«Стая поджарых газет» пополнилась ещё одним «воителем» — бывшим другом, «наставником» и «рачителем» (так ещё вроде совсем недавно надписывал ему книгу Есенин) Сергеем Городецким. В журнале «Советское искусство» Николай мог прочесть о себе нечто совершенно в князевском духе: «Гибель Есенина совершенно расстроила ряды крестьянской поэзии. Он был самый сильный и самый талантливый, и всё же он погиб на перевале от старого к новому. На плечи его товарищей по группе легла тяжёлая и, кажется, непосильная задача продолжить начатое им дело. Старший его товарищ, Николай Клюев, не подаёт никаких надежд. Он целиком и до сих пор покоится в иконах, лампадах и свечах. Изобразив в своё время Кремль как Китеж и увидев в Ленине „керженский дух“, он дальше не пошёл, и ничего, кроме старых песен, мы ждать от него не можем. В таком же положении находится Сергей Клычков, ближайший сверстник Есенина. Песня его отравлена надрывом и старой деревенской мистикой».
К этому словоизвержению разум уже начал привыкать, хотя непросто было смириться с «воскрешением» Городецкого-предателя, памятного ещё по истории с «Красой». Но тут же в «Новом мире» — новое сочинение Сергея Митрофаныча, словно зайчиком без остановки прыгающего с одной лужайки на другую: «неоязычник» — акмеист — «крестьянский поэт» — советский пропагандист.
Это уже были «воспоминания» о Сергее Есенине, в которых путалось и искажалось всё, что можно было перепутать и исказить: «…Была ещё одна сила, которая окончательно обволокла Есенина идеализмом. Это — Николай Клюев… У всех нас после припадков дружбы с Клюевым бывали приступы ненависти к нему. Приступы ненависти были и у Есенина. Помню, как он говорил мне: „Ей-богу, я пырну ножом Клюева!“ Тем не менее Клюев оставался первым в группе крестьянских поэтов… Я назвал всю эту компанию и предполагавшееся ею издательство — „Краса“… „Краса“ просуществовала недолго. Клюев всё больше оттягивал Есенина от меня. Кажется, он в это время дружил с Мережковскими — моими „врагами“. Вероятно, там бывал и Есенин…»
Можно было читать — и диву даваться. Чего стоит одно это «пырну ножом» — ещё неизвестно, сказанное ли в действительности Есениным! Но пронзает память Клюева страшная догадка — зря, что ли, родились у него тогда строки «Жертва Годунова, я в глуши еловой восприму покой…». Но дальше-то — «дружба с Мережковскими», в которой, «кажется», Городецкий так и уличает Клюева! С Мережковскими — самыми лютыми врагами Николая в символистском кругу… И в более спокойное время прочитать о себе такое — мало радости. А сейчас — в 1926 году — воспринимается как прямой политический донос.
И это ещё не конец. Городецкий жалуется на то, что «Ключи Марии» Есенина «не были разбиты» критиком К. (естественно, Князевым) «по линии философии…». А дальше пишется «путь спасения» заблудившегося в непроходимой «клюевщине» Сергея: «Имажинизм был для Есенина своеобразным университетом, который он сам себе строил. Он терпеть не мог, когда его называли пастушком Лелем, когда делали из него исключительно крестьянского поэта… Он хотел быть европейцем… И вот в имажинизме он как раз и нашёл противоядие против деревни, против пастушества, против уменьшающих личность поэта сторон деревенской жизни… Быт имажинизма нужен был Есенину больше, чем жёлтая кофта молодому Маяковскому. Это был выход из его пастушества, из мужичка, из поддёвки с гармошкой. Это была его революция, его освобождение. Здесь была своеобразная уайльдовщина. Этим своим цилиндром, своим озорством, своей ненавистью к деревенским кудрям Есенин поднимал себя над Клюевым и над всеми остальными поэтами деревни… Есенинский цилиндр потому и был страшнее жупела для Клюева, что этот цилиндр был символом ухода Есенина из деревенщины в мировую славу…»
В этом пассаже, помимо всего прочего, присутствовала и едва скрытая подлость, рассчитанная именно на Клюева. Городецкий очень расчётливо переадресовал самому Есенину его сравнение Клюева с Уайльдом в «Ключах Марии» — причём, если Есенин снижал Клюева этим сравнением, подчёркивая «крестьянский эстетизм» Николая, то Городецкий возвышал здесь Есенина над всем крестьянским миром…
А про Мариенгофа и говорить нечего. Прочёл Клюев «Роман без вранья». Прочёл — и при случайной встрече в ответ на протянутую руку заложил обе свои за спину. «Страшно», — произнёс. Натурального мелкого бесёнка перед собой узрел.
