(“Pour une cri tique di 1‘economie politique du sig- ne”) сборник статей Ж. Бодрийяра (см.), увидевший свет в 1972.
Данное издание знаменовало обретение Бодрийяром нового проблемного поля собственных исследований. От вещей как “вещей” мыслитель обратился к вещам как “знакам” Стремительно трансформирующиеся стандарты потребления втягивают в сферу своего воздействия все новые людские массы, создавая нетрадиционные комплексы манипулирования вещами как знаками. Реклама, коллекционирование, появление мира предметов, не столько “удобных для жизни”, сколько воплощающих в себе функциональность как таковую (завораживающих своей бесполезностью) — всем этим вопросам автор посвятил эту книгу.
В разделе “Функция-знак и классовая логика” Бодрийяр формулирует интеллектуальную задачу, решению которой будет в основном и посвящен весь текст: “Анализ социальной логики, которая упорядочивает практику предметов, распределяя их по различным классам или категориям, должен в то же самое время являться критическим анализом идеологии “потребления” которая в настоящее время подкрепляет любую относящуюся к предметам практику. Этот двойной анализ — анализ различающей социальной функции предметов и анализ политической функции идеологии, которая с ней связана, должен исходить из одной абсолютной предпосылки: из отмены само собой разумеющегося рассмотрения предметов в терминах потребностей, отмены гипотезы первичности потребительной стоимости”
Как отмечает Бодрийяр, статус потребительной стоимости у Маркса является двусмысленным. С одной стороны, потребительная стоимость, как и меновая, является универсальной характеристикой товара. Но в отличие от меновой стоимости абстрактной и обобщенной потребительная стоимость является всегда конкретной и частной, связана с индивидуальным потреблением и конкретным трудом. Она не вплетена в специфическую логику меновой стоимости — в обмен эквивалентов. Предмет может обладать потребительной стоимостью, не имея меновой, и даже если продукт труда включен в процессы обмена, он обладает собственной “естественной” телеологией, обусловленной внешней товарной экономикой: в конечном счете, это связано с первичностью простого отношения человека к своему труду и к его продуктам.
По Бодрийяру, “фетишизм товара” выявление и анализ которого традиционно полагается значительным достижением Маркса, характеризует товар не как единство меновой и потребительной стоимостей, а лишь как носителя меновой стоимости. Потребительная стоимость в этом ограниченном анализе фетишизма выступает не как социальное отношение и поэтому не как область фетишизации: полезность как таковая избегает исторической детерминации (именно как форма, поскольку содержание потребностей, в том числе и в трактовке Маркса исторически изменчиво и социально обусловлено). Именно в этом, констатирует Бодрийяр, проявляется марксистский идеализм, и именно в этом пункте нужно быть более радикальным критиком политической экономии, чем сам Маркс: потребительная стоимость, сама полезность как абстрактный эквивалент товара, есть фетишизированное социальное отношение. По замечанию мыслителя, “гипотеза состоит в том, что потребности (система потребностей) суть эквивалент абстрактного социального труда: на них основывается система потребительной стоимости, как на абстрактном социальном труде основывается система меновой стоимости. Гипотеза также предполагает, что для того, чтобы существовала система, одна и та же абстрактная логика эквивалентности регулирует потребительную стоимость и меновую стоимость, один и тот же код. Код полезности является также кодом абстрактной эквивалентности объектов и субъектов (одних и других между собой и тех и других вместе в их отношении) или виртуальной комбинаторики и калькуляции. ...Так что существуют две фетишизации — потребительной стоимости и меновой стоимости, — и они образуют единое целое, которое составляет фетишизм товара”
К. Маркс утверждает, что в противоположность меновым стоимостям потребительные стоимости несоизмеримы. Однако, указывает Бодрийяр, следует обратить внимание на следующее:
1. Для того чтобы экономический обмен вообще имел место, необходимо, чтобы принцип полезности стал “принципом реальности” продукта труда, т. е. для того чтобы быть обмениваемыми, продукты труда должны мыслиться и рационализироваться в терминах полезности. Это значит, что редукция вещи к статусу полезности является основанием ее обмениваемости.
2. Вопреки утверждению Маркса о “несоизмеримости” логика эквивалентности уже в полной мере присутствует в полезности. Потребительная стоимость, не хоть и не поддается количественному измерению в арифметическом смысле, тем не менее, является эквивалентом: в качестве полезных вещей все блага сопоставимы между собой в своей абстрактной и универсальной определенности.
3. Таким образом, речь идет о вещной форме, общим эквивалентом которой является полезность. И здесь приходится констатировать не просто аналогию с меновой стоимостью, но ту же логическую форму любая вещь переводима в абстрактный универсальный код полезности, и при этом совершенно неважно, как конкретно она используется и чему служит. Этот код, основанный на одном лишь соответствии вещи своей цели (пользе), подчиняет себе все. Именно здесь начало экономической калькуляции, по отношению к которой форма меновой стоимости является лишь дальнейшим развитием.
4. Следовательно, потребительная стоимость (полезность), вопреки наивно-антропологической иллюзии, представляющей ее как простое отношение человеческой потребности к некоторому полезному свойству вещи, также является социальным отношением. Точно так же, как в аспекте меновой стоимости человек-произ- водитель выступает не в качестве творца, а в качестве абстрактной общественной рабочей силы, так и в системе потребительной стоимости “человек потребляющий” никогда не предстает как испытывающий желание или удовольствие, но всегда в качестве абстрактной общественной потребительной силы (способности потребления).
С точки зрения Бодрийяра, не замечая этой логики эквивалентности в потребительной стоимости, марксовский анализ сам содействует утверждению настоящей рационалистической “мистики”: потребление как конкретная сфера частной жизни здесь противопоставляется социальной и абстрактной сфере рынка. Но потребление есть не уничтожение “определенной” потребительной стоимости), а труд по расширенному воспроизводству потребительной стоимости как абстракции, как системы, как универсального кода полезности (точно так же как производство) является в своей действительной телеологии не производством “конкретных” благ, а расширенным воспроизводством всей системы меновой стоимости.
Таким образом, по Бодрийяру, вопреки видимости, система потребительных стоимостей полностью солидарна (как исторически, так и логически) с системой меновых стоимостей, она обеспечивает натурализацию последней и наделяет ее видимостью универсальности и вневремен- ности, без которой та просто не смогла бы воспроизводиться и приобрести универсальную форму. В этом смысле можно сказать, что потребительная стоимость является венцом и завершением политической экономии: в своей живой реальности она обеспечивает имманентность политической экономии для конкретной повседневности (в любом самосознатель- ном действии человек интересуется вещами с точки зрения их полезности, а самого себя осознает как существо, имеющее потребности и удовлетворяющее их), а в своей стратегической значимости она есть то, посредством чего идеологически скрепляется система производства и обмена.
Вот почему, следуя Бодрийяру, можно утверждать, что фетишизм потребительной стоимости более фундаментален и еще более “мистичен”, чем фетишизм меновой стоимости. Тайна товара как тайна меновой стоимости уже была разгадана и понята Марксом как социальное отношение. Однако тайна потребительной стоимости оказалась ему не по плечу, поскольку скрывалась под мнимой очевидностью, под влияние которой попал и сам Маркс.
По мысли Бодрийяра, упомянутая гипотеза, “поддерживаемая очевидностью обыденной жизни, приписывала предметам функциональный статус, статус утвари, связанный с техническими операциями, относящимися к миру, и даже — тем самым — статус опосредования антропологических “природных” потребностей индивида. В такой перспективе предметы в первую очередь зависят от потребностей, приобретая смысл в экономическом отношении человека к окружающей среде”
Бодрийяр акцентирует следующее: “Эта эмпиристская гипотеза неверна. Дело обстоит совсем не так, словно бы первичным статусом предмета был прагматический статус, на который лишь затем накладывалась бы социальная знаковая стоимость, наоборот, фундаментальным является знаковая меновая стоимость, так что потребительная стоимость подчас оказывается просто ее практическим приложением (или даже простой рационализацией)... [...] Истинная теория предметов и потребления должна основываться не на теории потребностей и их удовлетворения, а на теории социальной демонстрации и значения”
Реконструируя в значимых аспектах марксовы политэкономические схемы, Бодрийяр обращает внимание на следующее: ...за всеми надстройками покупки, рынка и частной собственности в нашем выборе предметов, их накоплении, потреблении и обращении с ними всегда необходимо вычитывать механизм социальной демонстрации, то есть механизм различения и почитания, который лежит в самой основе системы ценностей и присоединения к иерархическому порядку общества... Дело не в отношении к потребностям, в потребительной стоимости, а в символической ценности обмена, социальной демонстрации, конкуренции и, в пределе, классового различения...” Осуществленное Бодрийяром критическое переосмысление феномена потребительной стоимости, раскрывающее общественную конституцию самой формы полезности, позволило ему предложить более последовательную и радикальную трактовку фетишизма уже не товарного или денежного, а фетишизма предметов потребления как таковых.
Как полагает Бодрийяр, подобная теория потребления, в соответствии с которой вещи наделяются магической силой, упускает из виду то обстоятельство, что притягательность вещей изначально связана со знаками, их обобщенным кодом. Если фетишизм вообще имеет место, то это не фетишизм означаемых содержаний, которые вещь воплощает для отчужденного субъекта, а фетишизм означающих, т. е. захват субъекта тем, что в объекте есть различительного, кодированного, систематизированного. В фетишизме говорит не страсть субстанции, а страсть кода, которая, регулируя и подчиняя одновременно как объекты, так и субъектов, препоручает их вместе взятых абстрактной манипуляции. Поэтому фетишизм вещей должен интерпретироваться не как инстанция общественной силы, воплощенная в том или ином объекте, а именно как очарование формы, как захват принуждающей логикой абстрактной системы (логикой системы эквивалентов). Иными словами, фетишизм состоит не в сакрализации тех или иных вещей или содержаний, а в сакрализации системы как таковой: “Чем более системной становится система, тем больше усиливаются фетишистские чары...”
Согласно Бодрийяру, если подобный фетишизм охватывает все новые сферы деятельности вне области собственно экономики, то это происходит именно вследствие их поступательной систематизации, приводящей к тому, что система эквивалентных обменов оказывается всеобъемлющей. Потребительная стоимость становится здесь призрачной именно потому, что она является производной от меновой стоимости: отныне именно последняя производит потребительную стоимость, образуя с ней единую идеологическую систему в рамках политической экономии. Таким образом, действительный процесс общественной фетишизации вещей — это фетишизация “пустого” продукта, лишенного конкретной субстанции и подчиненного труду означивания общественного производства различий. Действительный фетишизм связывается с вещами, из которых выпотрошены их субстанция и история и которые сведены к состоянию различительного знака.
