Глава 4 «ВЕРЕН АНГЕЛА ГЛАГОЛУ…»

Статью «С родного берега» Клюев пишет как ответ на письмо Виктора Миролюбова и начинает с обращения: «Дорогой В(иктор) С(ергеевич)…» Летом 1908 года в письме Блоку Николай снова поминает блоковскую статью с цитатами из своего письма («А насчёт опубликованного письма не беспокойтесь, я не то чтобы разобиделся, а просто что-то на душе неловко: не договорил ли я чего, или переговорил, или просто не по чину мне битым быть») и сообщает о миролюбовской просьбе из Парижа: «От Миролюбова я получил письмо, просит написать ему что-нибудь показать французским друзьям, а переслать ему письмо нет никакой возможности, кроме как через Вас, потому что уж больно любопытно будет на почте да и многим другим — какие такие дела я с заграницей имею — человек-то я больно не форсистый, прямо подозрительно для знающих меня». С находившимся в эмиграции Миролюбовым Клюев регулярно переписывался, посылал ему стихи, но сам, находясь под наблюдением властей, стремился соблюдать максимальную осторожность. 1 сентября он посылает Блоку написанную статью — сама форма послания в публицистике была привычнее Клюеву, чем какая-либо. «Напишите, как Вам нравится эта статья? Меня она очень заботит», — просит Николай, а в следующем письме поясняет, почему со страхом и трепетом ждёт ответа: «Не хотелось бы мне брать на себя ничего подобного, так я чувствую себя лживым, порочным — не могущим и не достойным говорить от народа. Одно только и утешает меня, что черпаю я всё из души моей, — всё, о чём плачу и воздыхаю, и всегда стараюсь руководиться только сердцем, не надеясь на убогий свой разум-обольститель, всегда стою на часах души моей и если что и лгу, то лгу бессознательно — по несовершенству и греховности своим». Это искреннее уничижение дорогого стоит, если иметь в виду, что Клюев — человек из народа, пишущий интеллигентам — не ощущает в себе этого права «говорить от народа», он, знающий народ лучше и полнее, чем его корреспонденты. Вдвойне дорогого — если учесть содержание посылаемого в Париж «письма».

На «вопрос» об отношении крестьян к республике, к царской власти и об их «настроении» Клюев даёт свой ответ, при этом поясняя, — «чтобы понять ответ мужика, особенно из нашей глухой и отдалённой губернии… где люди, зачастую прожив на свете 80 лет, не видали города, парохода, фабрики или железной дороги, — нужно самому быть „в этом роде“»…

И переходит к самому главному: «Нужно забыть кабинетные теории зачастую слепых вождей, вырвать из сердца перлы комнатного ораторства, слезть с обсиженной площадки, какую бы вывеску она ни имела, какую бы кличку партии, кружка или чего иного она ни носила, потому что самые точные вожделения, созданные городским воображением „борцов“, при первой попытке применения их на месте оказываются дурачеством, а зачастую даже вредом; и только два-три искренних, освящённых кровью слова неведомыми и неуследимыми путями доходят до сердца народного, находят готовую почву и глубоко пускают корни, так, например: „Земля Божья“, „вся земля есть достояние всего народа“ — великое неисповедимое слово! И сердцу крестьянскому чудится за ним тучная долина Ефрата, где мир и благоволение, где Сам Бог.

„Всё будет, да не скоро“, — скажет любой мужик из нашей местности. Но это простое „всё“ — с бесконечным, как небо, смыслом. Это значит, что не будет „греха“, что золотой рычаг вселенной повернёт к солнцу правды, тело не будет уничижено бременем вечного труда, особенно „отдажного“, как говорят у нас, т. е. предлагаемого за плату, и душа, как в открытой книге, будет разбираться в тайнах жизни».

Все эти «вожделения», которые оказываются «дурачеством», Клюев испытал на собственной шкуре, сталкиваясь с ссыльными революционерами и пропагандистами с Марксом на устах и вожделенной бомбой в кармане… А то, что формулирует он сам, — и есть живой образ «народного коммунизма», «христианского социализма», который так и не утвердился поныне на Русской земле, что и влечёт все нестроения, разлады и катастрофы.

«Но что же это за „политика“, — спросите Вы, что подразумевает крестьянин под этим словом, что характеризует им? Постараюсь ответить словами большинства. Политика — это всё, что касается правды, — великой вселенской справедливости, такого порядка вещей, где и „порошина не падает зря“, где не только у парней будут „калоши и пинжаки“, „как у богатых“, но ещё что-то очень приятное, от чего гордо поднимается голова и смелее становится речь. Знаю, что люди Вашего круга нашу „политику“ понимают как нечто крайне убогое, в чём совершенно отсутствуют истины социализма, о которых так много чиликают авторы красных книжек, предназначенных „для народа“. Но истинно говорю Вам — такое представление о мужике больше чем ложно, оно неумно и бессмысленно!..

„Чтобы всё было наше“ — вот крестьянская программа, вот чего желают крестьяне. Что подразумевают они под словом „всё“, я объяснил, как сумел, выше могу присовокупить, что к нему относятся кой-какие и другие пожелания…» Эти «пожелания» Клюев излагает уже более «конкретно» и «сниженно»: «…чтобы не было податей и начальства, чтобы съестные продукты были наши… чтобы для желающих были училища и чтоб одежда у всех была барская, — т. е. хорошая, красивая…»

Что же касается «республики» и «монархии», — то об этих субстанциях у земляков Клюева было такое представление: «Республика — это такая страна, где царь выбирается на голоса, — вот всё, что знают по этому предмету некоторые крестьяне нашей округи. Большинство же держится за царя не как за власть, карающую и убивающую, а как за воплощение мудрости, способной разрешить запросы народного духа. „Ён должон по думе делать“, — говорят про царя. Это значит, что царь должен быть умом всей русской земли, быть высшей добродетелью и правдой».