Иные бранчливые слова в адрес Есенина, произнесённые Клюевым в это время и бережно записанные Николаем Архиповым, впрямую связаны с прочитанным в обильной «есениниане», морем разливанным разлившейся по журнальным и газетным страницам. То прочтёт Николай у Деева-Хомяковского в журнале «На посту» о хождении Есенина по салонам — как «его и Клюева, наряженных в расшитые рубахи, плисовые шаровары и лакированные сапожки, приблизили к царским покоям. Там поэты читали стихи царским дочкам и в салонах фрейлин» — и сорвётся: начнёт утверждать, что если бы не он, Клюев, Есенин ни в какие салоны ни в жисть бы не попал — да и попавши, вёл себя непотребно… То увидит в «Красной нови» письма Есенина из архива Ширяевца к самому Ширяевцу и Иванову-Разумнику, опубликованные Дмитрием Благим, письма, где «клюевская Русь» вошла «в гроб», где «Клюев стал совсем плохой поэт, такой же, как Блок»…
Читать всё это Николаю было особенно тяжело — летом 1926-го он был опасно болен, перенёс две операции, чудом выжил после заражения крови. Нищий, безденежный, потративший все сбережения на врачей и санитаров, писал письма и в Московское, и в Ленинградское отделения Союза писателей, прося помощи, которую так и не получил.
Оставалось ради хлеба насущного расставаться с самым дорогим. В это время он начинает продавать отдельные иконы и рукописные книги.
В декабре он ответил на письмо Сергея Клычкова: «…Я никогда не обращался в союз за помощью, я горд был этим. В страшные голодные годы от меня никто не слышал просьб. Но сейчас я очень слаб. Ходить не могу, — а если и хожу, то это мне дорого обходится. Помоги, Сергей Антонович. Пострадай за меня маленько. Век не забуду. От многих умных и уважаемых людей я слышу негодования на статью Городецкого в „Новом мире“ об Есенине и обо мне. Следовало бы „Новому миру“ отнестись осторожнее к писаниям Городецкого и, глубоко уважая его за честность и преданность красному знамени, принять во внимание и моё распутинское бытиё. Я ещё по<ка> не повесился и не повешен (выделено мной. — С. К.), и у меня есть перо и слова более резонные и общественно нужные, чем статья Городецкого. Или „Новый мир“ этого не допускает и считает моё убожество неспособным тягаться с такими витязями, как Городецкий? Или всё это вытекает из общего понимания, что шоферы нужнее художников? (Намёк на поэму Городецкого „Шофёр Владо“, написанную в подражание „кавказским поэмам“ Лермонтова. — С. К.) Я бы сердечно хотел с тобой повидаться, ты ведь остался из родных поэтов для меня последним, но у меня нет денег на проезд в Москву… У меня в Москве негде головы преклонить. Прошу тебя — поговори с „Огоньком“, не издаст ли он книжечки моих стихов. Дал бы любопытный материал под интересным названием… Пришли мне свой новый роман, я им очень — по отрывкам обрадован. Извини, что всё письмо я пересыпаю просьбами, но видишь, как я встревожен. Есть нечего. Из угла гонят. Весь износился…»
Летом 1926 года Максим Горький напишет из Сорренто Алексею Чапыгину:
«Дорогой друг,
Прочитал я в очередной книге „Кр<асной> нови“ „Разина“ и снова изумлён, снова с праздником. Человек, который сказал вам: „Да, это новый тип исторического романа“, — сказал неоспоримую правду. Так оно и есть, — до „Разина“ такой книги в русской литературе не было… „Разин“ — колоссальное создание истинного художника — под таким титулом эта книга и будет внесена в историю русской литературы. Я — едва ли доживу до этой записи, но вы-то, дорогой человек, наверное, доживёте. Мне хочется, чтоб дожили… Хорошие, удивительные люди вы, северяне… Моя Венера — Орина Федосова, маленькая, кривобокая старушка, олонецкая „сказительница“ былин… Она дала мне то, чего ни до, ни после я не испытывал… И вот сейчас, читая „Разина“, я переживаю почти тот же потрясающий восторг, невыразимое словами волнение и радость за вас, и зависть к вам…»
И в самом конце письма, помянув «удивительных северян», не мог Горький не вспомнить хотя бы одной фразой о Клюеве в череде других имён: «Что делает Клюев?»
