«Его же в павечернее междучасие пети подобает, с малым погрецом ногтевым и суставным» — таков эпиграф из «Отпуска» к «Беседному наигрышу», указание на балалаечный аккомпанемент, долженствующий сопровождать исполнение. Только сама по себе внутренняя былинная музыка, преодолевающая собственную тяжкую поступь, делает лишним всякое дополнительное музыкальное сопровождение. Мнится — гудит, поёт сама подспудная, поддонная сила мироздания, разбуженная, приведённая в движение злой человечьей волей.
«Железное царство», народившееся «по рожденьи Пречистого Спаса, в житие премудрыя Планиды, а в успенье Поддубного старца» — грозит сокрушить всё мироздание, созданное Божественной волей… На 1 августа 1914 года — день вступления России в войну — пришлось поминовение Всемилостивого Спаса и Пресвятыя Богородицы Марии. Этот же день — день памяти ветхозаветных мучеников Маккавеев. Старец Степан Поддубный, чьё успение приходится на этот же день, — неведомый за пределами посвящённого круга человек, знаемый олонецкими скрытниками, слова которого передавались, судя по всему, изустно, а не на письме, скрытниками, которых обозначил Клюев в эпиграфе… Западная железная рать во главе «со Вильгельмищем, царищем поганым» вступает с Русью крещёной в духовную и ратную брань, сила, идущая с железного Запада, не знает пощады живому миру, о чём и «глаголет» железный Царь:
Ожелезил землю я и воды,
Полонил огонь и пар шипучий,
Ветер, свет колодниками сделал,
Ныне ж я, как куропоть в ловушку,
Светел Месяц с Солнышком поймаю:
Будет Месяц, как петух на жёрдке,
На острожном тыне перья чистить,
Брезжить зобом в каменные норы
И блюсти дозоры неусыпно!
Солнцу ж я за спесь, за непокорство
С ног разую красные бахилы,
Жёлтый волос, ус лихой косатый
Остригу на войлок шерстобитам…
Месяц перестанет быть месяцем, солнце — солнцем, мироздание опрокинется в первозданный хаос… Кажется, Клюев пишет не об идущей войне, а прозревает войну грядущую, ещё не начавшуюся, но уже подступающую к человеческому порогу и грозящую подлинным апокалипсисом… Вспоминается духовный стих «Перед вторым пришествием Христа», где роду человеческому обещан антихристом страшный конец: «Сотворю вам небу медную, землю железную: от неба медного росы не воздам, от земли железной плода не дарую, поморю вас гладом на земле…» Угроза «царища поганого» — попущение по грехам человека, забывшего крепость старой веры, ослабевшего перед соблазнами, отринувшего благодать чистого духа. Так вещал духовный стих «Воспоминание преболезненное об злоблении кафоликов»:
По грехом нашим на нашу страну
Попусти Господь такову беду:
Облак тёмный всюду осени,
Небо и воздух мраком потемни;
Солнце в небес искры своя лучи,
И луна в нощи светлость потемни,
Но звёзды вся потемнища зрак,
И звезды свет преложися в мрак.
Но и это не все вожделения клюевского «Вильгельмища». Он намерен «выжать рожь на черниговских пашнях, Волгу-матку разлить по бутылям…». Это покушение уже не на природное достояние — на сакральные исторические узлы, если вспомнить Михаила Черниговского. Дальше — больше: «А с Москвы — боярыни вальяжной — поснимать соболью пятишовку, выплесть с кос подбрусник златотканый, осыпные перстни с ручек сбросить. Напоследки ж мощи Маккавея истолочь в чугунной полуступе… А попов, игуменов московских положить под мяло, под трепало…» И снова поражаешься зловещему предвидению поэта.
Былинный стих Клюева начинает обретать вселенский размах, повествование выходит за пределы милой опушки, родного бора, деревни-матери… Оживают древние природные стихии и их покровители — христианское время наплывает на языческое — мифологические существа оживают, разбуженные железной поступью.
