Сочиняя передовицу к «Скифам», Иванов-Разумник, очевидно, держал в уме слова Иннокентия Анненского: «В нас ещё слишком много степи, скифской любви к простору. Только на скифскую душу наслоилась тоже давняя византийская буколика с её вертоградами, пастырями, богородицыными слёзками и золочёными заставками».
И Разумник формулирует принципиальное одиночество «скифов» — до Февраля и после, когда, казалось, «наше время настало»… «Но прошли дни — и немного дней — и… рассеялось марево этой всеобщности порыва… Снова на трибунах и на газетных столбцах уверенно заговорили… разумные, слишком разумные политики „Справедливости“… Как раньше, и больше, чем раньше, они не хотят нашей Правды… Мы снова чувствуем себя скифами, затерянными в чужой нам толпе, отслонёнными от родного простора».
Наступил Октябрь — и «скифы» снова почувствовали себя в своей стихии.
По существу их мироощущение было религиозно-катастрофическим. Радость от грядущего перестроения всего бытия соседствовала с воспеванием первобытного хаоса. Но говорить о каком бы то ни было единстве взглядов не приходилось.
Из письма Иванова-Разумника Андрею Белому: «Партии — омерзительны; фракционные раздоры и диктатура одного человека, искреннего, но недалёкого, — погубили революцию. Теперь такие же люди хотят вывести из тупика — и всё дальше и дальше заходят в него. Вожди „большевистские“ — всё то же самое политическое болото; но масса большевистская — лучшие и самоотверженнейшие люди. Я с ними провёл все дни „октябрьской революции“ — с 26 по 28 октября я был безвыходно в Смольном; потом через дня два-три в Царском массами были кронштадтцы и красногвардейцы. Как горевал я, что Вы уехали — особенно когда узнал, что творится в Москве…
Сегодня утром я послал Вам заказную бандероль — корректуру „Котика Летаева“, об этом речь идёт на следующем листе; я завернул её в газету „Знамя Труда“ от 28 окт<ября>, где есть моя статья „Своё лицо“. Прочтите её, чтобы стало ясно, почему я не с Лениным, но и не с теми, кто хочет обрушить громы на его голову…
Посылаю Вам сегодня в этом письме поэму Есенина „Пришествие“, посвящённую Вам. Как Вы думаете, если поместить её в 3-ем „Скифе“? В ней есть чудесные места, некоторые я твержу уже несколько дней. И снова революция, как Крестный путь, как Голгофа… Растёт мальчик (и откуда что берётся); пройдя через большие страдания, быть может, и до Клюева дорастёт. Кое в чём он уже теперь равен ему…
Ремизов — „Слово о погибели Русской Земли“ — вещь совершенно удивительная по силе и глубоко мне по духу враждебная. О ней — статья моя „Две России“, непосредственно за ней следующая… Моё мнение — именно в „Скифах“ надо напечатать это великолепное „Слово“, глубоко реакционное не по внешности, а по глубокой внутренней сущности. З. Н. Гиппиус отказалась напечатать это „Слово“ в предполагавшейся Савинковской газете, заявляя, что „Слово“ это „слишком черносотенно“…
А III „Скиф“ необходимо вместе составить в Царском Селе, в декабре! Жду…» (9 ноября 1917 года).
Третий сборник «Скифы» так и не вышел. А во втором Разумник вместе со стихами Есенина, Клюева, Ганина и Орешина опубликовал две свои статьи — «Две России» и «Поэты и революция», и ещё восторженную статью Белого «Песнь Солнценосца» о клюевской поэме. В письме Разумнику от 4 января 1918 года Белый писал: «„Песнь Солнценосцев“ (так! — С. К.) одинаково нам обоим дорога. Н. А. Клюев… всё более и более, как явление единственное, нужное, необходимое, меня волнует: ведь он — единственный народный Гений (я не пугаюсь этого слова и готов его поддерживать всеми доводами внешнего убеждения)».
«Две России» — это Россия Ремизова, противостоящая России Клюева и Есенина.
«„Святая Русь“ Ремизова, исконного „старовера“, лежит „об-о-пол“ петровской революции. Но всё-таки понимает ли он, что в своей революции Пётр был в тысячи и тысячи раз более взыскующим Града Нового, чем девяносто из сотни староверов, сжигавших себя в срубах во имя „Святой Руси“?..» (Эту же мысль, усвоенную у Разумника, позже повторит Троцкий в «Литературе и революции»!)
Через несколько дней после выхода «Скифов» критик получил гневное есенинское послание:
«Дорогой Разумник Васильевич!
Уж очень мне понравилась с прибавлением не клюевская „Песнь Солнценосца“ и хвалебные оды ей с бездарной „Красной песней“.
Штемпель Ваш „первый глубинный народный поэт“, который Вы приложили к Клюеву из достижений его „Песнь Солнценосца“, обязывает меня не появляться в третьих „Скифах“. Ибо то, что Вы сочли с Андреем Белым за верх совершенства, я счёл только за мышиный писк…
Клюев, за исключением „Избяных песен“, которые я ценю и признаю, за последнее время сделался моим врагом. Я больше знаю его, чем Вы, и знаю, что заставило написать его „прекраснейшему“ и „белый свет Серёжа, с Китоврасом схожий“.