Проблема общественной фетишизации вещей, далеко выходящей за пределы материального производства, непосредственно связана с проблемой идеологии, которая, в свою очередь, также отнюдь не локализована в сфере “духовного производства” Бодрийяр выделяет следующие принципы идеологического процесса:
1) психическая и социальная структуры идеологического процесса гомологичны: здесь нет ни причины, ни следствия, ни базиса, ни надстройки;
2) процесс идеологического труда всегда ориентирован на редукцию процесса реального труда (символическая работа бессознательного в расщеплении субъекта, работа производительных сил в разрыве производственных отношений); этот процесс всегда есть процесс абстракции через сигнификацию;
3) маркировка знаками всегда дублируется тотализацией знаковой сферы и формальной автономией знаковых систем; логика знаков действует через сочетание внутренней дифференциации системы с ее гомогенизацией;
4) эта абстрактная тотализация как раз и позволяет знакам функционировать идеологически, т. е. фундировать и увековечивать реальную дискриминацию и порядок власти.
Структурная гомология, выявляемая между тем, что привычно относится к разным областям — полю материального производства и полю означивания, — позволяет, как считает Бодрийяр, радикально по-новому изобразить весь идеологический процесс. Он больше не вписывается в отношение “базис/надстройка” между экономикой как сферой действительных противоречий и культурой как средством их выражения и маскировки. Не будучи локализованной в области “надстройки”, идеология представляет собой ту общую форму, которая пронизывает все социальные поля и которая функционирует путем вовлечения любого производства (материального или духовного) в процесс редуктивной абстракции. Материальные содержания производства или имматериальные содержания означивания не имеют решающего значения: определяющим является код; обобщенный в системе политической экономии, он редуцирует всю символическую амбивалентность, для того чтобы основать на упорядоченной эквивалентности ценностей “рациональную” игру их обменов (игру означающих или меновых стоимостей).
Отправным пунктом для Бодрийяра в анализируемой его работе послужила следующая задача: осуществить анализ потребления как нового всеобъемлющего социально-политического поля. Соответственно, мотивом пересмотра марксов- ской критики политической экономии стала ее недостаточная радикальность. Трактуя форму потребительной стоимости как досоциальную и “надысторичес- кую”, Маркс, как показывает Бодрийяр, оказался пленником и невольным апологетом той самой системы политической экономии, критику которой он хотел осуществить. В результате он оказался в состоянии предложить лишь половинчатую концепцию товарного фетишизма, которая вписана в рамки “теории-фети- ша” базиса и надстройки. Сводя идеологический процесс к надстроечным механизмам “ложного сознания”, Маркс обрек себя на то, чтобы в действительности работать “на расширенное воспроизводство идеологии, а значит, и всей капиталистической системы”
Причиной этого Бодрийяр вполне справедливо считал не индивидуальный мировоззренческий оппортунизм Маркса, а то обстоятельство, что во времена Маркса еще не получила развития система потребностей как форма производительных сил, капиталистическая мобилизация которых характеризует современное общественное состояние.
Радикализация марксовской критики политической экономии осуществляется Бодрийяром как ее обобщение: тот же самый процесс редуктивной абстракции, который сводит многообразие конкретного труда к абстрактному общественному труду (субстанции меновой стоимости), является общественным механизмом формирования и потребительной стоимости. Потребительная стоимость не только определяется той же общественной логикой эквивалентности, что и меновая стоимость, но и является условием возможности последней.
Радикальное обобщение марксовых представлений о соотношении меновой и потребительной стоимости было осуществлено Бодрийяром в режиме переосмысления тех их предпосылок, которые Маркс полагал постоянными: система потребительной стоимости, имевшая у Маркса трансисторический характер, была представлена французским социологом как социально-историческая переменная. Благодаря этому стало возможным распространить социальную логику абстрактной эквивалентности, характеризующую меновую стоимость, на потребительную стоимость и тем самым теоретически реконструировать странную реальность “общества потребления” как “общества мифа”
Первым шагом Бодрийяра в создании оригинального понятийного аппарата для обобщенной критики политической экономии явилась разработка понятия “знаковой меновой стоимости” Сфера политической экономии должна быть, по его убеждению, полностью переопределена таким образом, чтобы она охватывала, наряду с производством материальных благ и экономических меновых стоимостей, также и производство знаковых меновых стоимостей. И именно как система знаковых стоимостей может и должен концептуализироваться процесс потребления.
Для спецификации знаковой формы предметов потребления Бодрийяр пытается “соединить” марксовскую политическую экономию с семиологией Сос- сюра. Специфика знаковой стоимости в общем виде определяется у Бодрийяра уравнением: “меновая стоимость/потребительная стоимость (+ потребности) = означающее/означаемое (+ референт)” Это уравнение устанавливает корреляцию между двумя типами феноменов, обычно связываемых лишь внешним образом: товаром и знаком. Как свойства товара, так и свойства знака, отмечает Бодрийяр, организованы иерархически: потребительная стоимость и означаемое субординированы относительно меновой стоимости и означающего. Потребительные стоимости и потребности есть эффекты меновой стоимости; означаемое и референт суть эффекты означающего. Лишь в игре меновой стоимости и означающего потребительная стоимость и означаемое получают залог своей реальности, при этом именно их мнимые естественность и конкретность служат сокрытию игры абстрактной системы. У товара и знака единая стратегическая логика: второй термин (потребительная стоимость, означаемое) является спутником и алиби для первого (меновой стоимости, означающего); это — стратегическая логика симуляции.
С точки зрения Бодрийяра, если “избавиться от привычки рубрицировать все явления по дифференцированным общественным подсистемам” то нельзя не заметить: все, что “сегодня производится и обменивается, не является в строгом смысле ни знаком, ни товаром, но неразделимо обоими, причем, оба упразднены в качестве специфических определений” Еще точнее: “сегодня потребление... определяет именно ту стадию, на которой товар непосредственно производится как знак, как знаковая стоимость, а знаки (культура) — как товар”
По мысли Бодрийяра, исходным элементом искомой обобщенной политической экономии является нечто более фундаментальное, чем товар и знак а именно “вещь-знак” Любая попытка обособить систематическое производство знаков в качестве предмета анализа является мистифицирующей. Одновременно говорить о “феноменах культуры” или “экономических процессах” самих по себе уже означает принадлежать к порядку симуляции.
Уточняя и обобщая свою теоретическую модель, Бодрийяр формулирует “фундаментальную теорему потребления” согласно которой “потребление не имеет ничего общего с личным наслаждением... оно является принудительным социальным институтом, который детерминирует типы поведения еще до того, как он будет воспринят сознанием социальных актантов” Это же, по мысли автора, “ведет нас к тому, чтобы рассматривать потребление не в качестве того, за что оно себя выдает обобщенного индивидуального вознаграждения, — а в качестве социальной судьбы, которая в большей степени касается каких-то определенных групп или классов, затрагивает их, противопоставляя друг другу” Или как поясняет Бодрийяр — “отдельные категории предметов (безделушки, игрушки, аксессуары) всегда задаются согласно тому, что в них есть бесполезного, пустякового, избыточного, декоративного, нефункционального, а в каждом объекте то же самое правило выполняется во всех коннотациях и круговерти форм, в игре моды и т. д. — предметы никогда не исчерпываются тем, для чего они служат, и в этом-то избытке присутствия они и наделяются значением престижа, “отсылая” уже не к миру, а к бытию и социальному рангу их обладателя” Таким образом, по убеждению Бодрийяра, в современном мире вещей “все предметы приведены к функциональному компромиссу, состоящему в том, что они, с одной стороны, должны означать►, то есть наделять социальным смыслом, престижем, в модусе праздности и игры в архаическом и аристократическом модусе, с которым пытается воссоединиться гедоническая идеология потребления, — а с другой стороны, они должны подчиняться весьма устойчивому консенсусу демократической морали усилия, дела и заслуги” С точки зрения Бодрийяра, “предметы... оказываются местом не удовлетворения потребностей, а символической работы, “производства” их производят, но их производят и в качестве доказательства. Они являются местом освящения некоего усилия, некоего оконченного осуществления, какого-то стремления к достижению, стремящегося создать постоянное и ощутимое доказательство социальной значимости”
Несколько далее автор развивает этот тезис: “Предметы... отсылают к определенным социальным целям и социальной логике. Поэтому они говорят не столько об их пользователе и технических практиках, сколько о социальных претензиях и покорности, социальной мобильности и инертности, о привыкании к новой культуре и погруженности в старую, о стратификации и социальной классификации. Каждый индивид и социальная группа посредством предметов ищут свое место в некоем порядке, пытаясь при этом своим личным движением поколебать этот порядок. Посредством предметов обретает свой голос стратифицированное (“несомненно классовое”, как ниже отметил Бодрийяр. А. Г Н. К.) общество. [...] Под знаком предметов, под печатью частной собственности осуществляется постоянный социальный процесс наделения значением. А предметы, по ту сторону своей простой применимости, везде и всегда являются терминами и выражениями этого социального процесса означивания”
Бодрийяр стремился продемонстрировать самодовольным потребителям культурных, материальных и — не в последнюю очередь “интеллектуальных” благ, что они оказываются заложниками грубого обмана: “ценности потребления определяются как главный критерий новой дискриминации: поддержка этих ценностей играет роль новой морали, предназначенной для рабов” Для себя же высшие классы зарезервировали “абсолютную привилегию, которая обусловлена тем, что само это превосходство ни в коей мере не ищет основания в знаках престижа и изобилия, находя его в совсем другом месте, в реальных сферах решения, управления, политической и экономической власти, в манипуляции знаками и людьми, обрекая “других” низшие и средние классы, на фан- тазмы страны обетованной”
Предельно упрощенный, повседневный пафос рассуждений мыслителя можно свести к следующему. Если вам потребовалось приобрести холодильник, то это, утверждает Бодрийяр, не потому, что вам якобы негде хранить продукты, а потому, что купить его велит вам ваше социальное чувство. Да и покупаете-вы его не в качестве подсобного механизма, а в качестве знака меты вашего местоположения в социальной иерархии. Предмет потребления не вещь, а знак, руководящий социальной логикой обмена. Хотите вы того или не хотите, отдаете ли вы себе в этом отчет или не отдаете — ваша тяга к покупкам выдает с головой и ваше происхождение, и ваш карьерный потолок...
Согласно мысли автора этой книги, приватные характеристики индивидуума должны рассматриваться в соответствии с теми же принципами абстракции, что и его рабочая сила, поэтому необходимо “определить потребление не только структурно как систему обмена и знаков, но и стратегически как механизм власти”
— понятие номадологии (см.), обозначающее организацию предметности, ориентированную на воспроизводство своей исходной наличной структуры. Было введено Ж. Делёзом (см.) и Ф. Гваттари (см.) для фиксации такой функциональной характеристики объекта, которая обеспечивает его неизменную способность быть само- тождественным и порождать изоморфные лишь самому себе объекты.
По мнению Делёза и Гваттари, линейная логика — это “логика кальки и размножения” подтверждающая органичную связь идеи наличия порождающей модели и презумпции “К.” Согласно руководящим принципам номадологии, “о генетической оси или о глубинной структуре мы говорим, что они, прежде всего, являются принципами кальки, воспроизводимой до бесконечности” (Делёз, Гваттари).
“К.” у Делёза и Гваттари принцип оседлости, статичности, замшелости, “нескончаемый отпечаток понятий и слов” “К.” радикально противоположна “карте” (см.)