Ото сна, при приближении супостата, будит Русь Паскарага — лесная сорока (ни природным стихиям, ни переменам времени не добудиться до неё…). Сорока преображается ангельской птицей, а в таинственной чаще, в утробной глуши заповедной Руси становится виден и русский леший, преображённый и наделённый силой славянской Мары и восточно-славянской Макоши, следящий за людьми, — и финский лесной дух, которого ещё называли Лембо или Лемпо, покровитель лесного мира… Люди и звери, духи и святые поднимаются встречь врагу, что «не парится в парной паруше» — и этот «вселенский пар» устраивает ему старичище «по прозванью Сто Племён в Едином», что «с полатей зорькою воззрился», чем и Илью Муромца напомнил, и вызвал к новой жизни прежние поколения всех «ста племён» в единой Руси великой.
Черпанул старик воды из Камы,
Черпанул с Онеги ледовитой,
И, дополнив ковш водой из Дона,
Три реки на каменку опружил.
Зашипели угорские плиты,
Взмыли пар уральские граниты,
Валуны Валдая, волжский щебень
Навострили зубья, словно гребень…
«Что же дальше?» — неизбежно встаёт вопрос. А что дальше — то не в ведении ни сказителя, ни тех, чьи голоса он слышит поныне.
А на спрос «откуль» да «что в последки»
Нам програет Кува — красный ворон;
Он гнездищем с Громом поменялся,
Чтоб снести яйцо — мужичью долю.
Яйцо — начало всех начал, зародыш жизни. Новое время и новая земля — послеапокалиптические — будут ожидать рождения нового мужика… Клюев во время своих путешествий по Северу наверняка доходил на Сейдозера в Русской Лапландии, видел и лопарские святилища, и таинственную фигуру с крестообразно раскинутыми руками, изображённую на скале. Он слышал саамскую легенду о Куйве, пришедшем на лопарские земли — истребить добрый и мирный народ, но обращённом шаманом в тень, отпечатавшуюся на скале… Только почти через десять лет Александр Барченко, искатель древней Гипербореи, делившийся своими открытиями с мистиками из ГПУ, отправится в экспедицию на Север и поведает о своих открытиях «культур, относящихся к периоду древнейшему, чем эпоха зарождения египетской цивилизации»…
«Беседный наигрыш, стих доброписный» стал одним из любимых клюевских сказов для публичного исполнения, причём даже зрители, практически совершенно незнакомые с северным наречием, положенным в основу словесного строительства, не могли сдержать своего восхищения плотной, тягучей, многоступенчатой образностью, таившей, как в системе колодцев, поддонный смысл. Были, конечно, и такие, кто в недоумении морщился или пожимал плечами, проговаривая про себя неизменное; «стилизация»… Да и поныне разделяющим «учёное понятие о том, что писатель-певец дурно делает и обнаруживает гадкий вкус, если называет предметы языком своей местности, т. е. всё-таки языком народным» (как писал Клюев Миролюбову), «Беседный наигрыш» покажется «неедучей солодягой без прихлёбки». Особенно теперь — в эпоху господства телевизионного жаргона и практически повсеместной потери самих основ народного языка.
В конце 1914 года Клюев писал Миролюбову о ноябрьском номере «Ежемесячного журнала»: «Как он радует меня, Ваш журнал! Какие чудесные вещи у Гребенщикова! А я вот всё не могу написать Вам рассказа, хотя и копошится в голове кой-что, но так много уходит ясных, свежительных дней на чёрный труд, что немного остаётся времени на писанье стихов, к которым есть любовь… Вскоре пришлю Вам „Избяные песни“. А. Ширяевец — мой знакомец и, по-моему, подвига<е>тся вперёд. Душа-то у его хорошая, он молоденький и собой пригожий, а это тоже хорошая примета. От всего сердца желаю Вам здравия и успеха. Нельзя ли мне написать адрес Гребенщикова, так тянет поговорить с ним — милым и таким могучим…»
«Ежемесячный журнал» Миролюбова — чтение поистине восхитительное. Широкая панорама бытия русского крестьянина, отображённая в «Письмах из деревни», сочеталась с глубокими и основательными исследованиями религиозной жизни, включающими добросовестные описания различных сект, в том числе христовских и скопческих. Печатались и философские труды ярких и самобытных авторов, преимущественно почвеннического направления. И поэзия, и проза в журнале были на очень высоком уровне, до которого было тянуться и тянуться последующим ежемесячникам, не говоря уже о журналах того десятилетия.
Творения Александра Блока, Николая Клюева, Георгия Гребенщикова печатались в журнале рядом с творениями Алексея Ремизова, Михаила Пришвина, с русским переводом «Теней забытых предков» Михаила Коцюбинского, но Клюев не случайно выделил прозу Гребенщикова.