То единство, которое Вы находите в нас, только кажущееся.
„Я яровчатый стих“ и „Приложитесь ко мне, братья“ противно моему нутру, которое хочет выплеснуться из тела и прокусить чрево небу, чтоб сдвинуть не только государя с Николая на овин, а…
Но об этом говорить не принято, и я оставлю это для „лицезрения в печати“, кажется, Андрей Белый ждёт уже…
В моём посвящении Клюеву я назвал его середним братом из чисел 109, 34 и 22. Значение среднего в „Коньке-горбунке“, да и во всех почти русских сказках — „так и сяк“.
Поэтому я и сказал: „Он весь в резьбе молвы“, — то есть в пересказе сказанных. Только изограф, но не открыватель.
А я „сшибаю камнем месяц“, и чёрт с ним, с Серафимом Саровским, с которым он так носится, если, кроме себя и камня в колодце небес, он ничего не отражает.
Говорю Вам это не из ущемления „первенством“ Солнценосца и моим „созвучно вторит“, а из истинной обиды за Слово, которое не золотится, а проклёвывается из сердца самого себя птенцом…»
Числа 109, 34 и 22 — возраст Кольцова, Клюева и Есенина на 1917 год, на момент написания стихотворения «О Русь, взмахни крылами…». «Созвучно вторит» — слова из злополучной разумниковской статьи «Две России», которая не пришлась Есенину по душе поистине «не из ущемления» клюевским «первенством».
Самому Клюеву разумниковские слова, что Пётр был более «взыскующим Града Нового», чем староверы, сжигавшие себя в срубах, должны были стать поперёк горла… Это перекликалось в его сознании с памятным «Грядущим Хамом» Мережковского, который утверждал, что «первый русский интеллигент — Пётр… Единственные законные наследники, дети Петровы — все мы, русские интеллигенты… Кто любит Петра, тот и нас любит, кто его ненавидит, тот ненавидит и нас… Мы, „беспочвенные“ интеллигенты, предпочтём остаться с Петром и Пушкиным, который любил Петра как самого родного из родных, нежели с теми, для кого Пётр и Пушкин чужие». Для Клюева Пушкин был противоположностью Петру, ответом на реформы Петра, на его эпоху и эпоху его последователей, при которых на Руси было уничтожено четыре пятых русских монастырей.
В «Песни Солнценосца» оживает вся мировая архаика — от Назарета до Садко, которому Клюев и вкладывает в уста слова: «Я — песноводный жених, русский яровчатый стих». Это поэтическое воплощение мечты Николая Фёдорова о всенародном, всеславянском храме, ибо «славянскому племени принадлежит раскрытие мысли о всеобщем соединении и приятие её как руководства, как плана, проекта деятельности, жизни», поскольку — «нет вражды вечной, устранение же вражды временной составляет нашу задачу. России остаётся на выбор: 1) или примирить Европу и Азию, Запад и Восток (ближний и дальний) и примирить не теоретически только, как это сделал Константинополь, но и практически, устраняя причины к раздору; 2) или же самой разложиться на Азию и Европу. Даже и замечено уже было, что народ в России уйдёт в раскол, а верхние слои обратятся в католическое суеверие или в протестантское неверие».
В «Песни Солнценосца» свершается даже не примирение — соединение, и — не только сторон света, но Бездны с Зенитом.
У Есенина же, после «Преображения», где россияне — «ловцы вселенной» — старая вселенная в «Инонии» рушится и исчезает без следа. Может быть, он вспоминал читанное ему некогда Клюевым:
Наша земля — голова великана,
Мы же — зверушки в трущобах волос,
Горы — короста, лишай — океаны,
В вечность уходит хозяина нос.
В перхоть мы прячем червивые гробы,
Костные скрепы сверлом бередим.
Сбудется притча: титан огнелобый
Нам погрозится перстом громовым.
Коготь державный косицы почешет —
Хрустнут Европа, безбрежный Китай…
В гибели внуков ничто не утешит
Светлого Деда, взрастившего рай.
И о каком «храме», о каком недавно желаемом новом пришествии Христа может идти речь, когда «иное пришествие, где не пляшет над правдой смерть», несёт с собой вселенскую катастрофу, совершаемую с участием самого поэта, что сам становится подобием — нет, не «огнелобого титана», а карающего архангела.
До Египта раскорячу ноги,
Раскую с вас подковы мук…
В оба полюса снежнорогие
Вопьюся клещами рук.
Коленом придавлю экватор
И, под бури и вихря плач,
Пополам нашу землю-матерь
Разломлю, как златой калач.
И в провал, осенённый бездною,
Чтобы мир весь слышал тот треск,
Я главу свою власозвёздную
Просуну, как солнечный блеск.
И четыре солнца из облачья,
Как четыре бочки с горы,
Золотые рассыпав обручи,
Скатясь, всколыхнут миры.