И Чапыгин ответил — что же делает его собрат: «Есть здесь у меня драгоценный человек, некто Вас<илий> Вас<ильевич> Гельмерсен — большой знаток старонемецкого и нового языков. Он, например, прекрасно переводил на немецкий язык Клюева, чего другие переводчики делать почти не могут. И вот Гельмерсену очень хочется перевести „Разина“ современным веку языком на немецкий… Клюев — захирел, ибо ему печатать то, что он пишет, негде, а когда делает вылазки в современность, то это звучит вместо колокольного звона, как коровий шаркун, последнее время даже иконы писал, чтобы заработать хоть что-нибудь. Теперь он где-то в деревне, но не в Олонецкой, а в Новгородской…»
Когда Чапыгин писал это письмо, Клюев жил в деревне Марьино Новгородской губернии, снедаемый тяжкой болезнью. Но и после больницы его положение по сути не изменилось…
Когда Чапыгин писал о «вылазках Клюева в современность», он, естественно, имел в виду клюевские «новые песни», печатавшиеся в «Звезде», «Красной газете» и «Прожекторе»… Публикации «нового» продолжались и в 1927 году. Одновременно с «Заозерьем», «Деревней» и «Плачем о Сергее Есенине» читатель наслаждался гимном пионерской юности.
Мой галстук с зябликами схож,
Румян от яблонных порош,
От рдяных листьев Октября
И от тебя, моя заря,
Что над родимою страной
Вздымаешь молот золотой!
Перевоплощение идеальное! И своего рода пример для всей последующей «пионерской поэзии»… Личина, не ставшая лицом, но выглядящая, как настоящее лицо!
Правда, следующее стихотворение пришлось отдать в печать в отредактированном виде. Слишком очевидна была злая ирония уже в первых строфах:
Мы, пролетарские поэты,
В водовороты влюблены,
Стремим на шквалы и кометы
Неукротимые челны.
И у руля, презрев пучины,
Мы атлантическим стихом
«Перед избушкой две рябины»
За Пушкиным не воспоём.
Нам ненавистна глушь Чарджуев,
Где вороньё — поводыри,
Пускай песнобородый Клюев
Бубнит лесные тропари.
В результате первая строка приняла иной вид: «Мы, корабельщики-поэты»… «Пушкин» был заменён «вьюгою», а третья строфа вообще исчезла. В итоге — никакой иронии, никакой литературной полемики. Одно восхищение новой советской поэтической генерацией:
Напевный лев (он в чревной хмаре)
Взревёт с пылающих страниц —
О том, как русский пролетарий
Взнуздал багряных кобылиц,
Как убаюкал на ладони
Грозовый Ленин боль земли,
Чтоб ослепительные кони
Луга беззимние нашли…
Да не снилось подобное в самых радужных снах ни Казину, ни Садофьеву, ни Светлову, не мечтали о такой поэтической мощи ни Тихонов, ни Твардовский, ни Смеляков, не говоря уже о прочих безыменских с алтаузенами… И разве что в самой последней строфе чуткое ухо различит диссонанс с общей торжественной мелодией — диссонанс, вызванный еле различимым ошеломлением от зрелища: что же это за племя на свет народилось?
И вея кедром, росным пухом
На скрип словесного руля,
Поводит мамонтовым ухом
Недоумённая земля!
А ведь это племя при полном параде выстроилось на страницах знаменитой «Антологии русской лирики первой четверти века» в составлении И. С. Ежова и И. С. Шамурина. Вот они все: Илья Ионов, Семён Родов, Г. Лелевич, А. Безыменский, Александр Жаров, Михаил Голодный… «Сколько их, куда их гонят? Что так жалобно поют?..»
Песни были, впрочем, отнюдь не жалобные. И воспевались в самом деле отнюдь не пушкинские «две рябины» и даже не «тонкая рябина» суриковская.
Эта эпоха требовала иных песен. Александр Яновский (то бишь «А. Ясный»), вожделевший «укокошить» старую Русь, прозревал новую в иных статях и формах.
Эх, ты, Русь, стальная зазнобушка,
Советская краля моя…
Забубённые наши головушки,
Забубённые наши края.