Они поговорят вскоре, когда встретятся у Евгения Замятина, к которому Клюев придёт вместе с Есениным, и Гребенщикова поразят клюевский внешний вид и манера чтения стихов: «Его моржовые усы полузакрывали широко открытый рот, он закрывал глаза, и голос его чеканил удивительный узор из образов и слов северного эпоса. Это был баян, сказитель, слепой калика перехожий».
«Певун-размыка-чародей» — так назвал Гребенщиков свою небольшую статью о Клюеве, отметая всяческие упрёки поэту в «стилизации» и «ученичестве у символистов»: «Заглавными словами моей статьи именую Николая Клюева, поэзию которого я назвал бы светлым, мудрым бдением Богу, природе и Руси. Весьма прославленный русский поэт Валерий Брюсов в примечании к одной из книжек Клюева пишет: „У Клюева нет стихов мёртвых, каких так много у современных стихотворцев, ловко умеющих придавать своим созданиям внешнюю красивость, — увы, — напоминающую красоту трупа…“ Этой тирадой, особенно второй её частью г. Брюсов попал не в бровь, а в глаз не только многим современным стихотворцам, но как раз и самому себе… Более мёртвой поэзии, чем поэзия Брюсова, трудно найти. И действительно, не только Брюсов, но и Бунин, и Блок, и Бальмонт часто создают изумительно изящные, но холодные и бездушные изваяния своей музы. И виноваты в этом не столько сами поэты — яркие созвездия русской поэзии под буквой „Б“, сколько современный город, покоривший их и оградивший полёт их духа каменными стенами.
Тем радостнее наш привет пришельцу из просторов полей и лесов Олонецкой губернии, простому пахарю и мужику с „огнекрылою душою“ и „просветлённым взором“ — Николаю Клюеву, который так долго скитался во тьме и нищете, так долго и мучительно сомневался в своих силах и призвании… Поэзия Клюева — нечаянная радость для издёрганного, переутомлённого русского читателя. Песни Клюева благоухают ароматом неувядших полевых цветов, ладаном, искуряемым соснами и елями, они озарены пурпуром предрассветных зорь, обвеяны освежающей прохладой… Стихи Николая Клюева местами не гладки, даже грубоваты. Он нередко злоупотребляет игрою оригинальных слов, но это силы их, прелести, не умаляет. Они, как снопы свежесжатых колосьев, на которых сладко отдыхает утомлённый пахарь, ожидая ранней зорьки для того, чтобы снова жать, не разгибая спины. Песни Клюева — чистый воздух для читателя, отравленного и оскорблённого „футуристическими“ кривляньями нашего времени…»
…Клюев читал рассказы Гребенщикова из деревенской жизни, публикуемые Миролюбовым: «Змей Горыныч», «Лесные короли»… Герой последнего рассказа, лесничий Михаил Григорьевич, «чувствовал какую-то отеческую нежность к каждому деревцу, ко всякому ручью, дорожке, камешку, как будто всё это были его давнишние и младшие друзья, которых надо заботливо любить и охранять». Клюев, ценивший любую зримую, вещную, художественно выверенную деталь, наслаждался умением Гребенщикова выписать портрет героя, который «одевался просто, в бобриковую верблюжью тужурку, в высокие, простые сапоги, в шапку-ушанку без кокарды. Большого роста, плотный, с полуседой подстриженной бородкой, он походил бы на прасола, торгующего лошадьми, если бы не носил золотых очков и не обладал певучим, мягким, барским голосом»; а его зазноба Зеновея, жена богача Антропа, восхищала по-своему; «…Он увидел красивое, открытое лицо, смугло-матовую и высокую, обвитую янтарями шею и пышные, крутые плечи, не прикрытые ничем…» Николай и Ширяевцу напишет по поводу его стихов в «Ежемесячном журнале»: «Твоей муке я радуюсь — она созидающая, Ванька-Ключник сидит в тебе крепко, и если он настоящий, то ты далеко пойдёшь. Конечно, окромя слов „боярин, молодушка, не замай, засонюшка“ необходимо видеть, какие пуговицы были у Ванькиной однорядки, каков он был передом, волосаты ли у него грудь и ляжки, были ль ямочки на щеках и мочил ли он языком губы или сохли они, когда он любезничал с княгиней? Каким стёгом был стёган слёзный ручной платочек у самой княгини и употреблялись ли гвозди при постройке двух столбов с перекладиной? И много, страшно много нужно увидеть певцу старины…»