Это уже не «светлый гость» «Преображения», что сходит на землю «из распятого терпенья вынуть выржавленный гвоздь»… Создается новое мироздание после наступившего апокалипсиса — и в этом мироздании нет места ни распятию, ни воскресению, ни евхаристии, ни причастию. «Связь со старым миром порвана», — объяснял Есенин. Не с миром — со старым мирозданием. В есенинской «Инонии» то, что было кощунством в старой системе координат — уже не кощунство. «Тело, Христово тело выплевываю изо рта… Даже Богу я выщиплю бороду оскалом моих зубов… Языком вылижу на иконах я лики мучеников и святых… Проклинаю тебя я, Радонеж, твои пятки и все следы!.. Ныне ж бури воловьим голосом я кричу, сняв с Христа штаны…» Эти всесокрушающие удары в сакральные точки православного мировоззрения объяснимы при обращении к пророку Иеремии, которому посвящена «Инония»: «Так говорит Господь: вот, идёт народ от страны северной, и народ великий поднимается от краёв земли; держат в руках лук и копьё; они жестоки и немилосердны, голос их шумит, как море; и несутся на конях, выстроены. Как один человек, чтобы сразиться с тобою, дочь Сиона…» «Дочь Сиона» пожрана катаклизмом, вызванным не всадниками, а новым «пророком — Есениным Сергеем»… Нет ни Московии, ни Америки, «ибо прежнее небо и прежняя земля миновали». И когда на очищенной новой земле рождается «Инония с золотыми шапками гор», заново звучит с «золотых шапок»: «Радуйся, Сионе… Слава в вышних Богу, и на земле мир…» Обретение после отречения — словно отвечает эта «песня с гор» клюевскому Садко «Песни Солнценосца».
Третьего января 1918 года Есенин навестил Блока. В этот день Блок сделал примечательную запись: «На улицах плакаты: все на улицу 5 января (под расстрел?)». Да, именно под расстрел пошли немногочисленные защитники разогнанного Учредительного собрания. «К вечеру — ураган (неизменный спутник переворотов). — Весь вечер у меня Есенин».
Есенин читал ещё не законченную «Инонию». Блок подмечал в его внешнем облике проявившееся сходство с Андреем Белым (тот заражал своей порывистой манерой разговора — и Есенин на какое-то время перенял её). Внимательно слушал, потом задавал вопросы. Есенин — объяснял.
— Я не кощунствую. Я не хочу страдания, смирения, сораспятия.
Последнее слово возвращало к «Посланию к Галатам» святого апостола Павла, часто цитируемому Клюевым: «Ибо если я снова созидаю, что разрушил, то сам себя делаю преступником. Законом я умер для закона, чтобы жить для Бога. Я сораспялся Христу, и уже не я живу, но во мне живёт Христос».
— Вы — западник, — бросал Есенин Блоку. — Но между нами нет щита, я его не чувствую. И революция должна снять все щиты.
Цепляя на себя клюевскую маску — называясь выходцем из богатой старообрядческой семьи (что не имело никакого отношения к реальности) — связывал старообрядчество с хлыстовством и тут же резко отстранялся от Клюева.
«Клюев — черносотенный (как Ремизов), — записал Блок есенинские слова. — Это не творчество, а подражание (природе, а нужно, чтобы творчество было природой); но слово — не предмет и не дерево; это — другая природа: тут общими силами выяснили».
Это «черносотенный» парадоксально совпало с Гиппиусихиной характеристикой Ремизова, но Есенин вкладывал в слово, естественно, иной смысл. Не о политической реакционности шла речь, а, если угодно, о поэтической. То бишь духовной и смысловой (не только формальной). Это был и камушек в огород Разумника, для которого Ремизов — реакционер, а Клюев — солнценосец.
Блок, конечно, читал разумниковские «Две России». Следы этого чтения прослеживаются отчётливо.
Пафос статьи Разумника, влияние есенинского чтения и долгой беседы с младшим собратом, что лишь недавно (трёх лет не прошло!) приходил к Блоку, дрожа от волнения, — всё отложилось в строках написанной им через несколько дней статьи «Интеллигенция и революция».
«Дело художника, обязанность художника — видеть то, что задумано, слушать ту музыку, которой гремит „разорванный ветром воздух“.
Что же задумано?
Переделать всё. Устроить так, чтобы всё стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, весёлой и прекрасной жизнью… Меньшее, более умеренное, более низменное — называется мятежом, бунтом, переворотом. Но это называется революцией».
И далее размышляет об этом Блок в унисон не только с есенинской «Инонией», но и с клюевской «Песнью Солнценосца».
«Горе тем, кто думает найти в революции исполнение только своих мечтаний, как бы высоки и благородны они ни были. Революция, как грозовой вихрь, как снежный буран, всегда несёт новое и неожиданное; она жестоко обманывает многих; она легко калечит в своём водовороте достойного; она часто выносит на сушу невредимыми недостойных; но — это её частности, это не меняет ни общего направления потока, ни того грозного и оглушительного гула, который издаёт поток. Гул этот всё равно всегда — о великом.
