Вытегоры вспоминали, что Клюев собирал толпы на своих выступлениях — будь это концерт или митинг. На него «народ валил валом», и, конечно, каждая его речь, будь это городская площадь или собрание в небольшом зальчике, тут же эхом отзывалась по всему городу.
— Истина победила! Вера и мысль освобождают порабощённых! Да здравствует Революция!
Кто только из ораторов не произносил тогда подобных слов… Но клюевское выступление на новогоднем собрании коммунистов в начале 1920 года воспринималось по-особому. Потому что — Клюев!
«Битком набит зал; пламенные речи ораторов, неизменно заканчивавшиеся революционными гимнами в исполнении духового оркестра, внимание аудитории и жуткие картины расправ обнаглевшей версальской буржуазной своры над безоружной 30-тысячной толпой коммунаров, их жён и детей — всё это создавало поистине трогательную картину отдачи вытегорами должной дани трагическому эпизоду из борьбы французского рабочего с господствующим классом… Митинг закончился вдохновенным словом поэта Н. А. Клюева о Коммуне».
Так «Звезда Вытегры» сообщала в середине марта о праздновании «Дня Парижской коммуны»… И проходит лишь несколько дней — та же газета извещает уже о другом собрании — об уездной конференции вытегорских коммунистов, ни один из которых, разумеется, не мог пройти мимо этого знаменательного события. Слишком ответственный вопрос стоял в повестке дня — «Об оставлении поэта Клюева в партии».
Со всей остротой он встал именно после публикации «Слова о ценностях народного искусства». А тут ещё как нельзя более «вовремя» та же «Звезда Вытегры» опубликовала стихотворное посвящение горячей клюевской поклонницы ещё с предреволюционных лет Зои Бухаровой, обращённое не только к любимому поэту, но и к «слепым на правый глаз свой», как назвал Клюев современников в «Огненной грамоте».
Вместить ли Слово тайны древней
Опустошённою душой?!
О, сын земли, о, сын деревни —
За нас ли крест подъемлешь свой?..
Ты, как Давид, прозреньем светел,
Как Русь — в распятьи терпелив,
Но воскресеньем кто ответил
На благодатный твой призыв?
…В конечном счёте на этом собрании в миниатюре разыгрался эпизод уже валом катившейся по России борьбы между революцией русской и православной и революцией антирусской и атеистической — при том, что сплошь и рядом по разные стороны этих незримых баррикад находились русские люди.
«…Тов. Кривоносов сообщает конференции, что при последней перерегистрации членов партии возник вопрос о религиозности члена партии т. Клюева, а именно было заявлено, что т. Клюев человек религиозный, бывает в церкви, прикладывается к иконам…»
Понятно, что без доноса не обошлось. И не так уж важно сейчас — кто первым дал понять, что поэту, верующему в Бога, не место в партии. «Т. Кривоносов оглашает циркулярное письмо Губкома от 2 марта о непринятии в партию религиозных людей»… Дело уже касалось не только персонально Клюева, который получил приглашение на конференцию за три часа до собрания. Единственно, чем мог ответить поэт — огласить своё слово «Лицо коммуниста», написанное одновременно с «Самоцветной кровью» для так и не изданной книги «Золотое письмо к братьям-коммунистам».
К сожалению, текст этого выступления нам известен лишь в газетном пересказе, впрочем, по-своему красочном.
«С присущей ему образностью и силой оратор выявил цельный благородный тип идеального коммунара, в котором воплощаются все лучшие заветы гуманности и общечеловечности.
Любовь как брак с жизнью, мужественные поступки, смелость мысли, ясность взора, бодрая жизнерадостность — таков лик коммуниста, сближающий его отчасти с мучениками и героями великих религий на заре их основания.
С другой стороны, в отличие от фанатиков религии коммунар более смотрит на землю, чем на небеса, борется с житейской грязью, подхалимством и лицемерием.