Этот обиход, явленный в красоте каждой детали, этот вид русского человека, каждая природная черта тела и одеяния которого прекрасна сама по себе и вкупе с другими чертами и деталями составляет целую смысловую симфонию, «красно украшенную», жилище, находящееся на средостении земного и небесного миров, вмещающее в себя всё тепло природного, человечьего и неземного, освящаемое Божьим словом и прикосновением, — всё это сейчас служит Клюеву в апокалиптическое время — крепостью, обороной, заветным кладом, который не достанется железному ворогу, вступившему на Русь извне и поднявшемуся изнутри… «Присылаю тебе вид одного из погостов Олонии, — писал Клюев Ширяевцу поздней осенью 1914 года. — Неизъяснимым очарованием веет от этой двадцатичетырёхглавой церкви времён Ивана Грозного (официально считается, что Покровская церковь в селе Анхимове, о которой идёт речь, была построена в 1708 году, но Клюев знал о ней, очевидно, больше, чем историки церковной архитектуры. При первоначальной постройке она имела 25 глав, но при дальнейшей перестройке стала 21, а позднее — 17-й главой — и была сожжена в 1963-м, во время очередной лютой войны с православием. — С. К.)… Всмотрись, милый, хорошенько в этот погост, он много даёт моей душе, ещё лучше он внутри, а около половины марта на зорях — кажется сказкой… Сегодня такая заря сизопёрая смотрит на эти строки, а заяц под окном щиплет сено в стогу. О матерь пустыня! рай душевный, рай мысленный! Как ненавистен и чёрен кажется весь так называемый Цивилизованный мир, и что бы дал, какой бы крест, какую бы голгофу понёс, чтобы Америка не надвигалась на сизопёрую зарю, на часовню в бору, на зайца у стога, на избу-сказку…»
Мысли Клюева противоречили мыслям одних и совпадали с мыслями других — немногих умнейших людей той эпохи. Николай Бердяев в статье «Дух и машина», опубликованной в «Биржевых ведомостях», утверждал: «…Та точка зрения, которую я хочу защитить, может быть названа „духовным марксизмом“… Славянофилы, так дорожившие примитивным и отсталым русским материальным бытом и с ним связывавшие высоту нашего духа, в сущности, держали дух в рабской зависимости от материи. Уничтожение сельской общины и патриархального бытового уклада представлялось им страшным бедствием для русского духа и его судьбы… Реакционеры-романтики, в тоске и страхе держащиеся за отходящую, разлагающуюся старую органичность, боязливые в отношении к неотвратимым процессам жизни, не хотят пройти через жертву, не способны к отречению от устойчивой и уютной жизни в плоти, страшатся неизведанного грядущего… Нельзя смешивать своего творческого прозрения красоты с её естественным порядком. Природно-органическое не есть ещё ценное, не есть то высшее, что нужно охранять… Только тот достигает свободы духа, кто покупает её дорогой ценой бесстрашного и страдальческого развития, мукой прохождения через дробление и расщепление организма, который казался вечным и таким уютно-отрадным. В старый рай под старый дуб нет возврата… Русское сознание должно отречься от славянофильского и народнического утопизма и мужественно перейти к сложному развитию и к машине…»
Бердяев безбожно исказил смысл учения славянофилов (ни о какой «архаизации» жизни и речи нет в их трудах, и тот же Хомяков в своих размышлениях об энергетике, о «прямых» и «возвратных» силах предвосхищал в том числе и современную ракетную технику). Они стремились к тому, чтобы самобытное содержание русской жизни, воплощённое в жизни допетровской и — даже — домонгольской Руси, органически вошло в формы современной жизни. Дело в том, что эта «марксистская» идея разъятия духа и плоти, духа и материи, «трансгуманизм», позже приведший к тому, что человек может всё — вплоть до изменения положения гор и океанов, поворота рек и вообще «переустройства» по своему усмотрению всей живой природы, что он может и то, что «недоступно» Господу Богу (позже эту мысль недвусмысленно сформулирует другой марксист — Лев Троцкий) — приведёт к идее замены живого человека — Божьего создания — его механико-автоматическим подобием… Философ Владимир Эрн — один из создателей «Христианского братства борьбы» и член имяславческого кружка — свою знаменитую речь «От Канта к Круппу», произнесённую в том же 1915 году, заключал недвусмысленным утверждением: «Время славянофильствует в том смысле, что русская идея всечеловечности загорается небывалым светом над потоком всемирных событий, что тайный смысл величайших разоблачений и откровений, принесённых ураганом войны, находится в поразительном созвучии и в совершенном ритмическом единстве с всечеловеческими предчувствиями славянофилов».