— двухтомник Ж. Делёза (см.) и Ф. Гваттари (см.): первый том “Анти-Эдип” — увидел свет в 1972, второй — “Тысяча плато” в 1980. Явил собой один из наиболее знаменательных этапов их философского творчества. Был создан шизоанализ (см.).#
Первый том книги посвящен анализу “болезни века” Согласно более раннему Делёзу (“Ницше и философия”), всеобщая история являет собой переход от предыстории к постистории. В интервале между данными полюсами процесс культурной дрессировки был призван превратить изначально первобытное животное в “индивида суверенного и дающего законы”, в субъекта, способного осуществить кантовское “управляем именно мы” История не достигла своей цели: возник человек озлобленный, человек заболевший болезнью под названием “нигилизм” Интерпретируя ход мыслей Ницше, Делёз отмечает: последний человек, “уничтожив все, что не есть он сам” заняв “место Бога” оказался отвергнут всеми и всем. Этот человек должен быть уничтожен: настал момент перехода от “ничто воли” (болезнь нигилизма) к “воле к ничто”, от нигилизма незавершенного, болезненного и пассивного к нигилизму активному. Шизоанализ излагает ту же модель философии истории новым языком: “болезнь века”, она же “болезнь конца века” это шизофрения. Таким образом, лечение ее предполагает замещение шизофрении пассивной (ее вылечивают в больницах) шизофренией активной. По схеме рассуждений Делёза и Гваттари, “шизофрения как процесс — это производство желания, но таковой она предстает в конце, как предел социального производства, условия которого определяются капитализмом. Это наша собственная болезнь, болезнь современных людей. Конец истории не имеет иного смысла” По схеме шизоанализа, нынешний недуг цивилизации выступает симптомом, являющим свой подлинный смысл в перспективе дискурса (см.) о всеобщей истории, а не о семейной психологии, как это трактуется во фрейдизме.
Согласно Делёзу и Гваттари, “постоянное производство самого производства, привитие производства к продукту, составляет свойство машин для первичного производства. ...Из производства следует продукт как часть тождества продукт/ производство. Это тождество образует третий термин в линейной серии, это как бы огромный недифференцированный объект... Наш организм создаваем машинами желания, но в лоне этого производства, в самом этом производстве тело страдает от такого устройства, страдает от того, что оно не организовано по-дру- гому, что оно вообще организовано... Полное тело без органов непродуктивно, стерильно, непорождено, непотребляемо... Инстинкт смерти — вот его название, а смерть может быть смоделирована. Но желание желает также этого, смерти, потому что полное тело смерти является его неподвижным двигателем, как оно желает жизни, потому что органы жизни представляют собой его “работающие машины” Не нужно спрашивать себя, как все это вместе работает: сам этот вопрос — продукт абстракции. Машины желания работают исключительно в поврежденном состоянии, бесконечно ломаясь... Тело без органов непродуктивно, но оно, тем не менее, производится на своем месте и в свое время в процессе коннективного синтеза, производится в качестве тождества производства и продукта... Тело без органов не является свидетелем изначального ничто, точнее, является им не более чем остальная часть утраченной целостности. Прежде всего, это не проекция, у него нет ничего общего с собственно телом или с образом тела. Это тело без образа. Непродуктивное, оно существует там, где дроизводится, в третьем времени бинарно-линейной серии. Оно постоянно вновь вводится в производство... Полное тело без органов составляет часть антипроизводства. Но это еще одно свойство продуктивного или коннективного синтеза: подсоединять производство к антипроизводству, к элементу антипроизводства”
По мысли авторов, “если мы хотим составить себе представление о позднейших воздействиях тела без органов в непрерывном процессе, то мы должны воспользоваться параллелью между производством желания и общественным производством. Это не просто феноменологическое сравнение... Просто формы общественного производства также включают в себя непорожденную непродуктивную остановку, элемент антипроизводства, спаренный с этим процессом, полное тело, могущее быть определенным как социус. Это может быть тело земли, деспотическое тело или капитал. Именно об этом теле говорит Маркс: это — не продукт труда, но он появляется как его естественная или божественная предпосылка. Оно не удовлетворяется противостоянием производительным силам как таковым. Оно обрушивается на производство, составляет поверхность, на которой распределяются силы и агенты производства, так что в результате оно овладевает прибавочным продуктом и приписывает себе процесс в целом и его части, которые теперь как бы вытекают из него как из некоей квазипричины... Короче, социус как полное тело образует поверхность, на которую записывается и из которой, по-види- мости, вытекает — любое производство. Общество конструирует свой психоз путем записи процесса производства, но это не психоз (бред) сознания, точнее, ложное сознание является истинным сознанием ложного движения... истинным восприятием движения, которое имеет место на поверхности записи. Капитал является телом без органов капиталиста...”
С точки зрения Гваттари и Делёза, “все понятия шизофрении сводят проблему к Я через посредство образа тела. Но шизофреник давно не верит в Я, как он не верит и в папочку-ма- мочку. Он за пределом, сзади, снизу, в другом месте, но не в этих проблемах... Даже сам Фрейд остается в рамках узкой точки зрения на Я. Препятствием для него была его же тринитарная формула: папа-мама-я. Разве не аналитический империализм комплекса Эдипа заставляет Фрейда поддерживать своим авторитетом пресловутое понятие аутизма применительно к шизофрении... Фрейд не любит шизофреников, не любит их сопротивления эди- пизации, он склоняется к тому, что они просто тупы: они принимают слова за вещи, они апатичны, нарциссичны, отрезаны от реальности, не годятся для переноса, они напоминают философов (еще одно “нежелательное сходство”). Великим открытием психоанализа было открытие производства желания, разных видов производства бессознательного. Но из-за Эдипа это открытие было вскоре затемнено новым идеализмом: место завода бессознательного занял античный театр, место продуктивного бессознательного бессознательное, которое может лишь выражаться (миф, трагедия, сон)”
Согласно позиции авторов, ...в действительности общественное производство есть не более как производство желания в определенных условиях. Мы утверждаем, что социальное поле непосредственно пробегаемо желанием, что оно является его исторически определенным продуктом и что либидо не нуждается ни в каком опосредовании и сублимации, ни в какой психической операции, ни в какой трансформации для того, чтобы инвестировать производительные силы и производственные отношения. Есть только желание и социальность, и ничего другого. Даже самые репрессированные и смертоносные формы социального воспроизводства производятся желанием... Поэтому фундаментальная проблема политической философии та, которую сумел поставить Спиноза (и которую вновь открыл В. Райх): Почему люди сражаются за рабство, как если бы речь шла об их спасении? Райх утверждает: нет, массы не были обмануты, они хотели фашизм в этот момент, в этих обстоятельствах, и именно это (перверсию стадного желания) нужно объяснить. Райх возвращается, правда, к дуализму реального, рационально произведенного объекта и иррационального производства фантазмов (см.
А. Г.). Он отказывается обнаружить общий знаменатель или коэкстенсив- ность социального поля и желания. Ему не хватало, чтобы основать по-на- стоящему материалистическую психиатрию, категории производства желания, которой реальность была бы подчинена как в так называемых рациональных, так и в иррациональных формах... желание производит реальность, производство желания есть не что иное, как общественное производство. В отличие от просто машин, машины желания работают только в испорченном виде... В отличие от технических машин, машины желания сами непосредственно, без воспроизводства, производят антипроизводство. Поэтому технические машины не относятся к экономике, а отсылают к социусу или социальной машине, которая обеспечивает их воспроизводство. Они не причины, а признаки общей формы общественного производства. Мы можем сказать, что любое общественное производство вытекает из производства желания в определенных условиях... Но для уточнения мы также должны заметить, что производство желания есть прёжде всего социальное производство, и лишь в конечном счете оно проявляет тенденцию к обособлению. Т. е. тело без органов не дано само по себе с самого начала, чтобы быть потом спроецировано на разные виды социуса, как если бы в основе социальной организации был заложен некий великий параноик, вождь первобытной орды. Социальная машина или социус может быть телом Земли, телом Деспота, телом Денег, но она никогда не является проекцией тела без органов. Скорее, тело без органов является конечным остатком детеррито- риализованного социуса”
По мнению авторов, “детерриториали- зуя потоки желания, капитализм приближается к своему пределу, который является собственно шизофреническим пределом. Он изо всех сил стремится к произведению шизофреника как субъекта декодированных потоков на теле без органов — более капиталиста, чем сам капиталист, более пролетария, чем пролетарий... шизофреник стоит на пределе капитализма: он представляет собой его развитую тенденцию, прибавочный продукт, пролетария и ангела- истребителя. Он смешивает все коды, будучи носителем декодированных потоков желания... Шизофреник это производство желания как предел общественного производства”
Как подчеркивали Делёз и Гваттари, “производить желание, во всех смыслах, в каких это только делается, — таково единственное призвание знака. Эти цепи без конца становятся местами отделения во всех направлениях, везде шизопотоки, которым, кроме себя, ничего не надо и которые (прежде всего) не нужно ничем заполнять, Таково второе свойство машины: разрывы-отделения не смешиваются в ней с разрывами- взыманиями. Третья купюра, разрыв машины желания это купюра-оста- ток или осадок, которая производит субъекта рядом с машиной как принадлежащую машине деталь. И если субъект не обладает особой личностной са- мотождественностью, если он пробегает тело без органов, не нарушая его невозмутимости, то не только потому, что он является частью наряду с машиной, но частью разделенной... он потребляет состояния, через которые он проходит и из которых он рождается...”
С точки зрения авторов, “как правило, проблема отношения части/целого так же плохо ставится механицизмом, как и классическим витализмом, которые рассматривают целое либо как производную от частей тотальность, либо как изначальную тотальность... Механицизм, как и витализм, не ухватывает природу машин желания и двойную необходимость введения производства в желание и желания в механику Великолепное открытие Мелании Кляйн: частичные объекты это мир взрывов, ротаций, вибраций... Но она не связывает их с подлинным процессом производства, каковым являются машины желания. Во-вторых, она не отказывается от мысли, что частичные шизо-паранои- дальные объекты ведут к целому... Частичные объекты представляются ей взятыми у целостных личностей... частичные объекты содержат в себе заряд, достаточный для того, чтобы пустить на воздух Эдипов комплекс и отмести его глупую претензию представлять бессознательное. Абсолютно неэдипов характер производства желания очевиден. Но Мелания Кляйн... растворяет Эдипа, миниатюризует его, умножает и распространяет его на самый ранний возраст... Ни Фрейд, ни Юнг не допускали, что либидо может инвестировать социальное и метафизическое поле без помощи посредников. А это не так. Машинное использование своего тела ребенком в игре (рука-рама, машина полицейская и пр.). Разве это все — представители родителей? ”
По Делёзу и Гваттари, “машины желания нерепрезентативны, они ничего не представляют. Колоссальный внесе- мейный опыт ускользает от психоанализа. Но по-настоящему вся проблема Эдипа сводится к следующему вопросу: под воздействием каких сил замыкается Эдипов треугольник? При каких условиях он начинает канализовать желание на поверхность, которая сама по себе его не включает? Как он образует тип записи для опыта и машинных объектов, которые со всех сторон выходят за его пределы? В этом и только в этом смысле ребенок приставляет грудь как частичный объект к личности матери... приделывать не означает здесь естественный процесс производства, но... запись в записи, в Нумене... Бессознательное сирота, и само себя производит в тождестве природы и человека. Самопроизводство бессознательного случается как раз в той точке, в которой субъект картезианского мыслю обнаруживает, что у него нет родителей... там, где цикл обнаруживает свою независимость в отношении неопределенного родительского насилия...”