При таких свойствах творческая работа коммунистов не останется втуне, и поэт, предчувствуя грядущее в мир царство свободы, где нет ни рабов, ни меча, ни позорных столбов, доказал собранию, что нельзя надсмехаться над религиозными чувствованиями, ибо слишком много точек соприкосновения в учении коммуны с народной верою в торжество лучших начал человеческой души…»
В ответ собравшиеся товарищи заявили, что произнесённое слово «не может служить ответом» по существу вопроса о религиозных убеждениях Клюева, и поэт должен более определённо ответить на поставленный перед ним вопрос.
Клюев не собирался ничего скрывать. Его религия — особенная. Он не православный (имел в виду новоправославие), не католик, не магометанин. В церковь он ходит как исследователь-поэт. Но какова особенность его религии… Всё им было написано и представлено духовно слепым его судьям: и «Красный конь», и «Огненное восхищение», и «Сорок два гвоздя» — слово о «Христовой плоти — плоти народной, все-русской, всечеловеческой». На вопрос: «Верит ли он в загробную жизнь и в сверхъестественное?» — ответил, что согласен со всей программой партии, а дальнейшее разъяснение своей веры считает равносильным публичному раздеванию… Спокойствие, убеждённость в своей правоте и красочная самоцветная речь произвели неизгладимое впечатление на собравшихся, и судьи сбавили тон. В их собственных последующих репликах слышна была неуверенность, ощутимы были колебание и неустойчивость. «Тов. Гершанович Д., находя, что тов. Клюев крупный всероссийский поэт, что в поднятом вопросе столкнулись две идеологии — мистическая и материалистическая, что решение вопроса имеет принципиальное значение, что тов. Клюев при своей религиозности всё-таки полезен партии, полагает необходимым перенести вопрос об утверждении тов. Клюева на обсуждение высшей партийной организации.
Тов. Кривоносов полагает, что т. Клюев достаточно объяснил свои религиозные убеждения, которые имеют совершенно особый характер, его религия — религия особая, это может быть вера в грядущее царство социализма, свободы и т. д., но не вера в предрассудки… (тут грозный товарищ уже волей-неволей стал подыгрывать Клюеву! — С. К.) …Т. Кривоносов делает вывод, что тов. Клюев может быть членом партии и вопрос об утверждении его членом партии следует поставить на голосование…»
Голосованием (25 голосов против 12) кандидатура Клюева в партии была утверждена. При этом сам он заявил, «что в церковь он может и не ходить».
Корреспондент газеты счёл необходимым подчеркнуть, что клюевский доклад «был заслушан в жуткой тишине и произвёл глубокое потрясающее впечатление», что «конференция, поражённая доводами Клюева, ослепительным красным светом, брызжущим из каждого слова поэта, братски высказалась за ценность поэта для партии», — и в конце уже явно сравнил Клюева с Яном Гусом, а конференцию — с Констанцским собором: «Наш родной поэт, песнослав коммуны и светлый брат трудящихся, несмотря на Констанцский собор, так обидно над ним учинённый, не покинул своих красных братьев. Иначе и быть не могло»…
Но совершенно иначе расценил происшедшее всё тот же «главный вопрошающий», председатель уездной партконференции т. Кривоносов. «Автор (заметки „Поэт и коммунизм“. — С. К.) между прочим пишет, что т. Клюев доказал собранию, что нельзя надсмехаться над религиозными чувствами. Тов. Клюев не доказал, — ибо и не доказывал. В своём докладе он лишь указывал, что коммунист должен с уважением относиться к религиозным настроениям других, понимая под „религиозными настроениями“ не веру в Бога, как его обычно понимают, не веру в загробную жизнь и какие-то сверхъестественные силы, а вкладывая в это слово совершенно иной смысл.
Скажу больше, не поэт „доказал“ собранию, что нельзя надсмехаться над религиозными настроениями, а собрание доказало поэту, что коммунисту не пристало ходить в церковь, молиться и прикладываться к иконам…»
Обсуждение же происшедшего «высшей партийной организацией» через несколько месяцев закончилось, в общем-то, ожидаемо. Постановлением губкома РКП от 28 апреля Клюев был исключён из партии, «так как религиозные убеждения его находятся в полном противоречии с материалистической идеологией партии и её задачами в деле борьбы за освобождение рабочего класса».