«В гробе утихомирится Крупп, / и, стеня, издохнет машина; / Из космических косных скорлуп / забрезжит лицо Исполина…» — так отзовется позже Клюев на эту полемику времен Первой мировой войны. И Америка не случайно появляется впервые у Клюева именно в это время — с началом всеевропейской бойни, в предчувствии грядущего апокалипсиса. В «Ежемесячном журнале» он внимательно читал корреспонденции Станислава Вольского «Из Америки» — и приходил в ужас от описания этого расчеловеченного мира, лишённого сердечного тепла и Божьей благодати.
«Чёрными лентами опоясывают улицу несчётные автомобили и воют, шипят, фыркают, как пугливые кони, давят посторонних, рвутся вперёд в бешеном, никогда не останавливающемся беге. Бегут, толкаясь локтями, подростки с кипами газет и надорванными голосами выкрикивают самое сенсационное, самое новое, самое невероятное событие последнего часа. Того, что случилось вчера, не помнит никто… Те, кто убиты, изнасилованы и расстреляны вчера, забыты ради тех, кого успели убить и изнасиловать сегодня ночью. Мысль не ищет объяснений, не спрашивает „зачем“, не доискивается причин. Ей некогда. Она занята планами и спекуляциями, связанными вот с этими домами, с этими трамваями, с этими конторами, банками и лавками. А если спекулировать нечем — остаётся забота о хлебе насущном, о том, чтобы приискать более выгодную работу и скорее, как можно скорее пролезть в люди и приобщиться к сонму тех счастливых, что завтракают с часами, с хронометрами в руках и потные, красные ураганом носятся по кулуарам биржи… И подобно тому, как этажи лезут на этажи и поезда проносятся над поездами — так и газетные пустяки, анекдоты, рекламы и подлинные события громоздятся друг за другом, слипаются в один неразличимый ком… Читатель глотает их наскоро, как предобеденных устриц. И кажется ему, что за тысячу миль от него, в далёкой Европе, да по-видимому и вообще на пространстве всей вселенной, всё свершается так же хаотично, бессмысленно, дико, как в этом городе-гиганте, в этом царстве небоскрёбов, грохочущих поездов, хриплых криков, безумных скачков от нищеты к миллионному дворцу и от миллионного дворца к ночлежке…»
Чем более страха и тревоги за свой родимый мир на душе — с тем большим тщанием этот мир выстраивается, тем более живописными цветами наделяется, а пристальный глаз поэта и духовидца усматривает незримую для других жизнь в домашнем обиходе… Этот мир исподволь раскрывался в клюевских стихах на протяжении двух лет, чтобы, наконец, предстать перед смущённым и восхищённым читателем во всей красе — в стихах, объединённых позднее в цикл «Избяные песни», что будут посвящены памяти любимой матери.
Первые стихи цикла, относящиеся к 1914 году, насыщены приметами: «Если полоз скрипит, конь ушами прядёт — / будет в торге урон и в кисе недочёт. / Если прыскает конь и зачешется нос — / у зазнобы рукав полиняет от слёз… / Дятел угол долбит — загорится изба, / доведёт до разбоя детину гульба… / При запалке ружья в уши кинется шум — / не выглаживай лыж, будешь лешему кум…» Все приметы известны спокон веков — им внимали далёкие предки, ещё не молившиеся Христу. Лишь Божья благодать — надёжный защитник, как «Сон пресвятой богоматери Девы Марии», который крестьяне зарывали под порогом избы.
Семь примет к мертвецу, но про них не теперь, —
У лесного жилья зааминена дверь,
Под порогом зарыт «Богородицын Сон», —
От беды-худобы нас помилует он.