По убеждению авторов, “психоанализ завершает то, что начала психиатрия XIX в. тем, что связывает безумие полу- воображаемой, полуреальной диалектикой семьи (см. “Безумие и неразумие. История безумия в классическую эпоху” (Фуко). — А. Г.). Психоанализ принимает участие в буржуазном угнетении в самом общем виде, которое состоит в удержания европейцев под игом папочек-мамочек и в бесконечном воспроизведении этой проблемы”
Согласно позиции авторов, “ограниченный Эдип это папа-мама-я, персонифицированная семейная констелляция. Но психоанализ знает при этом, что есть доэдиповы отношения у ребенка, внеэди- повы — у психотиков и параэдиповы — у других народов. Функция Эдипа как догмы или нуклеарного комплекса неотделима от насилия, с помощью которого психоаналитик-теоретик достигает концепции обобщенного Эдипа. Серийный Эдип, позволяющий включать доэдиповы стадии в негативный комплекс. Групповой Эдип: трехпоколенная связь для сопротивляющегося эдипизации шизофреника, роль бабушки-дедушки в психозе, Эдип в квадрате. Экономия желания в таком случае остается, но она подчиняется Эдипу, как доэдипово, параэдипово, квазиэдипово состояние”
По мысли авторов, “понятие группового фантазма работает против Эдипова треугольника. Революционный полюс группового фантазма проявляется в способности переживать сами институты как смертные, разрубать или изменять их, следуя артикуляциям желания и социального поля, превращая импульс смерти в подлинную способность институционального творчества... даже в своих перверсиях... В своих последних работах Пьер Клоссовски (см. А. Г.) указывает нам на единственное средство выйти за пределы стерильного параллелизма между Марксом и Фрейдом: это можно сделать, открыв способ, каким общественные отношения являются производством желания и то, каким образом аффекты и импульсы составляют часть инфраструктуры. Ибо они составляют ее часть, наличествуя в ней всевозможными способами, порождая угнетение в его экономических формах, а также средства его преодоления”
Как подчеркнули авторы: “Мы не отрицаем, что есть Эдипова сексуальность (гетеросексуальная и гомосексуальная), что есть Эдипова кастрация — полные объекты, глобальные образы и специфические Я. Но мы отрицаем, что они представляют собой бессознательное производство желания... Более того, кастрация и эдипизация порождают фундаментальную иллюзию, которая заставляет нас верить, что реальное производство желания подчинено юрисдикции высших интегрирующих формаций, подчиняющих его трансцендентным законам и ставящих на службу социальному и культурному производству высшего типа... в результате имеет место конверсия бессознательного... Конфликтность, о которой писал Фрейд, равно как и качественное противопоставление гомосексуальности и гетеросексуальности, фактически вытекает из Эдипова комплекса: это не только не внешние препятствия лечению, но продукт эдипизации, контрэффект лечения, который его усиливает... не доэдиповы стадии... а а-эдипова сексуальность... Купюры-потоки производства желания не дают спроецировать себя на мифическое место, знаки желания не допускают экстраполяции в означающее, транссексуальность не дает родиться качественному противопоставлению локальных и неспецифических гомосексуальности и гетеросексуальности... Во имя трансцендентальной философии (и имманентности критериев) Кант выступал против трансцендентного использования синтезов, как оно имеет место в метафизике. Мы также отмечаем, что у психоанализа есть своя метафизика, т. е. Эдип. И что материалистическая революция проходит через критику Эдипа, выступая против незаконного использования синтезов бессознательного, какое имеет место в Эдиповом психоанализе, чтобы обнаружить трансцендентальное бессознательное, определяемое имманентностью критериев и соответствующей практикой шизоанализа ”
По убеждению Делёза и Гваттари, “революционер первый может по праву сказать: я понятия не имею об Эдипе... Семья по природе своей эксцентрична, децентрирована... Семья не порождает купюр, но семьи пересекают купюры несемейного типа: Коммуна, дело Дрейфуса, религия и атеизм, война в Испании, приход к власти фашистов, сталинизм, война во Вьетнаме, май 68... все это образует комплексы бессознательного... Мы видели, что производство желания представляет собой предел общественного производства, постоянно отвергаемый при капитализме: тело без органов лежит на пределе детерритори- ализованного социуса, как пустыня у ворот города... но нужно, крайне необходимо, чтобы предел сдвинулся, чтобы он стал безобиден, стал (или создал видимость, что стал) внутренней принадлежностью самой социальной формации. Шизофрения или производство желания есть граница между молярной организацией и молекулярной множественностью желания”.
Согласно авторам, в настоящее время “происходит материалистическая редукция Эдипа как идеологической формы. Речь не идет об утверждении того, что Эдип — это ложное верование, но дело в том, что вера по необходимости есть нечто ложное, то, что отвращает и душит настоящее производство. Не сексуальность является средством на пути продолжения рода, но порождение тел является средством на службе сексуальности как самопроизводства бессознательного. Сексуальность не представляет собой вознаграждение для Эго в обмен на его подчинение процессу порождения (продолжения рода), напротив того, само порождение является утешением Эго, его продлением, переходом от одного тела к другому, посредством которого бессознательное воспроизводит себя в себе самом... бессознательной изначально сирота, т. е. нечто порождающее самого себя в тождестве природы и человека, мира и человека... Бессознательное связано не с проблемой смысла, а с проблемой устройства, не с тем, что это значит, а с тем, как это работает, как устроены машины желания. Трансцендентальный анализ и есть определение критериев имманентных полю бессознательного, поскольку эти последние противостоят трансцендентным упражнениям типа что это значит? Шизоанализ является трансцендентальным и материалистическим анализом одновременно... Он предлагает исследовать трансцендентальное бессознательное вместо метафизического, материальное — вместо идеологического, шизофреническое вместо Эдипова, нефигуративное вместо воображаемого, реальное — вместо символического, машинное — вместо структурного, молекулярное, микропсихичес- кое, микрологическое вместо молярного и стадного и продуктивное — вместо экспрессивного.
У бессознательного есть свои ужасные стороны, но они не антропоморфны. Не сон разума порождает чудовищ, но его неусыпная длительная рациональность (выделено мной. — А. Г.)”
По убеждению Делёза и Гваттари, “чтобы об этом не думали отдельные революционеры, желание по своей сущности революционно, желание это праздник и ни одно общество не может вынести направленности настоящего желания без того, чтобы не были подорваны присущие ему структуры эксплуатации, порабощения и иерархии. Если общество по сути своей структурно-милая гипотеза — тогда да, желание угрожает его сущности. Тогда для обществ жизненно важно репрессировать желание, делать так, чтобы желали репрессии, эксплуатации, порабощения... Желание угрожает обществу не потому, что это желание вступить в связь с матерью, но в силу своей революционности... Желание не желает революцию, оно революционно само по себе и даже непроизвольно, желая того, чего оно желает. С самого начала этого исследования мы придерживаемся мнения, что общественное производство и производство желания едины, но отличаются режимом работы, так что форма общественного производства оказывает подавляющее действие на производство желания, равно как производство желания обладает ресурсами для того, чтобы взорвать социальную форму Но что такое есть подлинное желание, ведь и подавление тоже желаемо? Как их различать?”
С точки зрения авторов, “Эдип нужен психоанализу как культурное оправдание вытеснения, которое выдвигает его на первый план и рассматривает проблему подавления как вторичную с точки зрения бессознательного. (Реакционность позиции Фрейда возрастает, когда вытеснению начинает отводиться роль автономной основы культуры, орудия против инцестуозных импульсов. Отказ от сексуальности вызывает к жизни понятие первичного греха как якобы эндогенной основы вытеснения). Все это есть в Фрейде, этом фантастическом Христофоре Колумбе, гениальном буржуазном читателе Гете, Шекспира и Софокла, в этом замаскированном Аль Капоне.
Сила Вильгельма Райха в показе зависимости вытеснения от репрессии... репрессия нуждается в вытеснении, чтобы формировать покорных субъектов и обеспечивать воспроизводство общественной формации, в том числе в ее репрессивных структурах. Но не социальную репрессию следует понимать исходя из семейного вытеснения коэкс- тенсивной цивилизации, а само вытеснение нужно понимать в зависимости от присущей данной общественной форме производства репрессивности. Репрессия распространяется на желание посредством сексуального вытеснения... Райх первый поставил проблему отношения желания с социальным полем, он пошел в этом дальше Маркузе- Райх подлинный основатель материалистической психиатрии. Массы, утверждает Райх, не были обмануты, они желали фашизм. Вытеснение устроено так, что репрессия становится желаемой, перестает быть сознательной... превращается в средство на службе репрессии. То, на что она направлена (производство желания) также становится объектом репрессии... Подставной агент вытеснения — это семья; искаженный образ вытесненного — кровосмесительные импульсы. Следовательно, Эдипов комплекс, эдипизация, является продуктом двойной операции. Одним и тем же движением репрессивное общественное производство замещается вытесняющей семьей, а эта последняя дает смещенный образ производства желания, который представляет вытесненное в качестве семейных кровосмесительных импульсов. Отношение двух видов производства уступает место отношению семья/импульсы...”
Как подчеркивают авторы, “природа невроза и психоза одна, оба они не поддаются объяснению в терминах Эдипова комплекса. Наоборот, невроз объясняет Эдипа. Что такое есть психоз, процесс или прерванный процесс? Шизофрения как процесс является производством желания... Это болезнь нас, современных людей. Это то же самое, что конец истории, движение социального производства, идущего до пределов детерриториализации (см. — А. Г.) и движение метафизического производства, которое воспроизводит желание на этой новой Земле... Шизофреник уносит декодированные потоки, заставляет их пересечь пустыню тела без органов, где он устанавливает машины желания... Он перешел предел, удерживавший производство желания на периферии общественного производства... он свободный, безответственный, одинокий и веселый Заратустра ... Он просто перестал бояться сойти с ума... По словам Лейнга: Настоящее душевное здоровье в той или иной форме включает в себя растворение нормального Эго...”