Редакция петрозаводской «Олонецкой коммуны», приведя это сообщение, сочла необходимым снабдить его следующим примечанием: «Н. А. Клюев, известный поэт; при всём своём сочувствии коммунизму Клюев является христианином-мистиком и ретиво выполняет все обряды православной церкви».
Толки, ходившие про Клюева в «обывательской среде» и не только в ней, докатились и до наших времён. Бывший чекист Н. Пелевин уже в конце 1950-х годов рассказывал ленинградскому литературоведу Л. Когану, что Клюев, «елейный и подхалимистый», «собирал всяческими способами иконы, особенно старые, и, как потом выяснилось, торговал ими. Его, конечно, вскоре исключили из партии». То, что Клюев собирал старые иконы, сам реставрировал их, спасая «ценности народного искусства», знали многие вытегоры. Но ни о какой «торговле» речи не было — ценнейшие творения иконописи Николай станет предлагать на продажу своим близким друзьям и знакомым, испытывая тяжелейшие материальные лишения, уже будучи фактически выброшенным из литературы, когда редкие публикации не давали средств, необходимых для жизни.
«Судилище», предшествовавшее исключению из партии, сам Клюев воспринял скорее не как «Констанцский собор», а как полемику новообрядческого монаха Неофита с насельниками выговской староверческой общины и с их духовным главой Андреем Денисовым. Не из партии его исключили — новый мир отторг его от себя.
Но так ли чужд был по сути этот новый мир христианским заповедям? Ответ на этот вопрос дал через несколько лет митрополит Сергий (Страгородский) в послании к созыву Поместного собора Православной церкви.
«Что этот строй не только не противен христианству, но и желателен для него более всякого другого, это показывают первые шаги христианства в мире, когда оно, может быть, ещё не ясно представляя себе своего мирового масштаба, на практике не встречая необходимости в каких-либо компромиссах, применяло свои принципы к устройству внешней жизни первой христианской общины в Иерусалиме: тогда никто ничего не считал своим, а всё было у всех общее (Деян. IV, 32)… Борьба с коммунизмом и защита собственности нашими церковными деятелями и писателями в прежнее, дореволюционное время, по моему мнению, объясняется причинами для церкви внешними и случайными… Очень многие писали и говорили против коммунизма просто по привычке к своей, так сказать, государственности, по привычке на всё смотреть больше с государственной, чем с церковной точки зрения…
Я убеждён, что Православная наша церковь своими „уставными чтениями“ из отцов церкви, где собственность подчас называлась, не обинуясь, кражей, своими прологами, житиями святых, содержанием своих богослужебных текстов, наконец, „духовными стихами“, которые распевались около храмов нищими и составляли народный пересказ этого церковнокнижного учения, всем этим церковь в значительной степени участвовала в выработке… антибуржуазного идеала, свойственного русскому народу. Допустим, что церковное учение падало уже на готовую почву или что русская, по-западному некультурная, душа уже и сама по себе склонна была к такому идеалу и только выбирала из церковной проповеди наиболее себе сродное, конгениальное… Вот почему и утверждаю, что примириться с коммунизмом как учением только экономическим (совершенно отметая его религиозное учение) для Православной нашей церкви значило бы только возвратиться к своему забытому прошлому, забытому официально, но всё ещё живому и в подлинно церковной книжности, и в глубине сознания православно-верующего народа. Примириться с коммунизмом государственным, прибавим в заключение, для церкви тем легче, что он, отрицая (практически лишь в известных пределах, хотя это и временно) частную собственность, не только оставляет собственность государственную или общенародную, но и карает всякое недозволенное пользование тем, что лично мне не принадлежит. Заповедь „не укради“ остаётся основным положением и советского уголовного кодекса. Христианство же заинтересовано не тем, чтобы обеспечить христианину право на владение его собственностью, а тем, чтобы предостеречь его от покушений на чужую собственность…»
Эта проповедь нестяжательства, тем более актуальная и по сей день, не могла не быть близка Клюеву, который ещё в первый год революции услышал «Нила Сорского глас», отрицающий и мир, построенный на неправедно нажитом, и то «религиозное учение» мира нового, что оправдывает кощунства над святынями.