…………………………………
Видно, хочется крале запевкою
Прозвенеть в алой песне веков…
Эй, Россия — озорная девка,
Принимай к нам гостей на поклон.
Эта «краля» и «озорная девка» скоро вспомнятся Клюеву… Кстати сказать, в данную антологию, где биографические справки составлялись со слов поэтов и по литературным источникам и в основном содержали стандартные биографические и библиографические сведения, Павел Медведев приложил автобиографический текст Клюева в своей записи: «Жизнь моя — тропа Батыева. От Соловков до голубых китайских гор пролегла она: много на ней слёз и тайн запечатлённых… Родовое древо моё замглело коренем во временах царя Алексия, закудрявлено ветвием в предивных Строгоновских письмах, в сусальном полыме пещных действ и потешных теремов. До Соловецкого страстного сидения восходит древо моё, до палеостровских самосожженцев, до выговских неколебимых столпов красоты народной…»
Контраст был разительный. А для Клюева предельно важным было помещение именно этого автобиографического куска в антологию, представившую всех — от символистов до пролетарских поэтов. Текста с прямым отсылом к самому началу романа П. Мельникова «В лесах».
«Верховое Заволжье — край привольный… Судя по людскому наречному говору — новгородцы в давние Рюриковы времена там поселились. Преданья о Батыевом разгроме там свежи. Укажут и „тропу Батыеву“, и место невидимого града Китежа на озере Светлом Яре… Цел град, но невидим. Не видать грешным людям славного Китежа… И досель тот град невидим стоит, — откроется перед страшным Христовым судилищем. А на озере Светлом Яре, тихим летним вечером, виднеются отражённые в воде стены, церкви, монастыри, терема княженецкие, хоромы боярские, дворы посадских людей. И слышится по ночам глухой, заунывный звон колоколов китежских. Так говорят за Волгой. Старая там Русь, исконная, кондовая. С той поры, как зачиналась земля Русская, там чужих насельников не бывало. Там Русь сысстари на чистоте стоит, — какова была при прадедах, такова хранится до наших дней. Добрая сторона, хоть и смотрит сердито на чужанина…»
…Переводы на немецкий, публикации в журналах и альманахах — и напряжённые попытки свести концы с концами.
«В московский отдел Всероссийского Союза писателей Николая Клюева.
Пролежав пять месяцев в больнице и перенеся две изнурительные операции, крайне нуждаюсь в материальной поддержке, о чём усердно прошу Московский союз писателей».
«В Ленинградское отделение Всероссийского Союза писателей Николая Клюева.
Довожу до сведения Союза, что книгоиздательством „Прибой“ куплена у меня моя поэма под названием „Плач об Есенине“ (так! — С. К.) за сумму двести рублей (200 руб.), которые и уплачены мне упомянутым книгоиздательством в два срока — сполна. (Далее — подробное перечисление об израсходовании денег. — С. К.)… В настоящее <время> я крайне нуждаюсь — нужно сносное питание, ежедневные перевязки и лекарства. О помощи усердно прошу Союз…»
Но и подачки от Союза — если они были — помогали мало.
Уже прогремели на всю страну бухаринские «Злые заметки», в которых есенинская поэзия была охарактеризована как «причудливая смесь из „кобелей“, икон, „сисястых баб“, „жарких свечей“, господа бога, некрофилии, обильных пьяных слёз и „трагической“ пьяной икоты; религии и хулиганства… бессильных потуг на „широкий“ размах (в очень узких четырёх стенах ординарного кабака)… всё это под соусом юродствующего quasi-народного национализма». Бухарин на этом не успокоился. Сразу же после публикации он произнёс речь на XXIV конференции ВКП(б):
«Мы сейчас имеем оживление политической активности мелкобуржуазных слоёв, оживление по „национальной“ линии, что принимает форму роста шовинизма. Надо повести энергичную борьбу с великорусским шовинизмом, за последнее время особенно выпирающим в нашей литературе. Надо считаться с общим положением страны, с общим положением наших отдельных республик и, прежде всего, держать за ухо великорусский шовинизм.
…Сущим вздором являются разговоры о том, что будто наша партия хочет изменить свой курс по отношению к интеллигенции и перейти к „нормам“, которые существовали в 1918 году, что мы хотим интеллигентов посадить на селёдку и рассматривать как саботажников. При громадных задачах строительства потребность в научных, квалифицированных силах, работающих вместе с нами, будет непрерывно возрастать, и наше внимание к интеллигенции будет усиливаться. Но, конечно, мы должны бороться против различных процессов в интеллигентской среде, процессов, которые мы считаем отрицательными. Мы будем и наших дураков учить уму-разуму, тех, которые придираются к мелочам, усердствуют по части самых нелепых „оргвыводов“, но мы будем вести борьбу против всяких вредных идеологических тенденций. От нашей пролетарской линии мы отступать не собираемся».