Размах русской революции, желающей охватить весь мир (меньшего истинная революция желать не может, исполнится это желание или нет — гадать не нам), таков: она лелеет надежду поднять мировой циклон, который донесёт в заметённые снегом страны — тёплый ветер и нежный запах апельсинных рощ; увлажнит спалённые солнцем степи юга — прохладным северным дождём.
„Мир и братство народов“ — вот знак, под которым проходит русская революция. Вот о чём ревёт её поток. Вот музыка, которую имеющий уши должен слышать».
«Двенадцать» и стали таким напряжённым трагическим вслушиванием в происходящее. И если Разумник писал о «тёмной веками вскормлённой злобе» в низах и задавался вопросом — не больше ли её в верхах, то для Блока природа этой злобы составляла ещё больший вопрос:
Черная злоба?
Святая злоба?
Слабую попытку ответа обрывает патруль:
Товарищ, гляди
В оба!
И, наконец, главный вопрос, задаваемый Разумником с привлечением клюевской строки: «Народ, грабитель и насильник, — „воскрешённый Иисус“?.. Не может душа народная быть сопричтена к разбойникам и убийцам» при том, что «видим мы и грабёж, и насилие»… Блок трезво и безжалостно описывает в «Двенадцати» и грабёж, и насилие: «В зубах — цигарка, примят картуз, на спину б надо бубновый туз… Свобода! Свобода! Эх, эх, без креста!» Любой, взявший газетный лист с поэмой, увидел бы в этих строках забубённых каторжников. А тот же Клюев прочёл бы их другими глазами — ибо «бубновые тузы» на спинах по указу Петра I почти весь XVIII век носили староверы, и только Екатерина II отменила это императорское распоряжение… А Христос? Он — в снежной дымке, в воздухе, неуязвимый для пуль, выпущенных в него новыми «апостолами»… Вопреки финалу есенинского «Товарища», где «пал сражённый пулей младенец Иисус», сошедший с иконы, и которому «больше нет Воскресенья»… А у Блока — «нежной поступью надвьюжной, снежной россыпью жемчужной, в белом венчике из роз впереди — Исус Христос». И этот образ — совсем уже из иного источника.
«Две самых совершенных человеческих жизни, которые встретились на моем пути, были жизнь Верлена и жизнь князя Кропоткина: оба они провели в тюрьме долгие годы; и первый — единственный христианский поэт после Данте, а второй — человек, несущий в душе того прекрасного белоснежного Христа, который как будто грядёт к нам из России». Так писал Оскар Уайльд в своей тюремной исповеди — «De Profundis».
Несколько нитей завязывают этот непростой узел. В первую очередь в тексте поэмы бросается в глаза староверческое написание — «Исус» — «белоснежного Христа», кажется, впрямую заимствованного у Уайльда. Но здесь же возникает анархист князь Кропоткин, от которого по ассоциации тянется нить к другому прославленному анархисту — Михаилу Бакунину, — о нём Блок написал отдельную статью сразу после первой русской революции. О нём, о котором, по словам поэта, «можно писать сказку». Люто враждовавший с Марксом, он в своё время отмечал, что «марксисты должны проклинать всякую народную революцию, особенно же крестьянскую… Они должны отвергать крестьянскую революцию уже по одному тому, что эта революция специально славянская». Но самое главное — ни мимо Блока, ни мимо «скифов» не могли пройти слова Николая Бердяева в статье «Интернационал и единое человечество», напечатанной в «Русской свободе» в мае 1917-го: «…У Бакунина была идея русского революционного мессианства… „Большевизм“ г. Ленина есть крайнее выражение этой идеи. В Григории Распутине нашла себе выражение чёрная хлыстовская идея. В г. Ленине и кружащихся вокруг него ярко выражена красная хлыстовская стихия… В лениновском большевизме идея… утверждается в исступлённой ненависти и раздоре, в обречении на гибель большей части человечества…»
Запомним эти слова: «красная хлыстовская стихия». Ничуть не меньшие враги Ленина, чем Бердяев, оценивали происходящее в более точных категориях.
Так, Влас Дорошевич в одном из фельетонов, напечатанных в июле 1917 года, так охарактеризовал Ильича: «Ленин — это легенда семнадцатого века, капризами взвинченной фантазии перенесённая в двадцатый».
А уже в эмиграции высланный Лениным за границу Георгий Федотов оценивал вождя в ещё более глобальном контексте: «Их (большевиков. — С. К.) почвой была созданная Лениным железная партия. Создание этой партии было… свидетельством о каких-то огромных — пожалуй, даже допетровских (выделено мной. — С. К.) — социальных возможностях. Вся страстная, за столетие скопившаяся политическая ненависть была сконцентрирована в один ударный механизм, бьющий… с нечеловеческой силой».
Партия, вдохновляемая антирусской идеологией, аккумулировала силу, вдохновляемую извечной русской мечтой о земной справедливости. По сути, в революции 1917 года сложились несколько революционных потоков, не просто противоречащих, а откровенно враждебных друг другу. В этом и заключается загадка последующего мощного и трагического пути России в XX столетии.