По мысли Делёза и Гваттари, “великой книгой современной этнологии является не Опыт о даре Мосса, а Генеалогия морали Ницше. По крайней мере, так должно было быть... Деспот отвергает боковые брачные союзы и расширенные родственные группы древней общины. Он навязывает новый союз и ставит себя в прямое родство с богом: бог должен следовать его примеру. Перескочить в новый брак, порвать со старым родством вот его цель. Это выражается в странной машине, подвергающей тела людей жесточайшим испытаниям... Это и параноидальная машина, поскольку она выражает себя в борьбе со старой системой, и великолепная холостая машина, поскольку обеспечивает победу нового брака. Деспот — параноик, новые пер- версивные группы распространяют изобретение деспота (возможно, они его за него и сделали), разносят его славу и навязывают его власть городам, которые основывают и завоевывают. Мы имеем варварскую имперскую формацию или деспотическую машину всякий раз, когда мобилизуются категории нового союза и родства. Каков бы ни был контекст этой мобилизации, имперская формация всегда определяется определенным типом кодирования и записи, по праву противостоящим первобытному территориальному кодированию... Новый союз и прямое родство свидетельствуют об [образовании] нового со- циуса, несводимого к “боковым” союзам и расширенному родству Паранойю определяет мощь проекции, способность начинать с нуля... Субъект выпрыгивает из скрещения “брак-родство”, обосновывается на пределе, у горизонта, в пустыне, это субъект детер- риториализованного знания, которое связывает его непосредственно с Богом и с народом. Впервые от жизни и от земли отнимается нечто, что позволит судить о жизни и воспарять над землей (параноидальный принцип познания). Относительная игра браков и родства доводится до абсолюта в этом новом союзе, в этом прямом родстве. Полное тело социуса перестало быть землей, стало телом деспота, самим деспотом или его богом. Предписания и запреты, которые нередко лишают его способности действовать, делают из него тело без органов... Важна не личность суверена, ни даже его функция, лсоторая может носить ограниченный характер. Глубоко изменилась сама социальная машина: место территориальной машины заняла мегамашина государства, функциональная пирамида с деспотом, неподвижным двигателем, на вершине; бюрократическим аппаратом как боковой поверхностью и органом передачи и крестьянами как рабочими частями в ее основании... Блоки долга становятся бесконечным отношением в форме дани (подати, налога). Объектом присвоения становится прибавочная стоимость кода. Конверсия пронизывает все синтезы... Меняется принцип поселения как следствие движения детерриториализации... На горизонте деспотизма всегда маячит монотеизм: долг становится долгом существования самих субъектов. Наступает время, когда кредитор еще не дал в долг, но должник не прекращает возвращать, потому что возвращать его долг, его бесконечный долг... На теле деспота происходит коннективный синтез древних брачных союзов с новым и дизъюнктивный синтез, заставляющий древнее родство вливаться в прямое родство... Сущность государства в создании второй записи, с помощью которой новое полное тело, неподвижное, монументальное, неизменное, овладевает всеми силами и агентами производства; но эта государственная запись дает сохраниться древним территориальным записям в качестве “кирпичиков” на новой поверхности...”
Делёз и Гваттари отмечают: “Что действительно сильно изменяется в организации поверхности представления, так это отношение голоса и графизма... Деспот создает письмо, имперская формация превращает графизм в письмо в собственном смысле слова. Парадокс исследований Л еру а-Гурана заключается в доказательстве того, что первобытные общества оральны не потому, что у них отсутствуют графизмы, но, напротив, они оральны потому, что графизм в них независим от голоса и метит тело знаками, которые соответствуют голосу, которые реагируют на голос, но являются автономными и не подстраиваются под него. И наоборот, варварские цивилизации являются письменными не потому, что они утратили голос, но потому, что графическая система потеряла в их рамках свою независимость и собственную зону воздействия, подстроилась к голосу, подчинилась голосу, извлекла из него абстрактный детерри- ториализованный поток, который его содержит, заставляя звучать линейный код письма. Короче, одним и тем же ходом графизм попадает в зависимость от голоса и индуцирует молчаливый голос высот, голос свыше, который попадает в зависимость от графизма. Лишь благодаря своему подчинению голосу письмо его вытесняет. Деррида (см.
А. Г.) прав, считая, что всякий язык предполагает изначальное письмо... т. е. изначальное существование какого-то графизма... В письме в узком смысле слова нельзя установить разрывов между пиктографическими, идеограммати- ческими и фонетическими приемами: там всегда уже есть равнение на голос вместе с подменой голоса...”
Как констатируют авторы, “начало Эдипа в имперском представлении, когда из смещенного представленного желания он стал самим вытесняющим представлением. Невозможное стало возможным; незанятый предел теперь занят деспотом. Эдип это хромоногий деспот, осуществляющий двойной инцест путем перекодирования, а именно инцест с сестрой и инцест с матерью как телесными представлениями, подчиненными вербальному представлению (экстраполяция определенного объекта, двуоднозначность, введение закона в желание и подчинение желания закону — таковы новые паралогизмы власти)... Но мы еще очень далеки от психоаналитического Эдипа... Перед нами история желания, его сексуальная история. Но все детали работают здесь как колесная система машины государства. Желание, конечно, не разыгрывается между сыном, матерью и отцом. Но оно начинается с либидозной инвестиции государственной машины, а сверх того вытесняет машины желания. Инцест является следствием этой инвестиции (а не наоборот), он затрагивает сначала деспота, его сестру и мать, он является перекодирующим и вытесняющим представлением. Отец участвует в этом представлении в качестве представителя древней территориальной машины, сестра — как представительница нового союза, мать — как представительница прямого кровного родства. Отец и сын еще не родились. Вся сексуальность распределяется между машинами... Чтобы возник психоаналитический Эдип, нужно, чтобы вытесняющее представление стало представителем самого желания. И чтобы оно стало им в качестве смещенного вытесненного. Нужно, чтобы долг не только стал бесконечным долгом, но чтобы он был ин- териоризован и спиритуализован в качестве бесконечного долга (христианство и все последующее). Нужно, чтобы сформировались отец и сын, чтобы “ маскулинизировалась ” королевская триада, как прямое следствие интерио- ризованного бесконечного долга. Нужно, чтобы Эдипа-деспота сменили Эди- пы-подданные, Эдипы-подчиненные, Эдипы-отцы и Эдипы-сыновья. Нужно, чтобы, завершив круг миграции, желание познало крайнюю нужду: быть обращенным против себя самого, обращение против себя самого, угрызения совести, чувство вины, привязывающие его к максимально декодированному социальному полю...
Частная собственность и товарное производство могильщики государства. Появляются классы, поскольку господствующие слои уже не совпадают с государственным аппаратом. Государство уже не перекодирует, а декодирует потоки. Государство не есть общественноэкономическая формация, поэтому марксисты и не знали, что с этим делать. [За демократиями скрывается деспот государственности]... Государство это желание, которое переходит из головы деспота в сердца подданных, и от интеллектуального закона к целой физической системе, развивающейся на его основе и освобождающейся от него. Желание Государства, самой фантастической машины подавления, остается жела-' нием, желающим субъектом и объектом желания. Желание — вот операция, состоящая в том, чтобы привнести дух изначального государства в новый порядок вещей, делать его максимально имманентным новой системе, внутренне ей присущим, основывать империю духа там, где одного тела недостаточно...
Почему капитализм развился в Европе, а не в Китае, у арабов? Дело не в недостатке техники, технической машины. Не в том ли дело, что желание там остается захваченным сетями деспотического Государства, инвестированного в машине деспота? Для капитализма есть только шизофреническое путешествие (позднее таково будет американское понимание границ: чего-то, за пределы чего надо выйти, что надо пересечь). Декодированные желания, желание декодирования существовали всегда, история ими изобилует... Капитализм это не просто декодированные потоки, а обобщенное декодирование потоков, новая массивная детерриториализация, конъюнкция детерриториализованных потоков. Именно особенности этой конъюнкции делают капитализм чем-то всеобщим... Если варварская деспотическая машина основывалась на дизъюнкции записи, то капиталистическая машина основывается на конъюнкции: все декодированные потоки обрушиваются на производство, на производство ради производства... Капитал как новое полное детерриториализованное тело. Это уже не эпоха жестокости или террора, но эпоха цинизма, сопровождающегося странной набожностью (таковы две составные части гуманизма: цинизм это физическая имманентность социального поля, а набожность — поддержание спи- ритуализованного прагосударства...). Эпоха цинизма это эпоха накопления капитала. Капитал есть новый социус и квазипричина, овладевающая всеми производительными силами”
По мнению авторов, “по отношения к капиталистическому Государству социалистические Государства являются детьми (впрочем, детьми кое-чему научившимися у отца в том, что касается аксиоматической роли государства). Но социалистические Государства с большим трудом, разве что с помощью прямого насилия, затыкают неожиданные утечки потоков; аксиоматика капиталистического государства не более гибкая по природе своей, но более широкая и всеохватывающая. В такой системе все ассоциируется с антипроизводи- тельной деятельностью, которая вдыхает силы во всю систему производства. Письмо никогда не было принадлежностью капитализма. Капитализм глубоко неграмотен. Смерть письма подобна смерти Бога или отца, она свершилась уже давно, хотя пройдет длительное время, пока это событие до нас дойдет, и в нас продолжает жить воспоминание исчезнувших знаков, с помощью которых мы пишем. Причина этого проста: письмо подразумевает такое использование языка, в котором графизм приспосабливается к голосу, но также перекодирует его, вводит фиктивный голос свыше, работающий в качестве означающего... Конечно, капитализм пользовался и продолжает пользоваться письмом... Специфические свойства денег при капитализме проходят через письмо и типографию, отчасти проходят до сих пор. Но, тем не менее, письмо играет при капитализме роль типичного анахронизма, а гуттенберговская типография лишь делает современной функцию этого анахронизма. Но подлинно капиталистическое использование языка имеет другую природу; оно реализуется или становится конкретным в имманентном поле самого капитализма, когда появляются технические средства выражения, соответствующие обобщенному декодированию потоков, вместо того, чтобы в прямой или косвенной форме отсылать к деспотическому перекодированию”
По версии авторов, “наше общество производит шизофреников так же, как оно производит шампунь и автомобили, с той лишь разницей, что первых нельзя продать. Но как, однако, объяснить то, что капиталистическое производство постоянно останавливает шизофренический процесс, превращая его субъекта в замкнутое клиническое существо, как если бы оно видело в этом процессе внешний образ своей собственной смерти? Почему оно заточает безумцев вместо того, чтобы видеть в них своих героев, свое собственное завершение? Почему оно, в свою очередь, образует гигантскую машину подавления-вытеснения по отношению к тому, что составляет его собственную реальность, к декодированным потокам? Дело в том, что, как мы видели, капитализм является пределом любого общества, поскольку он совершает декодирование потоков, которые другие общественные формации кодировали и перекодировали. Тем не менее, он является относительным пределом или прерывом, так как заменяет коды очень строгой аксиоматикой, которая удерживает в связанном состоянии энергию потоков на теле капитала как социуса детерриториализо- ванного, но так же и даже более безжалостного, чем любой другой социус. Напротив того, шизофрения является абсолютным пределом, который переводит потоки в свободное состояние на десоциализованном теле без органов... Шизофрения — это внешний предел самого капитализма... капитализм работает лишь при условии затормаживания этой тенденции, отталкивания и смещения этого предела, замены его собственными относительными имманентными пределами, которые он не перестает воспроизводить в расширенном масштабе. То, что он декодирует одной рукой, он ак- сиоматизует другой... Потоки декодируются и аксиоматизуются капитализмом одновременно. Шизофрения не является чем-то тождественным капитализму, но, напротив того, отличающимся от него, отходом от него и его смертью”
Как пишут Делёз и Гваттари, “с появлением буржуазии исчезает наслаждение как цель... единственная ее цель абстрактное богатство и его реализация (не в формах потребления)... появляется ни с чем не сравнимое рабство, беспрецедентное подчинение: больше нет даже хозяина, теперь рабы командуют рабами, нет больше нужды понукать животное извне, оно само себя понукает. И не то чтобы человек стал рабом технической машины; но будучи рабом социальной машины, буржуа подает пример; он поглощает прибавочную стоимость в целях, которые в целом не имеют ничего общего с наслаждением: больше раб, чем последний из рабов, он есть животное воспроизводства капитала, интериоризация бесконечного долга. И я тоже, я тоже раб, — таковы слова нового хозяина. (Но от этого буржуазия не перестает быть господствующим классом.) Короче, теоретическое противопоставление имеет место не между двумя классами, ибо само понятие класса обозначающее как бы “негатив” кодов подразумевает, что есть только один класс. Теоретическая оппозиция находится в другом месте: между декодированными потоками в том виде, в каком они становятся частью классовой аксиоматики на полном теле капитала и декодированными потоками, которые высвобождаются не только от этой аксиоматики, но и от деспотического означающего, которые переходят через этот порог и порог порога и начинают течь по полному телу без органов. Это оппозиция между классом и внеклассовым, между режимом социальной машины и режимом машин желания. Между относительными внутренними пределами и абсолютным внешним пределом. Если угодно, между капиталистами и шизофрениками, в их фундаментальной близости на уровне декодирования, в их глубокой враждебности на уровне аксиоматики (отсюда сходство пролетариата... с ши- зом)... Так называемое социалистическое государство основывается на изменении производства, производственных единиц и системы экономического расчета. Но эта трансформация может совершиться лишь на основе уже завоеванного государства, перед которым встают те же аксиоматические проблемы извлечения излишка или прибавочной стоимости, накопления, потребления, рынка и денежного исчисления... альтернатива не между рыночной и плановой экономикой, поскольку планирование по необходимости вводится в капиталистическом государстве, а рынок сохраняется при социализме, пусть в качестве монополистического государственного рынка... Громадная работа, проделанная Лениным и русской революцией, заключалась в выковывании классового сознания в соответствии с объективным бытием и интересами, чтобы в качестве следствия навязать капиталистическим странам признание биполярности классов. Но этот великий разрыв, осуществленный Лениным, не помешал возрождению государственного капитализма при самом социализме, так же как не помешал он классическому капитализму все больше вытеснять на периферию неконтролируемые (не более контролируемые официальным социализмом, нежели капитализмом) революционные элементы... Противостоят террористическая, ригидная, быстро насыщающаяся аксиоматика социалистического Государства и старая циничная и гибкая капиталистическая аксиоматика...”