Земляки, по словам Клюева, убили дьявола в себе, рассчитались в своей душе со страхом перед дьяволом земным, правящем Русью, — и апокрифы — один хлеще другого — и рассказы о видениях перемежаются «насущным»: «Песни крестьянской молодёжи наглядно показывают отношение деревни к полиции, отчаянную удаль, готовность пострадать даже „за книжку“, ненависть ко всякой власти предержащей». И эти «песни» разрезают клюевский «отчёт», как глас народный:

Мы без ножиков не ходим,

Без каменья никогда,

Нас за ножики боятся

Пуще царского суда.

………………………

У нас ножики литые,

Гири кованые.

Мы ребята холостые

Практикованные.

Мы научены сумой —

Государевой тюрьмой.

Фольклор сельских оторв, деревенской трын-травы Олонецкой губернии, наружный вид которой «пьяный по праздникам и голодный по будням»… Алкоголизм — следствие разрушения общины и связанных с нею культурных норм и нравственных авторитетов, ощущения безысходности в порочном круге (как и ныне), что с абсолютной точностью и передал Клюев в своём письме: «Пьянство растёт не по дням, а по часам, пьют мужики, нередко бабы и подростки. Казёнки процветают яко крины, а хлеба своего в большинстве хватает немного дольше Покрова»… Потому все и живут «как под тучей» в ожидании, что «вот-вот грянет гром и свет осияет трущобы Земли и восплачут те, кто распял Народ Божий» и «лишил миллионы братьев познания истинной жизни»… Песню хулиганистых оборванцев сменяет духовный стих олонецких скрытников, который через несколько лет станет эпиграфом к клюевскому «Скрытному стиху»:

По крещёному белому царству

Пролегла великая дорога,

Протекла кровавая пучина —

Есть проход лихому человеку,

Что ль проезд ночному душегубу,

Только нету вольного проходу

Тихомудру Божью пешеходу.

Как ему, Господню, путь засечен,

Завалён — проклятым чёрным камнем.

…Блок был потрясён этой статьёй. Сделав с неё копию, он делится своей радостью с ближайшими друзьями, которых становилось всё меньше и меньше. «Если бы ты знал, какое письмо было на днях от Клюева (олонецкий крестьянин, за которого меня ругал Розанов). По приезде прочту тебе. Это — документ огромной важности (о современной России — народной, конечно), который ещё и ещё утверждает меня в моих заветных думах и надеждах» (из письма Евгению Иванову). «Очень много и хорошо думаю. Получил поразительную корреспондецию из Олонецкой губернии от Клюева. Хочу прочесть Вам» (из письма Георгию Чулкову).

Неизвестно, сохранилась ли статья «С родного берега» у Миролюбова. Во всяком случае, нет никаких известий о том, что он собирался предать клюевские свидетельства и размышления гласности. Блок же перечитывал её несколько последующих лет. Он хотел дать свой ответ в печати, но оставил лишь записку: «Много промучившись над этим письмом, я, конечно, в январе 1914 г., решаюсь не отвечать. Хорошее письмо, а мне отвечать нечего, язык мой городской, а это — деревня». Переступить через проведённую им самим непреодолимую черту он так и не смог.

Но об этой черте, привлекая клюевский текст, он тогда, в 1908 году, скажет в Религиозно-философском обществе. 13 ноября он выступил с докладом «Россия и интеллигенция», где, отталкиваясь от «Исповеди» Горького и посвящённого ей доклада Германа Баронова «О демотеизме», сформулировал давно выношенное: «С екатерининских времён проснулось в русском интеллигенте народолюбие и с той поры не оскудевало. Собирали и собирают материалы для изучения „фольклора“; загромождают книжные шкафы сборниками русских песен, былин, легенд, заговоров, причитаний; исследуют русскую мифологию, обрядности, свадьбы и похороны; печалуются о народе, ходят в народ, исполняются надеждами и отчаиваются; наконец, погибают, идут на казнь и на голодную смерть за народное дело. Может быть, наконец поняли даже душу народную; но как поняли? Не значит ли понять всё и полюбить всё — даже враждебное, даже то, что требует отречения от самого дорогого для себя, — не значит ли это ничего не понять и ничего не полюбить?»

Страшные вещи говорил Блок среди народолюбивых интеллигентов. Он говорил о «медленном пробуждении великана», пробуждении «с какой-то усмешкой на устах», усмешкой «мужика, ничем не похожей на ту иронию, которой научили нас Гейне и еврейство, на гоголевский смех сквозь слёзы, на соловьёвский хохот». Он говорил о «двух реальностях» — о полутораста миллионах, с одной стороны, и нескольких сотнях тысяч — с другой, не понимающих друг друга «в самом основном»… И не просто «не понимающих».

«Есть между двумя станами — между народом и интеллигенцией — некая черта, на которой сходятся и сговариваются те и другие… Но тонка черта: по-прежнему два стана не видят и не хотят знать друг друга, по-прежнему к тем, кто желает мира и сговора, большинство из народа и большинство из интеллигенции относятся как к изменникам и перебежчикам…»

Доклад вызвал бурю, на Блока нападали со всех сторон. Текст «России и интеллигенции» отказался печатать Пётр Струве, редактор «Русской мысли» и будущий автор «Вех». Сергей Городецкий, близкий знакомый, автор высоко оцененной Блоком «Яри», писавший ему ранее в одном из писем: «Ведь посмотрите, на какой путь Вы становитесь! Вам предстоит или стать Буддой, Магометом, Иисусом, т. е. создать новую моральную систему (Вы это очень точно выражаете формулой: чтоб 1) Россия 2) услышала 3) меня» — теперь, после объяснения, писал уже в ином тоне: «Неправда (NB), что я считаю тебя больше нашей темы — России. Только я родился в ней, а ты к ней пришёл. И корень вражды не здесь… Ты мне тягостен словами о пропасти между поэтом и народом. Я её не ощущаю. Её нет. И хочу, чтобы ты ощущал также».