…Раздвигаются стены избы, где слышны «запечных бесенят хихиканье и пляска» и шёпот заплаканного горшка с таганом, горюющих, «что умерла хозяйка», — и словно райское видение, предстаёт перед нами староверческое село, больше напоминающее град Китеж, где моленная выстроена по апокрифическим сказаниям и где ожидается воскресение ранее усопших и пришествие Христа во исполнение молитв — где тропарь, поющийся на утрене в первые три дня Страстной седмицы, и стихира, поющаяся в Великий пяток, органически сплавлены с огненным пророчеством Иоанна Богослова и словом о сошествии Христа во ад.
Озёрная схима и куколь лесов
Хоронят село от людских голосов.
По Пятничным зорям на хартии вод
Всевышние притчи читает народ:
«Сладчайшего Гостя готовьтесь принять!
Грядет Он в ночи, яко скимен и тать;
Будь парнем женатый, а парень, как дед…»
Полощется в озере маковый свет,
В пеганые глуби уходит столбом
До сердца земного, где праотцев дом.
Там, в саванах бледных, соборы отцов
Ждут радужных чаек с родных берегов:
Летят они с вестью, судьбы бирючи,
Что попрана Бездна и Ада ключи.
Древнее староверческое сказание об Ионе, что осенил себя двуперстием и был исторгнут из китовьего чрева, и световые столбы, уходящие в водные глуби, оставляя на поверхности таинственные круги, — приметы мира, познать который можно лишь храня телесную чистоту и обладая разумом убелённого сединами старца… А пришествие пречудного святителя предваряет явление Иоанна Крестителя, что «с чашей крестильной и голубь над ним…». И журавли несут материнскую душу туда,
Где солнцеву зыбку качает заря,
Где в красном покое дубовы столы
От мис с киселём, словно кипень, белы, —
Там Митрий Солунский с Миколою Влас
Святых обряжают в камлот и атлас,
Креститель Иван с ендовы расписной
Их поит живой иорданской водой!..
Это стихотворение, что начинается с прихода четырёх вдовиц для свершения скорбного обряда, выстроено по «принципу радуги», когда действие начинается в избе во время положения родительницы на скамью, затем, в такт звуковой природной симфонии, переносится в небесные выси, куда материнскую душу уносит журавлиный клин, и снова возвращается на землю, но уже не в избу — а в закат-золотарь, в «сутёмки, зарянку и внучку-звезду», что сопровождают прах любимой матушки в последний путь. И вспоминается похоронное причитание о том, как «душа да с белым телом расставалася, быв как облако, она да подымалася». И успокоительные слова собравшихся на провожание: «Мы здесь-то в гостях гостим, а там житьё вечное бесконечно будет».
«Избяные песни» — песни, что поёт сама изба. И одновременно с ними рождаются стихи, в которых изба начинает петь, светиться, играть всей радугой в минуты своего «рожества», когда любая деталь, выходящая из-под топора «крепкогрудого плотника», начинает жить поначалу своей жизнью, а в процессе дальнейшего «древоделия» подчиняется общему замыслу, в соответствии с которым перед нашими глазами встаёт не дом, а вселенское чудо, живая краса, что будет вечным спутником и оберегом счастливого насельника.
По стене, как зернь, пройдут зарубки:
Сукрест, лапки, крапица, рядки,
Чтоб избе-молодке в красной шубке
Явь и сон мерещились — легки.
Крепкогруд строитель-тайновидец,
Перед ним щепа как письмена:
Запоёт резная пава с крылец,
Брызнет ярь с наличника окна.
Изба помнит и хранит всё, и даром, что «время, как шашель, в углу и за печкой / дерево жизни буравит, сосёт…». Древние Парки тянули жизни нить и обрезали её в урочный час — и в этом прикосновении лезвия к нити было мгновенное веление неумолимого рока. У Клюева Судьба также отмеряет свой срок всему живому, но её лик — лик древней старухи, хранящей заветы тысячелетий, — и в её нити и игле не только начало и конец срока, но начало перехода в вечное и немое сказание вечности, разлитое в воздухе, напояющем русское село.