Как подчеркивают авторы, “должен быть услышан, наконец, вопль Райха: массы не были обмануты, они хотели фашизм. Фашистское Государство, без сомнения, было самой фантастической попыткой экономической и политической ретерриториализации при сохранении капитализма. Но и социалистическое государство имеет собственные меньшинства, свои территориальности... (русский национализм, территориальность деления партии: пролетариат конституируется в класс лишь на базе искусственных территорий; параллельно с этим буржуазия ретерриторизуется в весьма подчас архаических формах). Знаменитая персонализация власти подобна новой территориальности, дублирующей детерриторизацию машины... Производство детерриторизует, частная собственность на средства производства ретерриторизует, по Марксу Прагосу- дарство как перекодирующий, ретерри- торизующий пережиток варварства и капитал. Параноидальный деспот и декодирующий шизофреник. Парадокс в том, что капитализм пользуется прагосударст- вом для осуществления ретерриториали- заций. Но в глубине своей имманентности современная аксиоматика невозмутимо воспроизводит трансцендентное Прагосу- дарство как ставший внутренним предел или один из полюсов...”
По мысли Делёза и Гваттари, “порядочные люди говорят, что не нужно убегать, что это нехорошо, неэффективно, что нужно работать во имя реформ. Но революционер знает, что ускользание революционно... Судьба американской литературы: пересекать границы, пропускать сквозь себя детерриториализо- ванные потоки желания, но также подыскивать для них новые территории фашистского, моралистического, пуританского и фамилиалистского толка. Параноик фабрикует массы, он — мастер больших молярных ансамблей, статистических, стадных образований, организованных толп. Он инвестирует все на основе больших чисел... он занимается макрофизикой. Шизофреник движется в противоположном, микрофи- зическом направлении, в направлении молекул, которые уже не подчиняются статистическим закономерностям; в направлении волн и корпускул, потоков и частичных объектов, которые перестают быть притоками больших чисел... Было бы, конечно, ошибкой определять эти два направления как коллективное и индивидуальное. С одной стороны, микробессознательное имеет не меньшее число устройств, сцеплений и взаи- мопересечений, хотя это устройства особого типа. С другой стороны, оно не принимает форму индивидуализированных личностей, поскольку знает только частичные объекты и потоки; форма [личности] относится к статистическому распределению молярного или макро- бессознательного... Инвестиция в обоих случаях коллективна, это — инвестиция коллективного поля... Но два эти типа инвестиций радикально различаются... Один это инвестиция подчиненной группы, которая вытесняет желания личностей, другая это инвестиция группы-субъекта в поперечных множественностях, относящихся к желанию как молекулярному явлению... Паранойя и шизофрения имеют место не на теле социуса, а на теле без органов. Паранойя заставляет нас присутствовать при воображаемом зарождении феномена массы, толпы. На теле без органов как на шарнире, как на границе между молярным и молекулярным, совершается разделение паранойя шизофрения”
Характеризуя стартовые интеллектуальные параметры шизоанализа, авторы пишут: “Шизоаналитическая формула революции желания такова: каждому свои половые влечения. Фиаско Фрейда связано с превращением бессознательного в представление, которое уже не производит, а верит: в кастрацию, Эдипа и пр. Машины не играют у Фрейда никакой роли. Машины желания встроены в социальные машины, так что конъюнкция декодированных потоков в капиталистической машине высвобождает свободные фигуры субъективного универсального либидо. Короче, открытие производственной деятельности вообще и без различия, как она проявляется при капитализме, является совокупным открытием политической экономии и психоанализа, совершенным поверх определенных систем представления... Тождество желания и труда это по преимуществу активная утопия, обозначающая предел, который капитализм должен перейти в сфере производства желания. [...] Позитивная задача шизоанализа: обнаружение у каждого машин желания, независимо от любой интерпретации. Шизоаналитик это механик, шизоанализ чисто функционален. Поэтому он не может остановиться на истолковательном (с точки зрения бессознательного) обследовании социальных механизмов и технических машин. Ведь частичные объекты представляют собой молекулярные уровни бессознательного”
Как точно зафиксировали Делёз и Гваттари, “часто сами изгои страстно поддерживают систему, которая их угнетает, и находят в этом свой интерес, потому что интерес всегда приходит потом. Угнетать желание не только других, но и свое собственное, быть шпиком по отношению к другим и к самому себе вот что вызывает эрекцию, а это уже не идеология, а экономика. Капитализм принимает на себя и имеет власть цели и интереса (эту власть), но он же испытывает незаинтересованную любовь к абсурдной власти... Ну, конечно, капиталист работает не для себя и для своих детей, а для бессмертия системы. Насилие без цели, чистая радость чувствовать себя колесиком в машине, пересекаемым потоками, перерезанным шизами (прерывами)... Нечто вроде либидозного искусства для искусства, вкуса к хорошо выполненной работе, испытываемого каждым на своем месте, банкиром, шпиком, солдатом, технократом, бюрократом, а почему бы и не рабочим, активистом профсоюзного движения... Революционные предсознательные инвестиции относятся к новым целям, новым социальным синтезам, новой власти. Но вполне возможно, что как минимум часть бессознательного либидо продолжает инвестировать старое тело, старую форму власти, ее коды, ее потоки. Это тем более просто и противоречие тем более хорошо маскируется, что новое соотношение сил одерживает победу над старым, лишь сохраняя и восстанавливая старое полное тело в качестве остаточной и подчиненной территориальности (таково восстановление прагосударства при капитализме и сохранение социалистической машиной капиталистического государственного монополизма и рынка). Но дело еще сложнее. Даже когда либидо сливается с новым телом, с новой властью, которая соответствует действительно революционным целям и синтезам с точки зрения предсозна- тельного, нет никакой уверенности, что революционной будет и сама бессознательная либидозная инвестиция. Потому что пороги на уровне бессознательных желаний и предсознательных интересов разные. Предсознательная революционная ориентация составляет продвижение социуса как полного тела, носителя новых целей, тогда как бессознательная революционная направленность имеет своей основой тело без органов как предел социуса... Революция на уровне предсознательного ведет к новому режиму общественного производства, который создает, распределяет и удовлетворяет новые цели и интересы; но бессознательная революция ведет не только к социусу, который обусловливает это изменение как форму власти, она приводит в этом социусе к режиму производства желания как перевернутой власти на теле без органов. Это — разное состояние потоков и шизов: в одном случае разрыв имеет место между двумя социусами... в другом случае — в самом социусе с позитивными линиями ускользания... Самый общий принцип шизоанализа: желание конституирует социальное поле. В любом случае оно относится к инфраструктуре, а не к идеологии (выделено мной. А. Г.). Следовательно, ясно, что группа может быть революционной с точки зрения классовых интересов и предсознательных инвестиций, но не быть таковой даже оставаться фашистской и полицейской — с точки зрения либидозных инвестиций... Аппарат интереса не равноценен машине желания. Революционная в отношении предсознательного, такая группа остается подчиненной группой, даже если она завоевывает власть, потому что сама эта власть продолжает угнетать и разрушать производство желания. Оставаясь предсознательно революционной, такая группа уже обладает всеми бессознательными свойствами подчиненной группы: подчинение социусу как фиксированной основе, оттягивающей на себя производительные силы, излияние антипроизводства и смертоносных элементов в системе, которая от этого чувствует себя еще более бессмертной, нарциссизм и иерархия...” Как резюмировали Делёз и Гваттари, “шизоанализ как таковой не предлагает никакой политической программы... Он не выдает себя за партию, даже за группу, и не претендует говорить от имени масс. Мы еще слишком компетентны, мы хотим говорить от имени абсолютной некомпетентности. Кто-то у нас спросил, видели ли мы когда-нибудь шизофреника, нет, мы его никогда не видели. Если кому-то кажется, что в психоанализе все идет нормально, мы не говорим для него, и ради него отказываемся от всего, что написали... Шизоанализ как таковой не задается вопросом о природе социуса, который явится результатом революции; он ни в коем случае не претендует прослыть революцией сам”
Спектр философских аспектов шизоанализа содержал критику теории репрезентации и вытекающую из нее традиционную структуру знака (“означающее означаемое — референт”); критику фрейдовской концепции, в частности “Эдипова комплекса” (установка шизоанализа на преодоление “эди- пизации бессознательного”) и др. Важным пунктом размышлений теоретиков шизоанализа стала также критика марксистски ориентированных интерпретаторов 3. Фрейда, — в частности, раннего Г Маркузе и В. Райха. Существенным недостатком их концептуальных построений, согласно Делёзу — Гваттари, является понимание бессознательного, которое мыслится как некая символическая структура. Отождествляемое Фрейдом со снами или мечтами бессознательное, по мнению Делёза и Гваттари, тем самым неадекватно и редуцированно сводится к символическим образам и представлениям. Творцы шизоанализа усмотрели причину этого заблуждения в чрезмерной роли Эдипова комплекса, которую тот исполняет в психоаналитической теории. В частности, было отмечено, что “из-за Эдипа все оказывается завуалировано новым идеализмом: из бессознательного как завода создали античный театр, из единства производства создали совокупность представлений; из производящего бессознательного создали бессознательное, которое может только выражаться (миф, трагедия, сновидения)”
С точки зрения теоретиков шизоанализа, структуралистские интерпретации психоанализа (Ж. Лакан) необратимо элиминируют “реальное” из механизмов бессознательного, являя собой (в стилистике образного ряда рассуждений Фрейда) возврат к Эдипу-деспоту от Эдипа-эталона. Согласно шизоанализу, понять истинную природу бессознательного можно, только отбросив Эдипов комплекс, ограниченный рамками семейных отношений и не способный объяснить сложные социальные структуры и процессы, а также очистив понятие бессознательного от каких-либо символических форм и попытавшись понять его как “производящее желание” или, что тоже самое, “желающее производство” “Желание есть часть базиса”, — констатируется в работе “Капитализм и шизофрения” (Это не марксизм — в нем “желания” являют собой компонент идеологических представлений; это не фрейдизм в его рамках желание не может быть производительным кроме ситуаций сновидений и фан- тазмов.) Делёз и Гваттари осмысливали посредством понятий “базис” и “либидо” ницшеанскую “волю к власти” “Деятельные силы” из книги Делёза “Ницше и философия” обрели наименование “революционного желания” Согласно Делёзу и Гваттари, “подавлять желание и не только для других, но и в самом себе, быть полицейским для других и для самого себя, — вот что заставляет напрячься, и это не идеология, это экономия”
Очевидная ориентированность шизоанализа на полемику с теорией капиталистического производства К. Маркса, с одной стороны, и установками традиционалистского психоанализа, с другой, результировалась в формулировании следующих тезисов:
а) ограниченность марксовой схемы связана с недооценкой связи общественного производства и желания как такового — капитализм и марксизм игнорируют “желающую ипостась” социального;
б) психоанализ оказывается не в состоянии адекватно отобразить социальное измерение желания.