То, что ощущал Блок, он с ещё большей резкостью высказал 30 декабря 1908 года в том же Религиозно-философском обществе, в докладе «Стихия и культура». У него не возникает ни малейших иллюзий относительно своих «соратников».

«Сердце сторонника прогресса дышит чёрною местью на землю, на стихию, всё ещё не покрытую достаточно чёрствой корой; местью за все её трудные времена и бесконечные пространства, за ржавую тягостную цепь причин и следствий, за несправедливую жизнь, за несправедливую смерть. Люди культуры, сторонники прогресса, отборные интеллигенты — с пеной у рта строят машины, двигают вперёд науку, в тайной злобе, стараясь забыть и не слушать гул стихий земных и подземных, пробуждающийся то там, то здесь. И только иногда, просыпаясь, озираясь кругом себя, они видят ту же землю, — проклятую, до времени спокойную, — и смотрят на неё, как на какое-то театральное представление, как на нелепую, но увлекательную сказку.

Есть другие люди, для которых земля не сказка, но чудесная быль, которые знают стихию и сами вышли из неё, — „стихийные люди“. Они спокойны, как она, до времени, и деятельность их, до времени, подобна лёгким, предупреждающим подземным толчкам… Они видят сны и создают легенды, не отделяющиеся от земли: о храмах, рассеянных по лицу её, о монастырях, где стоит Статуя Николая Чудотворца за занавесью, не виданная никем, о том, что, когда ветер ночью клонит рожь, — это „Она мчится по ржи“, о том, что доски, всплывающие со дна глубокого пруда, — обломки иностранных кораблей, потому что пруд этот — „отдушина океана“. Земля с ними, и они с землёй, их не различить на её лоне, и кажется порою, что и холм живой, и дерево живое, и церковь живая, как сам мужик — живой. Только всё на этой равнине ещё спит, а когда двинется — всё, как есть, пойдёт: пойдут мужики, пойдут рощи по склонам, и церкви, воплощённые Богородицы, пойдут с холмов, и озёра выступят из берегов, и реки обратятся вспять; и пойдёт вся земля».

Тут и пришёл черёд клюевского письма. Блок много цитировал его наряду с письмом некоего сектанта Д. Мережковскому и, сопоставляя сладкозвучные строки сектантского гимна с песней, приведённой Клюевым, приходил к убийственному выводу: «В дни приближения грозы сливаются обе эти песни: ясно до ужаса, что те, кто поёт про „литые ножики“, и те, кто поёт про „святую любовь“, — не продадут друг друга, потому что — стихия с ними, они — дети одной грозы; потому что — земля одна, „земля Божья“, „земля — достояние всего народа“».

Там, где в свои права вступает жажда вселенской справедливости, жажда Тысячелетнего Царствия Божия на земле, — там не удовлетворишь её ни «экономикой», ни мнимым «единением», ни подачками с государственного или интеллигентского стола… «Мы ещё не знаем в точности, каких нам ждать событий, но в сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа. Мы видим себя уже как бы на фоне зарева, на лёгком кружевном аэроплане, высоко над землёю; а под нами — громыхающая и огнедышащая гора, по которой за тучами пепла ползут, освобождаясь, ручьи раскалённой лавы».

Тональность статей Блока меняется, в них отчётливо становятся слышны эсхатологические интонации, предчувствие грядущего апокалипсиса нагнетает тревогу, всё усиливается трагедийность тона. И эта перемена непосредственно связана с ещё одним клюевским письмом, которое Блок получил в конце октября 1908 года, ещё до своих выступлений.

Двенадцатого сентября, в разгар работы над «Песней судьбы», он помечает в записной книжке: «Записывать просто разговоры. Клюев. Новая Драма (тишина, зеркала вод в лесу, мужичья поступь). Мечты о журнале с традициями добролюбовского „Современника“. Две интеллигенции. Дрянность „западнических“ кампаний („Весы“, мистический анархизм и т. п.). Единственный манифест и строжайшая программа. Чтоб не пахло никакой порнографией, ни страдальческой, ни хамской. Распроститься с „Весами“. Бойкот новой западной литературы. Революционный завет — презрение».

Связавшись с «Золотым Руном», он предлагает туда же присылаемые стихи Клюева, два из которых печатаются там в октябре. Он присылает Клюеву свою новую книгу «Земля в снегу» — и получил на неё отзыв.

Поначалу Клюев благодарит за книгу и рассыпается в зачинных оговорках: «…Я очень стесняюсь много говорить про неё. Вы ведь сами человек образованный, имеете людей, понимающих искусство и творящих прекрасное, но что по-ихнему неоспоримо хорошо, то, по-моему, быть может безобразно, и наоборот. Взгляды на красоту больно заплёвывать, обидно и горько, может, и Вам выслушивать несогласное с этими взглядами. Если я читал Вашу „Нечаянную Радость“ и, поняв её по-своему, писал Вам про неё кой-что хорошее, то из этого ещё не значит, что я верно определю и „Землю в снегу“».

Но дальше: «До „Нечаянной Радости“ я не читал лучшего, а потому прельстился ею, как полустёртой плитой, покрытой пёстрыми письменами, затейливо фигурными знаками далёкой, незнаемой руки, в которых нужно разбираться с тихостью сердца и с негордостью духа. Я не умею читать книгу с пеной у рта, и если вижу в написанном много личной гордости, самомнения, то всегда смотрю на это, как путник на развалины Ниневии: „Вот, мол, было царство, величие и слава, а стал песок попираемый!..“».