«Большевизма и революции нет ни в Москве, ни в Петербурге, — записывал Александр Блок. — Большевизм — настоящий, русский, набожный — где-то в глуби России, может быть, в деревне»…
Религиозный пафос революции был подавляющим. Он сказывался во всём — в быту, в творчестве рабочих и крестьянских поэтов, в самом всесокрушающем революционном энтузиазме. Читая прессу тех лет, приходишь к выводу: без религиозной составляющей революция была бы обречена. Это при том, что верхушка революционных вождей — закоренелых атеистов (а среди них были и чистые сатанисты вроде Якова Свердлова) — ненавидела православие лютой ненавистью.
И ещё один вывод напрашивается со всей очевидностью. В своём духовном, мировоззренческом диалоге, во взаимоприятии и взаимоотрицании точнее Блока, Клюева и Есенина никто, пожалуй, в те дни не проникал в суть свершающегося. Нам, неблагодарным потомкам, восхищающимся их стихами, должно быть страшно за предание забвению их заветов и прозрений, их жестоких уроков — нам, легко поверившим в то, что не было революции, а был всего лишь переворот, нам, смирившимся с жизнью, покрытой буржуазной ряской. Когда настанет черёд возмездия за это — не следует посыпать голову пеплом.
Шестнадцатого февраля Иванов-Разумник писал Андрею Белому: «Постоянно приходится встречаться и чувствовать духовную связь свою с самыми разными людьми. Блок и Лундберг, Есенин и Сюнненберг, Чапыгин и (судя по стихам и письмам) Клюев — люди разных кругов, разных вер, разных верований. Чувствую, что жутко было бы одному остаться лицом к лицу со всем вражеским станом; но чувствую и другое — что и тогда бы, один, не перестал бы я делать и говорить то, что делаю и говорю. Как радостно, что Вы, что Блок — на этой же стороне пропасти!»
Но даже Блок с Белым не были «на одной стороне пропасти». В письме Блоку Белый восхищался его «Скифами», а о «Двенадцати» писал: «С ними я не согласен».
«Скифская рать» разбрелась в разные стороны, каждый пошёл своей дорогой, — остались памятником этому кратковременному содружеству два сборника, на страницах которых сошлись в горячем порыве приятия и отрицания революции — народ и интеллигенция.
А Клюев… Клюев поддерживает эпистолярное общение с Виктором Миролюбовым, присылает ему стихи и, конечно, знает из писем своего адресата о гневных словах Есенина (тот оставил черновик своего письма Миролюбову). Для Клюева, пребывавшего в крайней бедности и в очень тяжёлом физическом и душевном состоянии, это известие стало лишней щепоткой соли на раны, чем и объясняется горечь его тона в послании.
«Присылаю Вам, дорогой Виктор Сергеевич, три стихотворения под общим названием „Республика“. Не знаю, как они сложены, но по чувству истинны и необлыжны. Если Вы найдёте достойным напечатать их в „Ежем<есячном> журнале“, то вышлите за них и деньги кряду же по получении, как Вы обещали в письме на стихотворение „Уму республика“, причём и за это последнее стихотворение тоже уплатите заодно. Мне стыдно с Вами говорить так, но я очень нуждаюсь. Мука ржаная у нас 50 руб. и 80 руб. пуд. Есть нечего и взять негде. Сам я очень слаб и болен, вся голова в коросте, шатаются зубы и гноятся десны, на ногах язвы, так что нельзя обуть валенка, в коросте лоб и щёки, так что опасно и глазам. Я очень и очень удручён, ни за что придётся пропадать, хотя при пролетарской культуре такие люди, как я, и должны погибнуть, но всё-таки не думалось, что моя гибель будет так ужасна, — ведь у меня столько друзей с братьями, которым стоило бы один раз в неделю не сходить в „Привал комедиантов“ или к любовнице, и я был бы сыт в моей болезни. Вот Есенин, так молодец, не делал губ бантиком, как я, а продался за угол и хлеб, и будет цел и из всего выйдет победителем — плюнув всем „братьям“ в ясные очи».