Эксплицируя мысль П. Клоссовски о позитивности и желательности конструктивного отказа от “стерильного параллелизма между Марксом и Фрейдом” Гваттари и Делёз подчеркнули, что решение данной задачи возможно путем уяснения того “способа, в границах которого общественное производство и производственные отношения выступают как производство желания и того, каким образом разнообразные аффекты и импульсы конституируют фрагмент инфраструктуры... составляя ее часть и присутствуя в ней самыми различными способами, они (аффекты и импульсы. — А. Г.) порождают угнетение в его экономических измерениях вкупе со средствами его преодоления” Осуществление на уровне интеллектуальной и социальной практики принципа единства социального производства и “производства желания” с целью достижения предельной степени раскрепощения последнего предполагало, по Гваттари и Делёзу, выявление трансцендентального бессознательного. Шизоанализ утверждал генетическую автономность “желания” от потребностей людей вообще, от человеческих потребностей в чем-либо как таковых. Попытка объяснять желание через ощущение нехватки чего-либо, по мнению теоретиков шизоанализа, с необходимостью приводит к фетишизации наших представлений относительно отношений индивида с миром.
В контексте такого подхода (в каком бы облике “диалектическом”, “нигилистическом” и т. п. — он ни выступал) и который представители шизоанализа и призывали преодолеть, личные желания понимаются как проистекающие из, в конечном счете, коллективных запросов и интересов, что необходимо приводит к отчужденности человека и разрыву его естественных связей с природой (“реальное”) и обществом (“производством желания”). По Гваттари и Делёзу, “если желанию недостает реального объекта, сама реальность желания заключена в “сущности недостачи” которая и производит фантазматический объект” Отсутствие объекта, таким образом, векторизируется на внешнее, по сути своей, производство, а желание, в свою очередь, продуцирует мысленный дубликат недостающего объекта. Тем самым человек преобразует природную среду лишь в собственном воображении, а не реально взаимодействует с ней. Теоретические концепции, пропагандирующие такой взгляд на происхождение желаний, по версии шизоанализа, поддерживают доминирующий на Западе индустриально-потребительский общественный уклад и являются инструментом легитимации социальных манипуляций и культурных репрессий (как, например, психоанализ по Фрейду).
В аналогичном понимании природы желаний шизоанализ видит основной недостаток и в учении Маркузе. Согласно Делёзу и Гваттари, коль скоро Маркузе утверждает детерминирующую роль потребностей в динамике жизни индивида и общества, то и весь корпус возводимого на этом постулате социогу- манитарного знания отвечает социальному заказу буржуазного общества, а именно оправдывает внедрение такой совокупности социальных связей, при которой человек оказывается доступен максимальному числу насильственных манипуляций со стороны социума. (В рамках шизоанализа психоанализ и капитализм рассматриваются как компоненты единого механизма культурных репрессий.) Трактовка “желания” в шизоанализе состоит в провозглашении полной его дистанцированности от каких-либо социальных характеристик и в его понимании как чисто физического процесса, атрибутом которого мыслится особое “производство”
Социальное производство, согласно постулатам шизоанализа, являет собой производство желания в определенных условиях: желание является производителем, производя реальное в поле реальности. По Делёзу и Гваттари, “желание есть совокупность пассивных синтезов, машинным способом продуцирующих фрагментарные объекты, потоки и тела, функционирующие как производственные единицы. Именно из него проистекает реальное, являясь результатом пассивных синтезов желания как самопроизводства бессознательного...” Желание — наряду с производством — не может быть конституировано в функции отсутствующего объекта: желание само порождает состояние отсутствия и потребности, выступающих в реальности “контрпродуктами, производимыми желанием” Либидо инвестирует способ производства (“социальное поле в его экономических, исторических, расовых, культурных и иных феноменах”) вне заданности какими-либо трансформациями психической деятельности или сублимациями в какой бы то ни было форме. Согласно Гваттари и Делёзу, “есть только желание и социальность, и ничего более... Самые репрессивные и смертоносные формы общественного воспроизводства продуцируются желанием...”
“Желающее производство” создает, согласно шизоанализу, и природную, и социальную среду Только посредством “желающего производства” конструируются естественные связи индивида как с внешним миром, так и с его собственным, субъективным. Другими словами, основой всех природных и социальных связей индивида выступают, с точки видения шизоанализа, импульсы сексуального происхождения. Человек должен полностью доверяться именно собственным желаниям, а не репертуарам воображаемого удовлетворения. Не символический строй вещей подчиняет себе сексуальность, желания и реальное, а, напротив, он сам в пределе своем, согласно шизоанализу, функция сексуальности как циклического самодвижения посредством активности бессознательного. Согласно схеме шизоанализа, “производство желания” формируется и осуществляется посредством системно организованной совокупности “машин желания”, под референтами которых могут мыслиться и отдельный субъект, и социальная группа, и общество в целом.
Стремясь осуществить процедуру синтеза психоаналитической концепции желания и марксовой теории общественного производства, теоретики шизоанализа разработали многомерную и полисмыс- ловую концепцию “желающей машины” (“машины желания”) как субъекта некоего машинного процесса; последний же, в свою очередь, согласно шизоанализу, может также истолковываться как модель для описания процедур деятельности бессознательного. Уподобление социального производства и “производства желания” уместно, с точки зрения шизоанализа, постольку, поскольку первое неизбывно предполагает в качестве собственного компонента “полное тело” (“социус”) вкупе с непродуктивными остановками и паузами антипроизводства.
Делёз и Гваттари, в частности, противопоставляют “машины-органы” и “тела без органов” В первом случае имеется в виду “человек-машина”, побуждаемый “шизофреническим” ^инстинктом жизни, во втором параноидальный страх смерти, ведущий к остановке “машины” В интерпретации внутренней борьбы “машин-органов” и “тел без органов”, перенесенной внутрь социального организма, Делёз и Гваттари снова широко используют сексуальные символы “машинного” эротизма, что делает оправданным упреки критиков в “механическом пансексуализме” шизоанализа. Делёз и Гваттари, используя образы художественных произведений для разъяснения основ шизоанализа, широко применяют его для изучения искусства: “То, что художник-постмодернист манипулирует сломанными, сожженными, испорченными вещами, не случайно. Их детали необходимы для починки желающих машин”
Концепт “машин желания” явил собой осмысленное развитие тех проблемати- заций, которые были сформулированы авторами в предшествующих текстах. Еще в “Логике смысла” (см.) Делёзом было отмечено, что характерное для трансцендентализма осмысление индивидуальности Я как обусловленной посредством трансцендентной абсолютной Индивидуальности (и необходимо укорененной в ней) обрело в культуре современной Европы статус признанного основания любой модели личности: “для метафизики совершенно естественно, по-видимому, полагать высшее Эго” Однако, по мысли Делёза, “такое требование, по-видимому, вообще незаконно. Если и есть что общее у метафизики и трансцендентальной философии, так это альтернатива, перед которой ставит нас каждая из них: либо недифференцированное основание, безоснов- ность, бесформенное небытие, бездна без различий и свойств — либо в высшей степени индивидуализированное Бытие и чрезвычайно персонализированная Форма”
Новизна предлагаемой шизоанализом модели заключается в том, что Делёз и Гваттари отказываются от идеи внешнего обусловливания Я, акцентируя внимание на самопроизвольной процессу альности его самоорганизации: сингулярные субъективности “не объясняются никакой целью, они сами — производители всех целей” Основанием указанной трактовки послужила мысль о том, что исходный хаос являет собой имманентное состояние субъективности: “только ленты интенсивностей, пороги, потенциалы и перепады. Разрывающий, волнующий опыт” Перманентно воспроизводящаяся про- цессуальность желания была отнесена Делёзом и Гваттари к наиболее “глубокому бессознательному пласту” и понимается ими не в качестве переживаемой “недостачи” желаемого объекта (по их мысли, “желанию ничего не недостает”), а в качестве ресурса “производства”, т. е. потенциальной креативности. Исходное до-индивидуальное и до-персональное состояние субъективности и являет собой непреходящую “процессуальность желания”: по формулировке Делёза и Гваттари, “желание производит, оно производит реальное” и, собственно, самим “объективным бытием желания является Реальность как таковая”
Бытие “машин желания” оказывается у Делёза и Гваттари “постоянным производством самого производства, привитием производства к продукту” В рамках таковой процессуальности “нет изначального и производного, но есть общий дрейф” По мысли авторов, исследуемая ими процессуальность реализуется вне бинаризма (см.): “в третьем времени бинарно-линейной серии” образуя “третий термин линейной серии” и тем самым нарушая сам принцип бинарной оппозиции. “Производственный” потенциал “машин желания” в качестве “неинтегрированных потоков сингулярностей”, согласно Делёзу и Гваттари, результируется в конкретных структурных конфигурациях этих потоков, что и порождает определенным образом структурированные социальные среды. (“Социальность” у Делёза и Гваттари специфицируется в виде неких “социальных машин”.)