Снова идут сердечные слова о «Нечаянной Радости»: «Отдалённая, уплывающая в пьяный сумрак городских улиц музыка продрогшего, бездомного актёрского оркестра, скрашенная двумя-тремя аккордами псалтири. Уличная шарманка с сиротливой птичкой, вынимающей за пятачок розовый билетик счастья, с хозяином-полумущиной, с невозмужалой похотью в глазах, с жаждой встречи с вольной девой в огненном плаще, который играет и поёт только для того, чтобы слушали…»

Блок, читая новое послание, впитывает каждое слово и уже не в силах оторваться от листка. А Клюев всё заманивает, ласкает, неназойливо делится наболевшим, понятным лишь ему и Блоку: «Я недоумеваю, за что бранили меня публицисты, когда я высказал Вам впечатление, оставшееся от чтения этой книги, по бумажной ли привычке лаяться, по подозрению ли Вас в рекламе (хотя я не знаю, что было рекламного в моих словах) или по брезгливому представлению о нашей серости, по барскому отношению к простому человеку… Мне чувствуется, что отношения людей литературы умышленно нелепы и лживы. Литературные судьи, как и уголовные, избравшие своей эмблемой виселицу, служат смерти, осуждают во имя дьявола, а не во имя Духа истины, а потому и дела рук их ни на волос не устраняют лжи жизни — безобразия отношений человеческих, а прекрасному даже вредят, потому что оно всегда робкое, по капле нарождающееся».

Клюев только-только входит в литературу, а нелепость и лживость отношений в тамошнем мире чувствует сразу — по реакции на блоковский доклад. «Скажу я, что Ваши стихи красивы, — „господа“ публицисты догадаются: „Верно, Блок дал на сороковку“»… А ведь посмотришь то же «Золотое Руно» — и увидишь, как наряду с блоковскими статьями и клюевскими стихами там поминают «последнюю вспышку польской независимости», естественно, «жестоко погашенную», при описании польской старины в Румянцевском музее; прочитаешь первую песнь поэмы «Херувим» Станислава Пшибышевского под названием «Стезёю Каина», где сам Каин восклицает: «Ты изгнал нас из рая, а я создал рай новый, ещё более мощный, объемлющий небо и землю!»; «насладишься» рассуждениями Константина Бальмонта о «чувстве расы в творчестве» и о «нашем литературном сегодня»: там Вячеслав Иванов — «словесник-дистиллятор… так-таки чувствуешь аптеку, и очень доброкачественные трубочки и пузырьки, наполненные смесями разных эссенций», но где «до луга и леса довольно далеко», а Блок «неясен, как падающий снег, и как падающий снег творит мечту. Приведёт ли куда, не знаю, хорошо, что порою уводит её…» Всё — от ума, а не от сердца, не от души. Всё — игра, а не жизнь. Даже остро подмеченное Георгием Чулковым сходство Блока «Снежной маски» и героя «Снежной королевы» Андерсена — всё словно напоминает складывание из льдинок красивого узора… Нет, он, Клюев, чувствует Блока иначе.

«…„Земля в снегу“ — символ голубиной чистоты и Духа высоты, но старый грех, караморная мусорность жизни, уродливой изначала, изъязвили целомудренный белый покров бурыми, как сукровица, проталинами „культурной“ страсти, за которой, несмотря на пышный художественный альков, настойчиво маячит мёртвый провалившийся рот. Смертная ложь нашего интеллигента это, как мне кажется, не присущее ему по Духу вавилонское отношение к женщине. Многие стихи из Вашей книги похабны по существу, хотя наружно и прекрасны — сладкий яд в золотой, тонкой чеканки чаше, но кто вкусит от неё? Питьё усохнет, золотой потир треснет, выветрится и станет прахом. Смело кричу Вам: не наполняйте чашу Духа своего трупным ядом самоуслаждения собственным я — я!»

И Блок, для которого жизненно важен диалог с Клюевым в этот период, Блок, знающий цену любому печатному или устному уничижающему слову, принимает, как должное, и этот упрёк Клюева, и следующий, ещё более болезненный: «Отдел „Вольные мысли“ — мысли барина-дачника, гуляющего, пьющего, стреляющего за девчонками „для разнообразия“ и вообще „отдыхающего“ на лоне природы. Никому это не нужно, кроме Чулкова, коему посвящены эти „Мысли“».

Блок ценит «Вольные мысли» едва ли не больше всего из написанного им за последний год. И тем не менее принимает клюевский упрёк, не упрёк даже, а скорее наставничество, и делится в письмах с матерью: «Всего важнее для меня — то, что Клюев написал мне длинное письмо о „Земле в снегу“, где упрекает меня в интеллигентской порнографии (не за всю книгу, конечно, но, например, за „Вольные мысли“). И я поверил ему в том, что даже я, ненавистник порнографии, подпал под её влияние, будучи интеллигентом. Может быть, это и хорошо даже, но ещё лучше, что указывает мне на это именно Клюев. Другому бы я не поверил так, как ему. Письмо его вообще опять настолько важно, что я, кажется, опять опубликую его».