Это «вечное» стучится в каждую клетку тела поэта, отзывается сладкой и мучительной болью в каждом нерве, нагружает мозг непосильными думами, когда мысли о близкой смерти всё чаще начинают посещать его: «Вы, деньки мои, голуби белые, / а часы — запоздалые зяблики, / вы почто отлетать собираетесь, / оставляете сад мой пустынею?.. / Аль иссякла криница сердечная, / али веры ограда разрушилась, / али сам я — садовник испытанный — / не возмог прикормить вас молитвою?..» Он сам ткёт своё «вечное», в котором природа уже не храм, где молится человек Богу, где «мнится папертью бора опушка». Там, где «сосны молились, ладан куря» — уже всё мироздание отправляет свою молитву, готовясь к отплытию… «Дрозд запел „Блажен муж“ и „Кресту Твоему“… / Утомилась осина вязать бахрому. / В луже крестит себя обливанец-бекас…» И сам поэт, кающийся в том, что «неудачен мой путь, тяжек мысленный воз», готов отправиться в вечное плавание вслед за матушкой в те небесные края, что предвещаны отцом Аввакумом в его великом «Житии».
Там, под Дубом Покоя, накрыты столы,
Пиво жизни в сулеях, и гости светлы —
Три пришельца, три солнца, и я — Авраам,
Словно ива ручью, внемлю росным словам:
«Родишь сына-звезду, алый песенный сад,
Где не властны забвенье и дней листопад,
Где берёза серьгою и лапою ель
Тиховейно колышут мечты колыбель».
Весь животный и растительный мир, уже покинувший своё «животное» и «растительное» состояние, принявший крещение и осенённый Божьей Благодатью, становится учителем и наставником «кудрявого мальца», для которого время в этом мире ступает семимильными шагами — и он оглянуться не успевает, как сам готов стать «тятькой», отягощённым знанием, полученным в открытой ему природной «книге»:
Пот трудолюбца июля,
Сказку кряжистой избы —
Всё начертала косуля
В книге народной судьбы.
Этот мир стоит на пороге уничтожения человеком — человеком с железной поступью, с железной хваткой, железными мыслями, посланцем железа… И Клюев, с благоговением входящий в лесную чащу, заклинает её словом любви — её, уже страшащуюся человечьей поступи.
Не в смерть, а в жизнь введи меня,
Тропа дремучая, лесная!
Привет вам, братья-зеленя,
Потёмки дупел, синь живая!
Я не с железом к вам иду,
Дружась лишь с посохом да рясой,
Но чтоб припасть в слезах, в бреду
К ногам берёзы седовласой…
Он, неслышными шагами вступающий в пущу-матерь, слышит шаги иного пришельца, от поступи которого всё живое стремится затаиться в глухой, недоступной человеку чаще.
Обозвал тишину глухоманью,
Надругался над белым «молчи»,
У креста простодушною данью
Не поставил сладимой свечи.
……………………………
Заломила черёмуха руки,
К норке путает след горностай…
Сын железа и каменной скуки
Попирает берестяный рай.
«Я никогда не был в Олонецкой губернии, — писал „сын железа и каменной скуки“ Маяковский в одной из своих статей начала войны, — но я достоверно знаю — сегодня её пейзаж изменился до неузнаваемости оттого, что под Антверпеном ревели сорокадвухсантиметровые пушки… Тот не художник, кто на блестящем яблоке, поставленном для натюрморта, не увидит повешенных… Можно не писать о войне, но надо писать войною!»
Олонецкая губерния (а назвать можно было в этом контексте абсолютно любую) появилась здесь в прямой связи с Клюевым, стихи которого и в «Сатириконе», и в «Ежемесячном журнале», и в «Биржевых ведомостях» Маяковский внимательно читал и, естественно, отвергая чуждый себе словарь и чуждую себе поэтику («возненавидел сразу — всё древнее, всё церковное и всё славянское», — как позже сам признавался в автобиографии «Я сам»), в полемическом задоре не мог не отметить (через упоминание Олонии) изменение пейзажа в самой клюевской поэзии… Пройти мимо Клюева не мог уже никто из пишущих и размышляющих о поэтах в связи с началом войны.
Николай жил в это время в деревне Рубцово, где они с отцом снимали угол, с питерскими литераторами связывался лишь письмами, его стихи постоянно появлялись в периодике, печатались в антологиях «Современные русские лирики» и «Избранные стихи русских поэтов». Их брали в свои сборники и хрестоматии и Городецкий, и Ольга Озаровская, и Анастасия Чеботаревская… Он стал одной из центральных фигур «литературного процесса», а следовательно, предметом полемики, в которой неумеренные подчас похвалы перемежались с уничижением на пределе брани.
