дети, тысячи грабителей на их крови и слезах нагуливают себе жир, богатеют, распутничают, устраивают позорный пир у изголовья умирающей, может быть, России…»

Всё, чего требовал Андреев, — всё исполнили большевики после 1917 года. Только самому Андрееву наступившая жизнь чрезвычайно не пришлась по душе, и он умер в отъединившейся Финляндии, где жил все последние годы, умер в неутихающей, неиссякаемой ненависти к Советской России.

А тогда — он отчётливо представлял себе реакцию на свои призывы: «Я знаю, что высказанные мною пожелания и предложенные меры, помимо их крайней неполноты, ещё и утопичны. В негодяях они вызовут только улыбку и насмешливый жест: „На-ка, выкуси!“, а в добрых и любящих родину лишь повысят чувство раздражения. Кому из любящих родину неизвестно всё это? Кто этого не хочет? Но если мы сделать не можем, то пусть говорится громко о том, что мы хотели бы сделать. Будем раздражаться, если другого нет и не будет!»

…Клюев лишь считаные разы возвращается к прежним «былинным», богатырским образам, когда его богатырь, «восстав за сирых братов», готов и в белградской «гридне» пить свадебную брагу, и «дружку-Прагу» дарить рушником, да в предвестии богатырских гробов, что «кроет ковыльная новь», слушает голоса, доносящиеся из-под сводов старых курганов, ибо «Муромцы, Дюки, Потоки Русь и поныне блюдут…».

«За друга своя!» — эта печать неизгладимо лежит на стихах, написанных Клюевым в начале войны. Только проходит время — и в свои права вступает переживание народной трагедии, когда поэт видит войну глазами народа — народа убиваемого, глазами земли — земли, остающейся без хозяина, глазами природы — природы, плачущей по ушедшим в небесное воинство.

Изба печалится и криком кричит: «„Воротись“, — вопю доможирщику, своему ль избяному хозяину… Видно, утушке горькой — хозяюшке вековать приведётся без селезня…» И «дорога-путинушка дальняя» вещает, как по ней «проходили солдатушки с громобойными лютыми пушками», с боевыми песнями, с зароками великими «постоять… за мирскую Микулову пахоту», в то время как «стороною же, рыси лукавее, хоронясь за бугры да валежины, кралась смерть, отмечая на хартии, как ярыга, досрочных покойников…».

Старый русский словарь, бытовавший и бытующий на Севере, настоенный на древних корнях, Клюеву — как заветный круг, которым он огораживает себя и свой мир от проникновения чуждого духа, идущего от мира «царя железного»… Поэту не было нужды, в отличие от многих его современников, искать нужное слово у Даля или у кого-либо ещё из собирателей и исследователей народной речи. Он жил в этой языковой стихии сызмальства и с избой, елью, лесной тропой — изначально живыми для него — общался на родном им и ему языке. На нём и писался самый, пожалуй, красочный и монументально выстроенный, как русская изба — колено в колено, — насыщенный плотно уложенными смыслами поэтический сказ его военного времени — «Беседный наигрыш, стих доброписный».

Он появился в «Ежемесячном журнале» — лучшем журнале того времени — лишь в конце года без каких-либо подстрочных примечаний вместе со стихотворением «Что ты, нивушка, чернёшенька», носившим тогда название «Мирская дума».

Загрузка...