Клюев уже не сдерживался, может быть, и понимая в глубине души, что никому Есенин не «продавался», но получить удар от своего «жавороночка» — ни с чем не сравнимая боль… И всё же — проходит немного времени, Иванов-Разумник умасливает «Серёженьку», объясняя ему — насколько тот не прав в оценке клюевских революционных гимнов. И Есенин оттаивает. Уже следующее стихотворение — где он воспевает «щедрость наставников моих», где «звездой нам пел в тумане разумниковский лик» и «апостол нежный Клюев нас на руках носил» — говорит о том, что добро не забыто, даром что «теперь мы стали зрелей и весом тяжелей»… Уже написана статья «Отчее слово» о «Котике Летаеве» Белого, где финал «Песни Солнценосца» цитируется в абсолютно доброжелательном контексте. Наконец, в феврале выходит тот самый коллективный сборник, о котором Есенин писал Ширяевцу — «Красный звон» с циклом поэм Есенина «Стихослов», с подборками стихов Клюева, Ширяевца и Орешина. И если А. Гизетти обвинял поэтов в том, что они якобы избрали путь идолопоклонства и «пресмыкания перед народной революционной стихией», а будущий имажинист Вадим Шершеневич — в «спекуляции на модных настроениях», то известная нам Зоя Бухарова под характерным псевдонимом «Фома Верный» писала в «Знамени труда»: «„Красный звон“ должен найти самое широкое сочувствие и распространение. Будем бережно хранить его свежие, дорогие страницы от всяких тёмных, лукавых покушений. Будем отдыхать на них от мелочно-обывательской, жалко-трусливой болтовни. И нетленными, благоуханными, невредимыми донесём эти скрижали Великой Русской Революции — до наших потомков, не удостоившихся быть благоговейными очевидцами грозного, но прекрасного мирового переворота».
Посодействовал заочному примирению и Миролюбов, о чём известил Клюева, а Николай откликнулся сердечным письмом, где, что характерно, обозначил свою «третью правду», свой путь в революционном взбаламученном море: «Я не большевик и не левый революционер. Дорогой Виктор Сергеевич. Тоска моя об Опоньском царстве, что на Белых Водах, о древе, под которым ждёт меня мой Царь и брат. Благодарение Вам за добрые слова обо мне перед Серёжей, так сладостно, что моё тайное благословение, моя жажда отдать, переселить свой дух в него, перелить в него все свои песни, вручить все свои ключи (так тяжки иногда они, и единственный может взять их) находят отклик в других людях. Я очень болен, и если не погибну, то лишь по молитвам избяной Руси и, быть может, ради „прекраснейшего из сынов Крещёна Царства“».
Есенин в это время работал над одним из первых вариантов «Ключей Марии» — название ещё не родилось, но было уже подсказано клюевским письмом, прочитанным у Миролюбова. Трактат о поэзии, писавшийся под явным влиянием бесед с Клюевым и Белым об орнаменте и в подспудной полемике с «Жезлом Аарона», получил имя с соответствующим примечанием: «Мария» на языке хлыстов шелапутского толка означает «душу». При очевидной для посвящённых отсылке к Клюеву, к его знанию этого потаённого мира, высвечивается и ещё один смысл: Мария, не хлопотавшая, в отличие от Марфы, а благоговейно внимавшая Христу. И как примеры высшей поэзии на первых страницах приводились стихи Клюева из цикла «Земля и железо».
Россия перешла на григорианский календарь. Был принят закон о социализации земли. Ликвидирован Святейший синод. Наконец, Россия объявила себя вышедшей из войны, был отдан приказ «о полной демобилизации по всему фронту».
Церковь лишалась прав юридического лица и всего имущества. В знак протеста в провинции прошли крестные ходы, расстрелянные карательными отрядами.
Восемнадцатого февраля немцы прекратили перемирие с Советской Россией и начали наступление на Псков и Нарву. А через два дня на фоне немецкого наступления и непрекращающихся антибольшевистских выступлений в Петрограде Совнарком принял решение о переезде и переносе столицы в Москву.
Ещё через два дня в Петрограде вводится военное положение. Немцы занимают Псков. Заключается похабный (без всяких кавычек!), но, увы, жизненно необходимый мир в Брест-Литовске. Россия практически превращается в протекторат Германии.
А в Мурманск прибывает английский крейсер «Глория» по договору с исполкомом Мурманского совета для обеспечения безопасности города и отражения немцев на севере. В Архангельске с той же целью высаживаются французские и американские части. Начинается по сути ползучая оккупация страны.
Десятого марта советское правительство переезжает в Москву. Петербургскому периоду российской истории приходит конец.
И в это время Клюев, при получении последнего известия, пишет одно из самых своих поразительных стихотворений.
То, до чего додумались Бердяев, Дорошевич, Федотов — Клюеву было ясно изначально, но последним шагом Ленина, вдохновившим поэта, — стал именно переезд власти в Москву. Статуса столицы лишалось детище Петра-антихриста, начинался заново московский период русской истории, прерванный триста лет назад.
Есть в Ленине керженский дух,
Игуменский окрик в декретах,
Как будто истоки разрух
Он ищет в «Поморских ответах».
Мужицкая ныне земля,
И церковь — не наймит казённый,
Народный испод шевеля,
Несётся глагол краснозвонный.
Нам красная молвь по уму:
В ней пламя, цветенье сафьяна, —
То Чёрной Неволи басму
Попрала стопа Иоанна.
Борис, златоордный мурза,
Трезвонит Иваном Великим,
А Лениным — вихрь и гроза
Причислены к ангельским ликам.
Честно говоря, когда сплошь и рядом приходится читать о лукавстве, расчётливости и гибкости Клюева, который умел «прилаживаться», — возникает единственный вопрос: о ком речь? Эти стихи не несут в себе ни малейшего признака лицемерия. Так, «подлаживаясь», не пишут. И не стоит забывать о цене, которую при вполне реальной перемене ситуации пришлось бы заплатить за эти величальные строки.