А ведь с самого начала революции проповедь нестяжательства шла с кощунством рука об руку. И разрешить эту дилемму не представлялось возможным.
Первого марта 1920 года, ещё до конференции вытегорских коммунистов, губернский отдел народного образования вынес следующее решение: «Признать желательным издание в 3000 экземпляров избранных сочинений Н. Клюева в размере до 60 страниц для распространения среди школ губернии. Поручить т. Леонтьеву составить смету и выяснить возможность для печатания книги в Петрозаводске. По получению сметы направить её в Наркомпрос для утверждения».
И по губернским школам пошла книга уже беспартийного поэта — «Неувядаемый цвет» (название было взято из «Истории Выговской пустыни» Ивана Филиппова). В состав её вошли старые стихи — цикл «Песни из Заонежья» и «маленькие» эпические поэмы, также созданные ещё до революции.
Новая же книга «Львиный хлеб», включившая стихотворения, созданные в последние два года и сложившаяся к концу 1921-го — гениальный прорыв в будущее: провидение судеб России, определение магистрального пути её грядущего развития.
В процессе её создания открывался совершенно новый способ творческого мышления, рождался новый творческий метод, недоступный другим художникам слова ни тогда, ни тем более в настоящее время. Клюев открывал возможность движения внутри самого слова — именно внутреннего движения слова посредством «образо-созвучия», что позволило раскрыть внутри слова движение смыслов. И лишь горькая улыбка могла промелькнуть на его губах, когда он читал в «Известиях» характеристику своей поэзии, как «мало ценной», потому что поэт якобы «в неизмеримо большей степени является певцом былой статики, чем поступательной динамики мирового размаха». Ответ на подобную инвективу мог быть лишь один: «Невнятно „Известиям“ дымкой овинной повитое Слово, как сфинкса лицо»… «Россия — Сфинкс» — вспоминается Блок. Но у Клюева сама грядущая Россия, смотрящая сфинксом в лица современников и потомков из его строк, отождествляется со Словом поэта.
«Львиный хлеб — это, в конце концов — судьба Запада и Востока.
Россия примет Восток, потому что она сама Восток, но не будет уже для Европы щитом.
Вот это обретение родиной-Русью своей изначальной родины — Востока и есть Львиный хлеб».
Так объяснял Клюев смысл словосочетания, положенного в название новой книги, Николаю Архипову.
Очевидная отсылка к блоковским «Скифам» становится не столь очевидной, если мы обратимся к стихам 1919–1921 годов, где символический «Восток» будет складываться из многих смысловых наслоений.
Клюев всё более и более осознавал свою творческую сверхзадачу как преодоление пропасти, разверзшейся в XVII столетии и всё углубляющейся и увеличивающейся из века в век…
Революция подарила надежду на преодоление раскола, но с каждым днём эту же надежду губила, ибо во всей повседневности, в каждом прожитом часе ощущалось и осмысливалось наступление железной западной пяты, губящей естество и красоту русской жизни.
«Дом, разделившийся в себе, не устоит…» Дом раскалывался изнутри, и соединять рушащиеся стены приходилось железной скрепой, не щадящей ни людей, ни цветов, ни рощ.
Лев — символ воскрешения Христа. Львиный хлеб — тело Христово, знак Святого причастия. Он же — символ мучеников-христиан, бросаемых на арену на съедение львам под восторженные крики римской черни.
Вспыхнет сердце — костёр привратный,
Озаряя Терновый лик…
Римский век багряно-булатный
Гладиаторский множит крик.
……………………………
Нет иглы для низки и нити
Победительных чистых риз…
О, распните меня, распните,
Как Петра, головою вниз!