Выступление поистине замечательное по своему смыслу. Итак, с «нормами» 1918 года в отношении интеллигенции покончено раз и навсегда. Интеллигенция стала жизненно необходима. Но не вся. Носители «вредных» идеологических тенденций будут по-прежнему изолироваться. Само собой разумеется, среди них будут заражённые «великорусским шовинизмом». Это и есть «отрицательный процесс» в интеллигентской среде, с которым призывает бороться Бухарин. «Дураков», сторонников «оргвыводов» следует учить «уму-разуму», а с «врагами пролетарской линии», «шовинистами» необходимо бороться. Такая предлагалась программа.
То, что не расшифровал Бухарин, наглядно разъяснил в этом же номере «Вечерней Красной газеты» Александр Безыменский. Статья его называлась «„Русское дело“ Николая Клюева», что недвусмысленно давало понять, кого именно на данном этапе необходимо считать «великорусским шовинистом» и «носителем вредных идеологических тенденций». Вся безыменская инвектива была посвящена поэме «Деревня».
«Что кулаки и кулацкая идеология существуют — спору нет. То, что она жаждет пробиться в свет — не подлежит сомнению. Но почему должны ей давать место советские журналы — это непонято. Это обидно. Это больно».
Далее Безыменский в самых восторженных тонах пишет о Бухарине, который «всей силой большевистского удара» обрушился на «шовинистов», в частности на стихи Павла Дружинина в «Красной нови», «через которые кулацкая идеология просочилась явно». Стихотворение Дружинина «Российское» стало для Бухарина лишь поводом к наступлению на поэзию Сергея Есенина, которого уже год не было в живых, но живы были его недавние соратники, «товарищи по чувствам, по перу»… Необходимо было создать вокруг них такую же атмосферу, в которой они не могли бы нормально жить и творить, создать все возможные предпосылки к тому, чтобы выбросить их из литературы, а в будущем и из жизни.
Безыменский пугал читателя тем, что «есть вещи и похуже», чем упомянутое стихотворение Дружинина. «В журнале „Звезда“ № 1 за 1927 год стихи Н. Клюева „Деревня“. Облик этого поэта известен. И Ленина он сумел окулачить… Но „ячменный лик“ поэта обнажился до конца…» Далее Безыменский цитировал кровью сердца написанные строки Клюева:
Будет, будет русское дело, —
Объявится Иван Третий
Попрать татарские плети,
Ясак с ордынской басмою
Сметёт мужик бородою!
Комментарий к этим строчкам давался совершенно недвусмысленный: «Ой, держитесь, большевики! Ваши татарские плети и вашу басму сметёт бородою кулацкий Иван Третий. Вот оно, „русское дело“ Н. Клюева!
…Всякому ясно, что злодеи-большевики, вскрыв мощи Серафима Саровского и прочих „утолителей печали и ран“, совершили, с точки зрения Клюева, страшное безобразие…
Дело ясное… И никакие „пирогощие“ ухищрения Клюева не замажут этой кулацкой его правды.
Мы болеем лишь тем, что такие стихи (конечно, случайно) глядят на нас со страниц наших журналов. Не будем только констатировать. Будем это преодолевать».
В «Комсомольской правде» Безыменский распоясался ещё пуще. Достаточно привести его комментарий к строчкам из «Плача о Сергее Есенине» («Отцвела моя белая липа в саду. / Отзвенел соловьиный рассвет над речкой. / Вольготней бы на поклоне в Золотую Орду / изведать ятагана с ханской насечкой…»).
«Ась? Товарищ Ленинградский гублит за № 26 594? Родной мой! Да протрите глазыньки! Мы, конечно, верим, что кулаку вольготней изведать ятаган с ханской насечкой татарского ига, чем видеть страну пролетарской диктатуры, но вы тут при чём или ни при чём?.. Мы ясно увидели лицо тех, которым вольготней целовать пятки ханов Золотой Орды, чем видеть советскую страну».