Поразительно, что это первое стихотворение в русской советской поэзии, посвящённое Ленину, не несёт на себе никаких признаков самообмана. Клюев трезв и точен. Он разговаривает с Лениным, как «посвящённый от народа», как «потомок лапландского князя, Калевалы волхвующий внук». Он видит в Ленине то, что видела в нём забитая, замордованная черносошная Россия, которая впервые за столетия услышала: «Это — твоя страна». Он слышит в речах Ленина то, что слышали его братья-староверы, которых Ульянов — ещё не глава государства — с восторгом и интересом слушал и советовал своим соратникам использовать в борьбе против самодержавия. «Красная молвь» словно входит в эти стихи с древней иконы «Спаса в Силах», а «вихрь и гроза», причисленные к «ангельским ликам», отсылают к многажды читанному и знаемому наизусть Апокалипсису. Но…
Но — куда деть три столетия блестящего петербургского периода, когда все живущие поколения памятью и родословной принадлежат ему кровно?
Есть в Смольном потёмки трущоб
И привкус хвои с костяникой,
Там нищий колодовый гроб
С останками Руси великой.
«Куда схоронить мертвеца», —
Толкует удалых ватага…
Позёмкой пылит с Коневца,
И плещется взморье-баклага.
Спросить бы у тучки, у звёзд,
У зорь, что румянят ракиты…
Зловещ и пустынен погост,
Где царские бармы зарыты.
Их ворон-судьба стережёт
В глухих преисподних могилах…
О чём же тоскует народ
В напевах татарско-унылых?
«Татарско-унылые напевы» возвращают к «златоордному мурзе» — ибо других напевов у живших под Романовыми, как под Золотой Ордой, пока ещё нет… И живы ещё Николай, Александра, их дочери и сын… Но Клюев уже зрит всё наперёд.
А хоронить… Хоронить ненавистную романовщину он готов вместе со всеми «февралистами» — всех в одну яму.
Керенками вымощенный просёлок —
Ваш лукавый искариотский путь.
Христос отдохнёт от терновых иголок,
И легко вздохнёт народная грудь.
Сгинут кровосмесители, проститутки,
Церковные кружки и барский шик,
Будут ангелы срывать незабудки
С луговин, где был лагерь пик.
«Кровосмесители» и «церковные кружки» явственно напоминают о «Башне» Вячеслава Иванова, сожительствовавшего с падчерицей, и о «Религиозно-философских собраниях», суть которых беспощадно обнажил Блок. Но главное — дальше, а дальше — призыв к «русским юношам, девушкам»:
В львиную красную веру креститесь,
В гибели славьте невесту-Россию!
Так впервые в «революционном» цикле появляется образ льва. На колоннах «Львиной капители» в долине Ганга львы, спящие с полуразверстыми лапами, символизируют Север. Но неизбежно возвращение ещё к одному смыслу — к смыслу подвига мучеников-христиан, травимых львами в римском Колизее. Те — славили Христа. Этим — новым мученикам — славить «невесту-Россию»… И отвечать злом на зло, презрев христианскую заповедь:
Жильцы гробов, проснитесь! Близок Страшный суд
И Ангел-истребитель стоит у порога!
Ваши чёрные белогвардейцы умрут
За оплевание Красного Бога.
…………………………………………
За то, чтобы снова чумазый Распутин
Плясал на иконах и в чашу плевал…
Это не Распутин, никогда в жизни не плясавший на иконах, а его отложившаяся в памяти газетная карикатура… Но вспомним бердяевское противопоставление «распутинской чёрной хлыстовской идеи» и ленинской «красной хлыстовской стихии»… Русский обыватель, читая подобное, мог бы только, перекрестившись, произнести про себя: «Хрен редьки не слаще»… Но Клюеву «красное хлыстовство» — слаще. И ещё как слаще!
Хвала пулемёту, несытому кровью
Битюжьей породы, батистовых туш!..
Трубят серафимы над буйною новью,
Где зреет посев струннопламенных душ.
От такого многим станет не по себе… Клюев, словно ангел мести, призывает к умерщвлению «битюжьей породы», дабы на земле, пропитанной кровью, вызрел новый посев под Серафимовы трубы. Он уже ощущает себя «право имеющим», проповедником от новой земли, парадоксально перекликаясь с «пророком Есениным Сергеем».
Я — посвящённый от народа,
На мне великая Печать,
И на чело своё природа
Мою прияла благодать.
…………………………
Пусть кладенечные изломы
Врагов, как молния, разят, —
Есть на Руси живые дрёмы —
Невозмутимый светлый сад.
Он в вербной слёзке, в думе бабьей,
В Богоявленьи наяву,
И в дудке ветра об арабе,
Прозревшем Звёздную Москву.
Это вам не «Я гений Игорь Северянин», что «повсеградно оэкранен» и «повсесердно утверждён» и который в том же 1918-м объявлен «королём поэтов». Гениев за последние 20 лет развелось, как собак нерезаных. А посвящённый от народа — один.