«Головою вниз» распять себя испрашивал апостол Пётр, ибо знал, что недостоин распинаться, как его Учитель, — трижды отрёкся он от Христа во дворце Каиафы, слыша вокруг себя крики — «И ты был с Ним»… И свою вину — пусть невольную — не может избыть Клюев, благословлявший революцию как возрождение Святой Руси, воплотившейся в огненном лике и Христовых ранах — и обернувшейся «железной пятой»…
«Неославянофильской книгой» назовёт через много лет «Львиный хлеб» Борис Филиппов. Точнее было бы назвать эту книгу «евразийской», но и это определение не исчерпает её смысла. Кажется на первый взгляд, что соединение России и Востока, России и Африки, России и Запада (даже!) в ней созвучно самой идее мировой революции — пусть в клюевском «духовном» восприятии. «От Бухар до лопского чума полыхает кумачный май…»; «Там, Бомбеем и Ладогой веющий, притаился мамин платок…»; «Прозвенеть тальянкой в Сиаме, подивить трепаком Каир, в расписном бизоньем вигваме новоладожский править пир…»; «И стихом в родном самоваре закипает озеро Чад…» Подобные строки можно приводить до бесконечности. Но они мало что объяснят вне контекста движущихся клюевских смыслов. А смыслы эти раскрываются одновременно с раскрытием прошлых эпох Вечной Руси («Как и при Рюрике, ныне много полюдных дорог: в Индию, в сказку, в ковригу (горестен гусельный кус!), помнит татарское иго в красном углу Деисус»), обращённой в будущее.
Это идеальное начертание грядущей земной гармонии скорректировал в «Философии общего дела» Николай Фёдоров: «Магометанский Восток, окружённый со всех сторон христианами, вступая в храм, оставит оружие; и дальний Восток, освобождённый от антихристианского давления, вступит в единение с принявшими на себя долг воскрешения, и вместо нирваны разделит с ними этот долг. Тогда можно будет сказать, что литургия оглашенных уже кончилась, оглашенные сделались верными, третья часть литургии, литургия верных, начинается, т. е. наступает третий день воскрешения. Необходимо заметить, что и об отношениях всех народов к друг другу вообще, и о наших отношениях ко всем другим народам в особенности, можно также сказать, что причины, нас разделяющие, мелки и ничтожны, причины же, которые должны вести к нашему соединению, велики и глубоки…»
И кажется поначалу, что Клюев, прозревая грядущее, вторит этим заветным словам своего любимого философа:
Выстроит Садко Избу соборную,
Подружит Верхарна с Кривополеновой
И обрядит Ливерпуль, Каабу узорную
В каргопольскую рубаху с пряжкой эбеновой!
Лишне говорить, что не в наряде суть. В соответствии наряда и нутра. Но то, что происходит у Клюева, помещается далеко за рамками обычного земного восприятия.
Чу! За божницею рыкают львы,
В старой бадье разыгрались киты…
Ждите обвала — утёсной молвы,
Каменных песен из бездн красоты!
То, что сохранила в человеческой памяти древняя мифология, оживает на наших глазах — и львы библейские, и киты, что держали веками землю на своих спинах. Что до «утёсной молвы», то она лишь предвестие всесветного переворота.
Ибо нет душевного покоя, растворения в красоте земной — в железной современности, ломающей души, истребляющей жизни. Ибо свершается то, о чём два с половиной столетия назад говорили и писали несгибаемые староверы.
«А о последнем антихристе не блазнитеся, — ещё он, последний чорт, не бывал: нынешния бояре ево комнатныя, ближняя дружья, возятся, яко беси, путь ему подстилают, и имя Христово выгоняют. Да как вычистят везде, так Илия и Енох, обличители, прежде будут, потом аньтихрист во своё ему время. А тайна уже давно делается беззаконная, да как распухнет, так и треснет. Ещё после никониян чаем поправления о Христе Исусе, Господе нашем» (Протопоп Аввакум. «Послание братии на всем лице земном»).
Мнится наступление нового никонианства, «железный неугомон» разрывает слух, и сами по себе встают неумолимые вопросы: «Не заморскую ль нечисть в баньке отмывает тишайший царь? Не сжигают ли Аввакума под вороний несметный грай?..» Нет, тайна беззакония свершается далее и по-новому — никонианство отвергается вместе со староверием, «штурм небес» набирает силу, и вскрытие мощей — свидетельство тому… «От Бухар до лопского чума полыхает кумачный май…» Но за «кумачным маем» открывается Клюеву картина мира дохристианского, омытого катаклизмами и начинающего своё новое бытие.