Итак, один из главных носителей «чуждой идеологии» и «шовинизма» был назван — Николай Клюев, который через несколько лет в письме во Всероссийский союз писателей писал о «серых», невоспитанных «для музыки слухов» людях, которые «второпях и опрометно» утверждают, что «товарищ маузер» сладкоречивее «хоровода муз». В самом деле, эпиграфом к статье Безыменского, как и к «антишовинистским» выступлениям Бухарина вполне могла пойти строка «Ваше слово, товарищ маузер!», причём слово «маузер» прочитывалось бы не в переносном, а в самом прямом смысле, что полностью подтвердили последующие события.
Прозвучал, однако, в открытой печати голос, категорически несогласный с вынесенным поэту приговором. Роберт Фредерикович Куллэ в «Вестнике знания» (№ 7, 1927) выступил со статьёй «Поэт раскольничьей культуры», отметая все обвинения в адрес Клюева. Статья эта малоизвестна, так что стоит привести её в солидных выдержках.
«Там, в Олонецкой, Архангельской и Заволжской губерниях — до Урала и Сибири, в „лесах и горах“, у заповедных озёр, в водах которых „посвящённые“ видели очертания затонувшего „Китежа-града“, хранились и накапливались богатства словесной руды, всегда золотоносной, всегда изобилующей густым, ярким, суггестивным символом. Былина, духовный и „цветной“ стих, песня, сказка, заговор, приворот, загадка, заклинания живут и питаются корнями своей не только религиозно-исторической стихии, актуальной, как всё живое, и составляющей мироощущение, лишённой иных просветительных влияний среды, но и как большая, могучая культура словесного творчества, знающего грани между „низким“, ежедневным коммуникативным значением слова и его „возвышенным“, поэтическим значением, таким, к которому прибегают в совершенно особых, торжественных случаях…
К сожалению, совершенно непонятым остаётся до сих пор наш крупный современный поэт Николай Клюев… Только полным непониманием основных течений нашей литературной культуры можно объяснить „критику“ Безыменского… Поэтическое слово Клюева несёт в себе ту рудоносную концепцию крестьянской культуры, которая и Разина, и Пугачёва, и Ивана третьего и четвёртого понимает по-своему, преображённо, в каких-то обратных преломлениях, за которые мы судить поэта просто не вправе, как не вправе упрекать то или иное слово за его первоначальное значение, скрытое, но веющее древней тайной…
Вся поэма („Деревня“. — С. К.) говорит только о настроении современной северной раскольничьей деревни, её языком, её образами. Совершенно очевидно, что эти настроения не однородны у разных возрастных и классовых слоёв. Виноват ли в этом поэт? Реакционен ли он поэтому?..»
Роберт Куллэ дал такую интерпретацию заключительным строкам «Деревни», которая могла бы убедить противников Клюева и сомневающихся, что поэт в самом деле пишет «о победе новой стихии над старой, жизни над застойностью»… Но финал статьи прозвучал мощным аккордом в унисон клюевскому финалу в его изначальном смысле.
«Ведь надо же понять, что именно в этой среде — хранительнице жемчужной россыпи сказочных слов, величавых образов, нарочитых приговоров и кровно-почвенной мужичьей культуры, — наиболее уместны недоумённые вопросы, выраставшие, как грибы, на почве вечных гонений, преследований, аввакумовских бунтов, двуперстных знамений, нескончаемых схоластических споров, неутомимой бунтарской религиозной мысли, искавшей — страстно и мучительно — воплощений в магическом, покоряющем слове…»
Эти слова звучат совершенно по-особому, если связать их с декларацией Русской православной церкви того же года.
Заместитель Местоблюстителя митрополит Сергий (Страгородский) и Временный Патриарший синод утверждают лояльность Церкви к советской власти, несовместимость христианства и марксизма, полное отделение Церкви от государства.
Год спустя, в мае 1928 года, «Рабочая газета» и «Рабочая Москва» начинают массированную атаку на «гнездо черносотенцев под Москвой», на Троице-Сергиеву лавру. П. А. Флоренский, историк и искусствовед Ю. А. Олсуфьев обвиняются в том, что «под маркой государственного научного учреждения выпускают религиозные книги для массового распространения». И в том же месяце начинаются массовые аресты. В числе других арестованы Флоренский и бывшие профессора Духовной академии Д. И. Введенский и С. И. Глаголев.
И той же весной Клюев начал работу над одним из своих вершинных произведений — поэмой «Погорельщина», что войдет в классический свод русской и мировой поэзии.