Клюевская революция явно не по Марксу. И не по Ленину. Пока в стихах, посвящённых последнему, лишь обрисован идеальный образ — пример того, кто обязан стоять во главе новой России… А Инония ещё раз отразится в клюевских стихах — в небольшой поэме «Медный Кит», уже пронизанной тревожным чувством, что такой, как Клюев, при пролетарской культуре «должен погибнуть».
«Газеты пищат, что грядёт Пролеткульт», — а для этой жуткой организации деревенская изба — смертельный враг. Тревожные образы наплывают друг на друга, и, кажется, в пределах небольшого стихотворного пространства радость успевает многократно смениться смертной горечью. «Увы! Оборвался Дивеевский гарус, / Увял Серафима Саровского крин…» Словно есенинский ураган-торнадо смёл с лица земли всё драгоценное для Николая — и эту жертву надо принести, хотя совсем не есенинская «Инония» встаёт перед глазами:
Глядите в глубинность, там рощи-смарагды,
Из ясписа даль, избяные коньки, —
То новая Русь — совладелица ада,
Где скованы дьявол и Ангел Тоски.
Узреть эту Русь можно, лишь потеряв прежнюю, и если есенинский Исус сходил с иконы для борьбы «за равенство, за труд», то клюевские святые покидают долинное письмо не по своей воле.
Всепетая Матерь сбежала с иконы,
Чтоб вьюгой на Марсовом поле рыдать,
И с псковскою Ольгой, за жёлтые боны,
Усатым мадьярам себя продавать.
Святые, покидающие своё иконное пристанище, — это по сути страшное пророчество того, что наступит через несколько лет, когда в коммунистических журналах станут печататься «иконные» изображения «Кирилла и Мефодия» с лицами Бухарина и Преображенского (и держат новоявленные «просветители» вместо Евангелия «Азбуку коммунизма»), когда Андрей Платонов напишет в «Сокровенном человеке»: «Плакаты были разные. Один плакат перемалёван из большой иконы — где архистратиг Георгий поражает змия, воюя на адовом дне. К Георгию приделали голову Троцкого, а змею-гаду нарисовали голову буржуя; кресты же на ризе Георгия Победоносца зарисовали звёздами, но краска была плохая — и из-под звёзд виднелись опять-таки кресты».
(Хочешь не хочешь, а вспомнишь здесь Василия Шукшина и его замечательную сказку «До третьих петухов», где черти требуют выскрести с икон изображения святых, а вместо них намалевать — «нас», то бишь самих рогатых!)…
Погибла Россия — с опарой макитра,
Черница-Калуга, перинный Устюг!
И новый Рублёв, океаны — палитра,
Над ликом возводит стоярусный круг…
Умирает Россия-мать, чтобы родилась невеста-Россия, которую будут «в гибели славить» юноши и девушки и встречать «солёным словом» матросы, правящие свою обедню на Марсовом поле, где хоронили убитых городовых и застреленных ими бандитов и мародёров — всех, как «героев революции»… (как здесь вспоминаются «торжественные похороны» августа 1991 года!). И это — прозревает Клюев — «путь к Солнцу во Славе и Духе».
А что до «звёздной Москвы»…
Пятиконечная пламенеющая звезда издавна считается масонским символом — символом микрокосма, позаимствованным у древних римлян — в их мифологии бог войны Марс вырос из красно-оранжевого пятиконечного цветка лилии. Она была утверждена ещё в апреле 1917 года масонским Временным правительством в военно-морской кокарде. А в Красной армии введена в качестве символа по предложению Троцкого, причём поначалу была перевёрнута вверх ногами — двумя лучами вверх — и символизировала знак антихриста, но почти сразу повёрнута в изначальное правильное положение.
Но Клюев знал и другое. У русских язычников пятиконечная звезда — знак весеннего бога Ярилы, а у саамов Лапландии — оберег, охраняющий оленей. Его чрезвычайно почитали охотники-карелы — при встрече зимой с медведем охотник рисовал на снегу три пятиконечные звезды перед собой — и считалось, что медведь не может эту линию переступить.
Не было у Николая и не могло быть изначальной неприязни к этому символу. Но чем больше посещали его сомнения в том — его ли эта революция и та ли она, о какой он мечтал, — тем чаще он возвращался к «общепринятому» значению знака в его смертельной для русского человека интерпретации.
Не диво в батрацкой атласная дама,
Алмазный король за навозной арбой,
И в кузнице розы… Печатью Хирама
Отмечена Русь звездоглазой судьбой.
Нам Красная Гибель соткала покровы…
Слезинка России застынет луной,
Чтоб невод ресниц на улов осетровый
Закинуть к скамье с поцелуйной четой.
Его ещё не посещают мысли о грехе и покаянии. Но жуткие видения уже мелькают перед глазами.
…Двенадцатого марта скончался Алексей Тимофеевич Клюев. После похорон отца Николай покинул деревню и уехал на постоянное жительство в Вытегру. С этим городом он почти неразрывно будет связан ближайшие пять лет.