В лучезарьи звёздного сева,
Как чреватый колос браздам,
Наготою сияет Ева,
Улыбаясь юным мирам.
Эти юные миры поэт прозревает после своей грядущей кончины.
Грянет час, и к мужицкой лире
Припадут пролетарские дети,
Упьются озимью, солодягой,
Подлавочной ласковой сонатой!..
Уж загрезил пасмурный Чикаго
О коньке над пудожскою хатой,
О сладостном соловецком чине
С подблюдными славами, хвалами…
Над Багдадом по моей кончине
Заширяют ангелы крылами.
И помянут пляскою дервиши
Сердце-розу, смятую в Нарыме,
А старуха-критика запишет
В поминанье горестное имя.
Здесь уже останавливает не только и не столько пророчество о своей смерти в Нарыме, сколько то, что в последний путь поэта проводят «дервиши» и помянут его взмахом крыльев ангелы «над Багдадом»…
Ему хорошо была знакома книга Инайят-хана, профессора, прошедшего суфийскую школу и посетившего Россию перед Первой мировой войной, — «Суфийское послание о свободе духа», вышедшая в Москве в 1914 году. Подобно тому как Инайят-хан писал о музыке («Будучи высшим из искусств, она поднимает душу до высочайших областей духа. Будучи сама по себе невидима, она скорее достигает невидимых областей»), Клюев впервые и единственный раз использовал в стихах «Львиного хлеба» музыкальные ноты, как знаки незримого мира, как звуки, идущие из «невидимой Руси»: «Мир очей, острова из улыбок и горы из слов, / баобабы, смоковницы, кедры из нот: / Фа и Ля на вершинах, и в мякоть плодов / ненасытные зубы вонзает народ…»; «Огневое Фа — плащ багряный, / завернулась в него судьба… / Гамма Соль осталась на раны песнолюбящего раба…» И не мог Клюев не радоваться, читая у Инайят-хана: «Сердце человека есть Престол Божий… Дыхание поддерживает связь между телом, сердцем и душой. Оно состоит из астральных колебаний и оказывает большое влияние на физическое и духовное развитие. Поэтому первое дело суфия — очищение сердца, чтобы привести в состояние гармонии всё своё существо»… Отсюда и «сердце — роза, смятая в Нарыме», и грядущий трактат «Очищение сердца», что писался уже после Нарыма незадолго до кончины. Отсюда же — предвкушение полного перенастрой русской лиры после вселенской катастрофы, когда поменяются полюса земли: «Гулы в ковриге… То стадо слонов / дебри пшеничные топчет пятой… / Ждите самумных арабских стихов, / пляски смоковниц под ярой луной!» И, наконец, сакральный танец, которым дервиши поминают поэта, — действо, облегчающее уходящему переход в иной мир. И десять лет спустя в «Песни о Великой Матери» Клюев опишет проводы своей родительницы «старцами с Востока»:
Ещё поминками зимы
Горел снежок на дне оврагов,
Когда дорогой звёздных магов
К нам гости дивные пришли,
Три старца — Перския земли.
Они по виду тазовляне,
Не черемисы, не зыряне,
Шафран на лицах, а по речи —
Как звон поленницы из печи.
И их приход не смутил святого Георгия, что сошёл с иконы для последней молитвы над праведницей.
Весь в чешуе кольчуги бранной
Сошёл с божницы друг желанный
И рядом с мученицей встал,
Чтоб положить скитской начал
Перед отплытьем в путь далёкий.
Запели суфии: «Иокки!
Чамарадан, эхма-цан-цан!..»
Проплыл видений караван:
Неведомые города
И пилигримами года
В покровах шелестных, с клюками,
И зорькой улыбался маме
То-светный Божий Цареград…
В холодной же и жестокой современности подобные срывы в «восточный оазис», как «вечный приют», были чреваты таким самоотречением, последствия которого непредсказуемы. Оскал дьявола мелькал в этом оазисе — и Клюев прозревал и его.