Он чувствует в себе сущностный перелом, всё явственнее отражающийся в стихах, в их густой, всё нарастающей в образной красочности фактуре. Тревога и нешуточный страх слышны в его письме Ширяевцу: «Так тяжело себя я чувствую за последнее время, и тяжесть эта особеная, испепеляющая, схожая со смертью: не до стихов мне и не до писем, хотя и таких дорогих, как твои. Измена жизни ради искусства не остаётся без возмездия. Каждое новое произведение — кусочек оторванного живого тела. И лжёт тот, кто зовёт книгу детищем. Железный громыхающий демон, а не богиня-муза — помога поэтам. Кто не молится демону, тот не поэт. И сладко, и вместе нестерпимо тяжело сознавать себя демонопоклонником…» В устах любого из символистов или акмеистов это прозвучало бы если не как сущее пижонство, то, во всяком случае, как нечто играющее на «литературную» гордыню… Для Клюева же с его сверхчувственным опытом подобные размышления поистине чреваты подлинной трагедией.
«Человеки делаются способными видеть духов при некотором изменении чувств, которое совершается неприметным и необъяснимым для человека образом, — писал епископ Игнатий Брянчанинов. — Он только замечает в себе, что внезапно начал видеть то, чего доселе не видел и чего не видят другие, — слышать то, чего доселе не слышал. Для испытавших на себе такое изменение чувств оно очень просто и естественно, хотя необъяснимо для себя и других; для неиспытавших — оно странно и непонятно… Желание видеть духов, любопытство узнать что-нибудь о них и от них есть признак величайшего безрассудства и совершенного незнания нравственных и деятельных преданий Православной Церкви. Познание духов приобретается совершенно иначе, нежели как то предполагает неопытный и неосторожный испытатель. Открытое общение с духами для неопытного есть величайшее бедствие или служит источником величайших бедствий…»
Клюев имел подобный опыт, и он достаточно скоро воплотится в его стихах, где появится «полуденный бес, как тюлень», что «на отмели греет оплечья», где бесы, воочию видимые им, «за ладьею-акулой прожорливым спрутом живут», а «за брашном, за нищенским кусом рогатые тени встают…». Поэта окружат «каменные небеса и сталактитовые люди», «тени-слепцы» придут из адских глубин дабы повести «душу дорогою длинной»… И взмолится Николай: «Господи, хоть раз бы довелось видеть лик Твой, а не звёздный коготь!», и из небесных глубин выйдут «лики да очи», как предвестие времен, когда «Творец в Голубиную книгу запишет: бысть воды и мрак»… Эти стихи Клюев не отдаст ни в один журнал и ни в одну газету — слишком предсказуема реакция тогдашней «литературной публики», не для неё стихи, воплотившие видения, смысл которых способен разгадать лишь сам «потомок лапландского князя»… Но скоро, скоро рядом с ним появится совсем юноша — его надежда и упование, его собрат и духовный «супруг»… А пока Николай, впитывая каждое слово, читал письмо от незнакомца, полученное из Санкт-Петербурга, уже переименованного в Петроград:
«Дорогой Николай Алексеевич!
Читал я Ваши стихи, много говорил о Вас с Городецким и не могу не писать Вам. Тем более тогда, когда у нас есть с Вами много общего. Я тоже крестьянин и пишу так же, как Вы, но только на своём рязанском языке. Стихи у меня в Питере прошли успешно. Из 60 принято 51. Взяли „Сев<ерные> зап<иски>“, „Рус<ская> мыс<ль>“, „Ежемес<ячный> жур<нал>“ и др. А в „Голосе жизни“ есть обо мне статья Гиппиус под псевдонимом Роман Аренский, где упоминаетесь и Вы. Я хотел бы с Вами побеседовать о многом, но ведь „через быстру реченьку, через тёмненький лесок не доходит голосок“. Если Вы прочитаете мои стихи, черканите мне о них. Осенью Городецкий выпускает мою книгу „Радуница“. В „Красе“ я тоже буду. Мне очень жаль, что я на этой открытке ничего не могу ещё сказать. Жму крепко Вашу руку. Рязанская губ. Рязан. у., Кузьминское почт. отд., село Константиново, Есенину Сергею Александровичу».
И на обороте: «Мариинское почт. отд. Олонецкой губ. Вытегорского уезда, Николаю Алексеевичу Клюеву».