На это он получил уже разрешение от самого Клюева: «Если пожелаете, то опубликуйте это письмо, а потом пришлите мне газету». Судя по всему, несохранившееся ответное письмо Александры Андреевны — матери Блока — было исполнено недоумения, и Блок счёл необходимым конкретизировать и уточнить своё впечатление от клюевской оценки: «Клюев мне совсем не только про последнюю „Вольную мысль“ пишет, а про всё (я прочту тебе его письмо, когда приеду я или ты) и ещё про многое. И не то что о „порнографии“ именно, а о более сложном чём-то, что я, в конце концов, в себе ещё люблю. Не то что я считаю это ценным, а просто это какая-то часть меня самого. Веря ему, я верю и себе. Следовательно (говоря очень обобщённо и не только на основании Клюева, но и многих других моих мыслей): между „интеллигенцией“ и „народом“ есть „недоступная черта“. Для нас, вероятно, самое ценное в них враждебно, то же — для них. Это — та же пропасть, что между культурой и природой, что ли. Чем ближе человек к народу (Менделеев, Горький, Толстой), тем яростней он ненавидит интеллигенцию».

Клюев желал, чтобы Блок переступил эту «недоступную черту», отрекшись от «трупного яда самоуслаждения», «вавилонского отношения к женщине», всего того, что Блок назвал «порнографией». Клюев разделял в Блоке великого поэта и «декадента» со всеми присущими ему свойствами. И Блок понял клюевское стремление видеть его «в своём стане», и с этим чувством читал и перечитывал заключительные строки клюевского послания: «Верю, что будет весна, найдёт душа свет солнца правды, обретёт великое „Настоящее“, а пока надтреснутый колокол пусть звенит и поёт, и вместе с вьюгой, лесными тропами и оврагами на огни родных изб несётся звон его — вспыхивает, как ивановский червячок в сумерках человеческих душ, отчего длиннее и кручиннее становится запевочка, крепче думушка сухотная, неотпадная, голее горюшко голое, ярче и больнее ненависть зеленоглазая, изначальная ярость земли-матери, придавленной снегами до часа и дня урочного».

Если бы не это клюевское письмо — не было бы и доклада «Россия и интеллигенция» в том виде, в каком он был написан и прочитан, не было бы и тех мыслей, которые Блок высказал в письме К. С. Станиславскому, написанному уже после доклада, в письме, где речь шла о возможной постановке «Песни Судьбы» на сцене Художественного театра.

«…Тема моя, я знаю теперь это твёрдо, без всяких сомнений — живая, реальная тема; она не только больше меня, она больше всех нас; и она — всеобщая наша тема. Все мы, живые, так или иначе к ней же придём. Мы не пойдём — она сама пойдёт на нас, уже пошла. Откроем сердце, — исполнит его восторгом, новыми надеждами, новыми силами, опять научит свергнуть проклятое „татарское“ иго сомнений, самоубийственной тоски, „декадентской иронии“ и пр., и пр., всё то иго, которое мы, „нынешние“, в полной мере несём.

Не откроем сердца — погибнем (знаю это, как дважды два четыре). Полуторастамиллионная сила пойдёт на нас, сколько бы штыков мы ни выставили, какой бы „Великой России“ (по Струве) ни воздвигали. Свято нас растопчет; будь наша культура — семи пядей во лбу, не останется камня на камне.

В таком виде стоит передо мной моя тема, тема о России (вопрос об интеллигенции и народе, в частности). Этой теме я сознательно и бесповоротно посвящаю жизнь. Всё ярче сознаю, что это — первейший вопрос, самый жизненный, самый реальный… Хочу, чтобы Вы услышали меня, чтобы Вы знали, что нет в моём „народничанье“, что ли, — тени публицистического разгильдяйства, что я ни в каком случае не хочу забывать „форму“ для „содержания“, пренебрегать математической точностью, строжайшей шлифовкой драгоценного камня. Но камень-то, который я, может быть, не сумел отшлифовать в „Песне Судьбы“, — он драгоценен».

Станиславский не услышал. Остальные были ещё более глухи. И Блок об этом вспомнит. Вспомнит о «неоткрывшихся сердцах». Уже после Октябрьской революции.

А тогда, облаянный Кусковой, Струве и остальными, Блок получил-таки свидетельство нужности своего выступления. В том же Религиозно-философском обществе к нему подошли сектанты с явным намерением встретиться в будущем и продолжить разговор.

* * *

Переписка продолжалась, и в письмах Блока Клюев чувствует лёгкий холодок отчуждения и пытается растопить этот ледок отчуждения своей воистину братской нежностью, обращая блоковские строки к самому Блоку.

«Письмо Ваше я получил, и оно мне дорого — потому справедливо, в одном фальшь, что Вы говорите, что я имею что-то против Вас за тяготение Ваше к культуре. Я не знаю точного значения этого слова, но чувствую, что им называется всё усовершенствованное, всё покоряющее стихию человеку. Я не против всего этого усовершенствованного от электричества до перечницы-машинки, но являюсь врагом усовершенствованных пулемётов и американских ошейников и т. п.: всего, что отнимает от человека всё человеческое. Я понимаю Ваше выражение „Неразлучным с хаосом“, верю в думы Ваши, чувствую, что такое „Суета“ в Ваших устах. Пьянящие краски жизни манят и меня, а если я и писал Вам, что пойду по монастырям, то это не значит, что я бегу от жизни. По монастырям мы ходим потому, что это самые удобные места: народ „с многих губерний“, живёт праздно несколько дней, времени довольно, чтобы прочитать, к примеру, хоть „Слово Божие к народу“ (новое сочинение Клюева, не разысканное по сей день. — С. К.) и ещё кой-что „нужное“. Вот я и хожу и желающим не отказываю, и ходить стоит, потому удобно и сильно, и свято неотразимо. Без этого же никак невозможно.

Я не считаю себя православным, да и никем не считаю, ненавижу казённого бога, пещь Ваалову Церковь, идолопоклонство „слепых“, людоедство верующих — разве я не понимаю этого, нечаянный брат мой!.. И не желать Вам мира, а я подразумеваю под ним высшую, самую светлую радость, — я не могу — сердце не дозволяет. Такой уж я человек зарожён, что от дум и восторгов и чаяния радости жизнь для меня разделена на два — в одном красота, „жемчуговые сны наяву“, в другом нечто „Настоящее“, про что говорить я не умею, но что одно со мной нерушимо, но что не казённый бог или „православие“…

Вам кажется странным, что Вы не знаете меня в лицо, а мне ничуть, я часто вижу Вас в своём внутреннем храме ровно таким, каким Вы чуетесь в письмах. Мне слышно, что Вам тошно от наружного Зла в жизни — это тоже знак благополучия, и радуюсь этому я высоко… Настоящее в человеке делается из ничего, это-то ничто и есть Всё. Желаю Вам большого Духовного страдания, „чтобы услышать с белой пристани отдалённые рога“, и на этот путь „если встанешь — не сойдёшь, и душою безнадёжной Безотзывное поймёшь“. Не мне бы говорить Вам об этом, но так хочется сказать Вам что-либо, от чего не страшна бы стала „пучина тёмных встреч“».

«Я не считаю себя православным, да и никем не считаю…» — это раскавыченные блоковские слова из письма Клюеву — и Клюев в ответ утверждает своё понимание этих слов и желает Блоку мира, и объясняет своё хождение по монастырям в наиболее понятных Блоку мотивах… Он жаждет продолжения диалога, а Блок пишет всё реже и реже, словно опасаясь чего-то, словно пытаясь отстраниться и закрыть от Клюева свою душу, однажды распахнутую, и самого Клюева объяснить себе в унизительных категориях, объясняющих его — Блока — холодность и отстранённость… «Пятый месяц пошёл, как не получал я от Вас весточки…», «Я очень обрадован Вашим письмом, благодарен за теплоту Вашу…», «Четвёртый месяц от Вас не слыхать ничего, верно, Вы меня совсем забыли, но страшно не хочется верить в это…» Николай ждёт писем и уповает на духовное возрастание Блока, на ещё большее понимание им его, клюевской, правды жизни и искусства, а в ответ получает послание, наполняющее его душу горечью, которая, может быть, лишь намёком обозначена в его собственных строках: «Если бы Вы не упоминали почти в каждом письме про своё барство, то оно не чувствовалось бы мною вовсе. Бедный человек, в частности, крестьянин, любовен и нежен к человеку-барину, если он заодно с думой-тишиной, т. е. с самой жизнью, которую Вы неверно зовёте елейностью. Эта тишина-жизнь во всех людях одна, у бедных и неучёных она сказывается в доброте и ласке, у иных в думах, больше религиозных, у иных в песнях протяжных, потому что так ощутительней она. Так поют сапожники за работой, печники, жнецы, ямщики и т. д. У ненуждающихся и учёных, когда наука просто надоест, а это в большинстве так и бывает, живущая в человеке Тишина проявляется (как это ни странно) тоже в думах. Но думы всегда певучи, красочны — отсюда музыка и живопись, и живопись и музыка вместе — это книга — проза и поэзия»…

Наша радость, счастье наше

Не крикливы, не шумны,

Но блаженнее и краше,

Чем младенческие сны.

В серых избах, в казематах,

В нестерпимый крестный час.

Смертным ужасом объятых

Не отыщется меж нас.

Мы блаженны, неизменны,

Веря любим и молчим,

Тайну Бога и вселенной

В глубине своей храним.

В глубине храним, а не выставляем на торжище в нескончаемых наглых и нецеломудренных дискуссиях о «Христе» и «Антихристе»…

Таковы «жнецы вселенской нивы», живущие «тишиной-жизнью», несущие в себе Божественный свет, ибо «поле есть мир… жатва есть кончина века, а жнецы суть Ангелы» — по Евангелию от Матфея.

…Он пытается передать Блоку самое сокровенное, а в ответ читает то, что потом пойдёт за ним чёрной тенью и при жизни, и после смерти — и про «елейность», и про попытки «указывать пути», и про «отторжение от культуры»… И чрезмерное подчёркивание Блоком — «я — такой, а Вы — другой»… И за всем этим — недоверие и попытки отстраниться. Клюев не верит этому недоверию, не хочет пока ещё верить.

«В Питере мне говорили, что Ваши стихи утончённы, писаны для брюханов, для лежачих дам, быть может, это и так в общем, но многое и многое, в особенности же „Тишина“ и какие-то жаворонковые трепеты, переживанья мгновенные — общелюдски, присущи каждому сердцу… И Ваше жестокое „Я барин — вы крестьянин“ становится пустотой — „новой ложью“, и уж не нужно больше „каяться“ (что Вы каялись раньше, мне почему-то не узнавалось). И верится, что „во тьме лжи лучится правда“ (слова из Вашего письма). Быть может, Вам оттого тяжело — что время летит, летит… или что я хорошо думаю о Вас, но не вскрывайте себе внутренностей, не кайтесь мне, не вспугивайте то малое, нежное, что сложилось обо мне в Вас. Говорить про это много нельзя, иначе истратишь слова, не сказав ничего (подчёркнуто в оригинале Блоком! — С. К.). Понимаю, что наружная жизнь Ваша несправедлива, но не презираю, а скорее жалею Вас. Никогда не было в моих помыслах указывать Вам пути, и очень прошу Вас не считать меня способным на какое-либо указание… Желаю Вам от всего сердца Света, Правды и Красоты новой, здоровья и мужества переносить наружные потери жизни. Крепко желается не забыть Вас. Не отталкивайте же и Вы меня своей, быть может, фальшивой тьмою. Сам себя я не считаю светлым, и Вы не считайте меня ни за кого другого, как за такого же. Всякое другое мнение Ваше для меня тяжко…»

Клюев сам на распутье. Посылает Блоку стихи, спрашивает, что из них напечатано в том или ином журнале, а сам всерьёз думает бросить стихописание: «Пропадут мои песни, а может, и я пропаду»… Это не жалоба, это сомнение всерьёз — его ли это путь? «Буду молчать. Не знаю, верно ли, но думаю, что игра словами вредна, хоть и много копошится красивых слов, — позывы сказать, но лучше молчать. Бог с ними, со словами-стихами» (из письма Блоку от сентября 1909 года). Позже, в 1920-е годы, Клюев напишет в автобиографии: «Почитаю стихи мои только за сор мысленный. Не в них суть моя». А в «Гагарьей судьбине» ещё конкретнее: «Всё, что я писал и напишу, я считаю только лишь мысленным сором и ни во что почитаю мои писательские заслуги. И удивляюсь, и недоумеваю, почему по виду умные люди находят в моих стихах какое-то значение и ценность. Тысячи стихов, моих ли или тех поэтов, которых я знаю в России, не стоят одного распевца моей матери».

Но — путь уже выбран. Не им, а свыше. И встречается на этом пути человек, который возносит Клюева до небес. И как поэта, и как пророка.

Иона Пантелеймонович Брихничёв, бывший тифлисский священник, издавал газету «Встань, спящий!», полную революционных воззваний. «…Не должно быть господства и насилия… За эту идею нас будут преследовать, потому что те, которые живут одним господством и насилием, должны преследовать борцов против них; потому что за эту идею Христа распяли; потому за эту идею людей вешают, расстреливают, в тюрьму сажают, священников сана лишают; чиновников, рабочих и других тружеников выгоняют со службы, лишают права трудиться и обрекают на голод. Мы всё же будем служить этой идее».

«Красным пастырем» называли неистового проповедника, который спустя много лет напишет в автобиографической заметке: «…за редактирование журнала „Встань, спящий!“ и агитацию в войсках был арестован и заключён в Карскую крепость. Наказание отбывал в Метехском замке… Весь период с 1907 по 1914 г. был для меня временем сплошных скитаний и высылок из одного города в другой».

В 1909 году «красный пастырь» в Царицыне издаёт журнал «Слушай, земля!» и газету «Город и деревня», пытается привлечь к сотрудничеству известных писателей, пишет Блоку о цели изданий — «служить Ивану Простому». Блок помечает в записной книжке: «Поехать можно в Царицын на Волге — к Ионе Брихничёву. В Олонецкую губернию — к Клюеву. С Пришвиным поваландаться? К сектантам — в Россию».

Он даёт согласие на сотрудничество и посылает стихи Клюева. Одно из них — «Под вечер», герой которого «с молчаливо-ласковым лицом» отправляется на плаху, — печатается в газете «Царицынская жизнь». В одном из номеров журнала «Слушай, земля!» Блок и Клюев указываются как сотрудники. А уже в конце сентября того же года Брихничёв сообщает Блоку о закрытии журнала и о своей высылке из Саратовской губернии и предполагает выпускать в Петербурге народный журнал «Пламень огненный». Но оказывается в Москве, где начинает издавать журнал «Новая земля», ставший печатной платформой «голгофского христианства».

«Что такое голгофское христианство» — так назвал Брихничёв свою брошюру, выпущенную в 1912 году, где объявил, что церкви — «это своего рода дисциплинарные батальоны для исправления „преступников“», что современное ему христианство — «это жестокое учение, по которому „праведник“ может спокойно блаженствовать „в раю“, когда грешник томится муками адского пламени… система самоспасания, личной святости, дрожания только за свою шкуру (моя хата с краю)». А голгофское христианство — религия свободного человека — учит «не самоспасанию и рабским добродетелям… а иному — Спасению Целого. Не всё для себя (для своей души), а всё для всех (для тела и души всего человечества)… Я уверен, что рая как блаженства нет и не будет, пока все не спасутся… Огнём горящие, пламенеющие сердца человеческие, объединённые одним общим желанием воскрешения Всего, составят из себя то Вселенское Пламя, в котором, как сказано, — старая земля и все старые дела сгорят. И явятся Новое Небо и Новая Земля. И от пламени этих живых факелов загорятся угасшие души. Воскреснут мёртвые. И все земнородные возрадуются». Здесь явно слышен мотив, заимствованный у Николая Фёдорова, его «Философии общего дела»… Брошюра «Что такое голгофское христианство» завершается впервые публикуемым стихотворением Клюева «Песнь утешения», — где готовится брань со смертью и поётся песнь в ожидании всеобщего воскрешения:

Победительные громы

До седьмых дойдут небес,

Заградит твердынь проломы

Серафимских копий лес!

Что, собратья, приуныли,

Оскудели моготой?

Расплесните перья крылий,

Просияйте молоньёй.

Красотой затмите зори,

Славу звёзд, луны чертог,

Как бывало на Фаворе

У Христовых чистых ног!

Ближайшими соратниками Брихничёва становятся старообрядческий епископ Михаил (Семёнов), собственно автор идеи общины «голгофских христиан», будущий автор замечательных повестей: «Великий разгром», посвящённой трагедии церковного раскола XVII века, и «Второй Рим», о Византии, — и о. Валентин Свенцицкий, создатель совместно с В. Эрном «Христианского братства борьбы», целью которого было созвать церковный собор и Учредительное собрание, уничтожить эксплуатацию труда и частную собственность на землю, автор книг о Толстом, Достоевском и Владимире Соловьёве, пьесы «Интеллигенция», где предупреждал: «…если у нас не хватит сил слиться с верой народной — на русской интеллигенции надо поставить крест». И Эрн, и Свенцицкий вместе с князьями Е. Н. и Г. Н. Трубецкими, протоиереем Иосифом Фуделем, о. Павлом Флоренским, Сергеем Булгаковым, Сергеем Дурылиным входили в «Кружок ищущих христианского просвещения», более ориентированный на старцев, чем на официальную церковь, и поддержавший позднее имяславцев в их противостоянии со Святейшим синодом.

В течение следующих полутора лет Клюев печатает стихи в «Новой земле». И голос его звучит в унисон с голосами новых собратьев. Одно из стихотворений, «Голос из народа», — ключевое для него в этот период — он посвящает «русской интеллигенции», отталкиваясь от стихотворения Мережковского «Дети ночи» — поэтического манифеста декадентства:

Мы неведомое чуем,

И с надеждою в сердцах

Умирая, мы тоскуем

О несозданных мирах.

Дерзновенны наши речи,

Но на смерть осуждены

Слишком ранние предтечи

Слишком медленной весны.

Клюев пишет ответ умирающим от имени пробуждающихся к жизни, детям ночи — от детей света.

Вы — отгул глухой, дремучей,

Обессилевшей волны,

Мы — предутренние тучи,

Зори росные весны.

Ваши помыслы — ненастье,

Дрожь и тени вечеров.

Наши — мерное согласье

Тяжких времени шагов.

Прозревается лишь в книге

Вами мудрости конец, —

В каждом облике и миге

Наш взыскующий Отец.

Ласка матери-природы

Вас забвеньем не дарит, —

Чародейны наши воды

И огонь многоочит.

Это не только полемика с Мережковским, не только эмоциональное и интонационное созвучие переписки с Блоком и не только перекличка с Ионой Брихничёвым и о. Валентином Свенцицким. Это прямая полемика с прежним кумиром П. Якубовичем, с его рассуждениями из книги «В мире отверженных»: «Как он могуч и как вместе тёмен и слеп, этот несчастный труженик народ, и как жалка ты, зрячая интеллигенция, пылающая горячей любовью к нему, мечтающая о вселенском братстве и счастье, но имеющая такие слабые руки, такую ничтожную волю для осуществления высокого идеала! Кричи, плачь, взывай — твои вопли бесплодно замрут в глухом лабиринте действительности и не будут услышаны титаном, оглушаемым дикой музыкой своей повседневной работы, этими звуками, от которых вздрагивает мать-земля и с нею наше бессильное, пугливое сердце».

Но Клюев с этим не согласен. Он уверен, что порыв интеллигенции, действительно пылающей любовью к народу, её сердечное устремление к народной стихии найдёт свой отзыв.

За слиянье нет поруки,

Перевал скалист и крут.

Но бесплодно ваши стуки

В лабиринте не замрут.

Мы, как рек подземных струи,

К вам незримо притечём

И в безбрежном поцелуе

Души братские сольём.

Иное дело те, кто дичится народа, для кого народ — «другая раса», кто не знает и не желает знать народной души и измывается над народной плотью. С ними разговор совсем другой.

Вы на себя плетёте петли

И навостряете мечи.

Ищу вотще: меж вами нет ли

Рассвета алчущих в ночи?

В мой хлеб мешаете вы пепел,

Отраву горькую в вино,

Но я, как небо, мудро-светел

И не разгадан, как оно.

Вы обошли моря и сушу,

К созвездьям взвили корабли,

И лишь меня — мирскую душу,

Как жалкий сор, пренебрегли.

В поддонный смысл клюевского «Пахаря» заложены и пророчество Исайи, и стихи из Книги Иезекииля и Деяний и послание апостола Павла Коринфянам. Но превалирует над всем гневный глас Христа: «Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что обходите море и сушу, дабы обратить хотя одного; и когда это случится, делаете его сыном геенны, вдвое худшим вас».

Работник Господа свободный

На ниве жизни и труда,

Могу ль я вас, как тёрн негодный,

Не вырвать с корнем навсегда?

Народ — Христос. Униженный и распинаемый новыми книжниками, которые в лучшем случае смотрят на него, на его духовные сокровища, как на игрушку для баловства… «Я обещаю вам сады, где поселитесь вы навеки, где свежесть утренней звезды, где спят нешепчущие реки», — щебетал Константин Бальмонт, упражнявшийся заодно в стилизации «хлыстовских песнопений», создававших впечатление поверхностного прикосновения и бессмысленного словоизвержения человека, едва ли понимающего — с чем он играется, создавая свои вариации.

Можно ли было оставить это завлекательное щебетание без ответа?

На зов пошли: Чума, Увечье,

Убийство, Голод и Разврат,

С лица — вампиры, по наречью —

В глухом ущельи водопад.

За ними следом Страх тлетворный

С дырявой бедностью пошли —

И облетел ваш сад узорный,

Ручьи отравой потекли.

За пришлецами напоследок

Идём неведомые Мы, —

Наш аромат смолист и едок,

Мы освежительней зимы.

Вскормили нас ущелий недра,

Вспоил дождями небосклон,

Мы — валуны, седые кедры,

Лесных ключей и сосен звон.

Этот «сосен звон», сливающийся с песнью любимой матери, с шумом северного ветра облекает лёгким холодом тело, вселяет покой в душу, навевает грустные воспоминания, а сосны, качая кронами в такт его нешумным порывам, безмолвно беседуют с тем, кто постигает тайну их шума.

В златотканые дни сентября

Мнится папертью бора опушка.

Сосны молятся, ладан куря,

Над твоей опустелой избушкой.

Я узнаю косынки кайму,

Голосок с легковейной походкой…

Сосны шепчут про мрак и тюрьму,

Про мерцание звёзд за решёткой,

Про бубенчик в жестоком пути,

Про седые бурятские дали…

Мир вам, сосны, вы думы мои,

Как родимая мать, разгадали!

…Стихи, напечатанные в «Новой земле», станут основой первых его книг — «Сосен перезвон» и «Братские песни».

Загрузка...