В исходных методологических основаниях шизоанализа заложена идея соподчинения “работы” всех “социальных машин”, основанная на их тотальном подчинении единому стереотипу, продуцируемому особой так называемой “абстрактной машиной” И хотя бытие последней проявляет себя лишь в совпадении целостных ценностных параметров реализуемых всеми “социальными машинами” смысловых стереотипов, тем не менее, эта “абстрактная машина” по оценке Делёза и Гваттари, реально “осуществляет связь языка с семантическими содержаниями и прагматикой высказывания, с коллективными механизмами речи, со всей микрополитикой социального поля” Делёз и Гваттари задаются вопросом: “в каком отношении соизмерима книга, будучи малым устройством — литературной машиной, с машиной войны, машиной любви, машиной революции и т. д., а также с абстрактной машиной, которая всех их порождает”
Согласно образам-метафорам шизоанализа, “в отличие от просто машин, машины желания работают только в испорченном виде” только и “исключительно в поврежденном состоянии, бесконечно ломаясь” Аналогично pi “социальная машина”, “чтобы работать, ...должна недостаточно хорошо работать” Только “здесь возникает идентичность социальной машины и машины желания... последняя функционирует лишь скрипя, лишь разлаживаясь, лишь содрогаясь от мелких взрывов” “Машины желания” и “социальные машины” выступают, с одной стороны, как неразрывно связанные и взаимно обусловленные, а с другой как принципиально альтернативные друг другу. Соотношение “машин желания” и “социальных машин” осмысливается Делёзом и Гваттари как соотношение соответственно микро- и макроуровней социальности: в принципе “нет желающих машин, которые существовали бы вне социальных машин, которые они образуют на макроуровне; точно так же, как нет и социальных машин без желающих машин, которые населяют их на микроуровне”
Несущей конструкцией теоретической схемы различения “производства желания” и социального производства в шизоанализе являются отображение и фиксация природы и динамики всего существующего в границах гипотезы о существовании “молярных” и “молекулярных” образований. Шизофрения — это граница между “молекулярной” множественностью желаний и “молярной” организацией. “Молекулярная” организация интегрирована в “молярный” макромир общественных формаций, располагаясь в его основании: именно микробессознательные “сексуальные инвестиции” фундируют сознательные инвестиции экономических, политических и иных общественных макроструктур. По Делёзу и Гваттари, “нет машин желания, которые бы существовали вне социальных машин желания, которые заполняют их в малых масштабах” Два этих уровня организации реальности, согласно шизоанализу, выступают как предпочтительные по отношению к различным типам желающих субъектов. Молярные (“макрофи- зические”) совокупности, относящиеся к статистическому порядку “больших чисел”, поля действия для параноика. “Микрофизический” же уровень, лежащий вне “притоков больших чисел” ориентир для шизофреника, при этом не менее сложный, чем в первом случае. Инвестиции в “производство желания” в контексте данного различения оппозиционно разновекторны: “один — это инвестиция группы-по дчи- нения, вытесняющая желания личностей, другая — это инвестиция группы-субъек- та в поперечных множественностях, относящихся к желанию как молекулярному явлению” (Делёз, Гваттари).
“Молярные” образования представлены индивидами, классами, государством, культурой и ее частными составляющими: наукой, искусством и т. д. Такие “социальные машины” как семья, государство и т. п., Делёз и Гваттари рассматривают как “псевдоструктуры” подчеркивая их преходящий характер, хотя в своем актуальном функционировании они могут проявлять и проявляют интенции к жесткому доминированию и претензии на собственную консервацию. Возникновение “социальных машин” предполагает в качестве необходимого своего условия нарушение функционирования “машин желания” (то, что Делёз и Гваттари называют “дисфункцией”): применительно к “производящим машинам” даже “сами сбои... функциональны”, применительно к социальности “дисфункция составляет часть самого ее функционирования... Несоответствие и дисфункция никогда не были предвестниками гибели социальной машины, которая, напротив, приучена питаться вызываемыми ею противоречиями и кризисами, порождаемыми ею самой видами тревожности... Никто никогда не умер от противоречий. И чем это все больше разлаживается, ...тем лучше работает”
В качестве конкретного приложения принципа “производства” социальных дисфункций в шизоанализе Делёза и Гваттари фигурируют такие исторические феномены, как христианство и капитализм. Так, например, “чем меньше верят в капитализм, тем лучше: он, как и христианство, живет спадом веры в него”
К “молекулярным” же образованиям шизоанализ относит непосредственно сами “желающие машины” структурно разграниченные на отдельные элементы.
Учитывая, что вышеохарактеризованное “тело без органов” содержит все возможные модели развития производственных связей и алгоритмы деятельности “машин желания” то, заключают Делёз и Гваттари, “тело без органов” служит своеобразным агентом “молярных” образований. Оно останавливает деятельность “машин желания” или осуществляет “запись” производственных процессов на “тело без органов” таким образом, чтобы, уже будучи “считываемыми” они не могли мыслиться иначе, как произведенными из “тела без органов” Вступая в эти отношения, “работающие органы” как бы “вступают в брак” со считанными моделями, технологиями или видами деятельности, а значит “машина желания” оказывается не в силах на свободное “самопроиз- водство бессознательного” “Молярные” образования образуют строгие структуры, важным качеством которых становятся уникальность и специфичность, в результате чего они ускользают от воздействия “молекулярных” систем и становятся инструментами подавления желаний. Согласно шизоанализу, “молярные” системы через агента — “тело без органов” способны переходить на “молекулярный” уровень, таким образом возникают всевозможные проникновения этих уровней друг в друга. “Молекулярные” системы, по модели шизоанализа, нуждаются в “молярных” в существовании на уровне специфических, а не универсальных множеств. Необходимо обнаружение у каждого индивида собственной “машины желания”: “шизоаналитик это механик, шизоанализ чисто функционален... он не может остановиться на герменевтическом (с точки зрения бессознательного) обследовании социальных механизмов” (Гваттари, Делёз).
Согласно шизоанализу, уровень определенным образом структурированных “социальных машин” есть уровень “молярных ансамблей” (или “стадных совокупностей”), т. е. характеризуется “теми молярными структурированными совокупностями, которые подавляют сингулярности, производят среди них отбор и регулируют те, которые они сохраняют в кодах и аксиоматиках” При этом уровень разобщенных единичных индивидуальностей характеризуется “молекулярными множествами сингулярностей, которые, наоборот, используют эти большие агрегаты как весьма полезный материал для своей деятельности” Таким образом, “микроуровень” или “молекулярный уровень” социальности определяется в шизоанализе посредством понятия “сингулярности” или “частичного объекта”, т. е. в качестве способного к “производству” “хаоса импульсов”, где возможны только случайные и мгновенные комбинации последних. По Де- лёзу и Гваттари, “частичные объекты — это мир взрывов, ротаций, вибраций” В этом отношении, по их схеме, “молекулярная цепь желания не имеет кода, предполагающего: а) территориальность,
б) деспотическое означающее. Поэтому аксиоматика противостоит коду как процесс детерриториализации... Молекулярная цепь — это чистая детерриториали- зация потоков, выведение их за пределы означающего, т. е. происходит разрушение кодов... Это — цепь ускользания, а не кода... Эта молекулярная цепь... состоит из знаков желания, но эти знаки совсем не являются значащими... Эти знаки представляют собой любого рода точки, абстрактные... фигуры, которые свободно играют... не образуя никакой структурированной конфигурации” Эти знаки, с точки зрения шизоанализа, ничего не означают и не являются означающим: “производить желание — во всех смыслах, в каких это только делается, — таково единственное призвание знака” Источник социальной процессу- альности коренится, таким образом, по Делёзу и Гваттари, “в лоне молекулярного производства желания”
По мнению Делёза и Гваттари, классический стиль мышления всей своей нормативностью фактически “угрожает, что если мы не примем исключающую манеру разделять, то мы впадем в недифференцированный хаос; он грозит хаосом” В свою очередь, важнейшей презумпцией шизоанализа является презумпция “Полноты Бытия, из которой путем разделения следуют производные реальности” Делёз и Гваттари вводят в данном контексте понятие “дизъюнктивного силлогизма”, фиксирующее универсальный принцип ветвления, заключающийся в том, что все теоретически возможные “перспективы” процесса являются и практически возможными, т. е. ни одна из них не может рассматриваться как исключенная каким-либо общим правилом. Так, по мысли творцов шизоанализа: “не Бог, но божественное есть пронизывающая... энергия... Верите ли вы в Бога? ...Да, конечно, но только в Бога как в хозяина дизъюнктивного силлогизма, как в априорный принцип этого силлогизма”
Многократное последовательное ветвление возможных путей эволюции системы выводит ее, согласно Делёзу и Гваттари, к тому уровню, где диапазон возможного оказывается, в сущности, неограниченным. Важнейшей характеристикой “мира желания” выступает то, что это мир, где “все возможно” В этом отношении “мир желания... приравнивается к миру шизофренического опыта... не тождественного клиническим формам шизофрении” Именно в рамках этого опыта и обнаруживают себя каскадные ветвления процессуальности: генерируемые “машинами желания” детерриториа- лизированные и детерриториализирую- щие “прорывы или шизы, порождающие новые потоки, порождают свои собственные нефигуративные потоки или шизы, порождающие новые потоки” Рассмотрению рамок-ограничений данного процесса в шизоанализе уделяется особое внимание. Поскольку, по Делёзу и Гваттари, в реальном функционировании социальности “машины желания” “встроены” в “социальные машины”, постольку со стороны последних “машинам желания навязывается структурное единство, которое объединяет их в молярный ансамбль; частичные объекты сводят к тотальности”, и это неизбежно “мешает производящим молекулярным элементам следовать линиям собственного ускользания”, ибо по отношению к микропроцессам происходит их “насильственное подчинение... макросоциальности” В целом, процессуальность общества интерпретируется шизоанализом как череда последовательных смен “организованных”, “иначе организованных” и “вовсе неорганизованных” состояний. Согласно Делёзу и Гваттари, эта процессуальность может быть описана как постоянные “осцилляции” между двумя взаимоисключающими полюсами: “один характеризуется порабощением производства и желающих машин стадными совокупностями, которые они образуют в больших масштабах в условиях данной формы власти или избирательной суверенности; другой обратной формой и ниспровержением власти”
В таковом контексте обозначенные векторы социальной процессуальности оценочно интерпретируются в рамках шизоанализа как соответственно “реакционный, фашистский” и “шизоидный, революционный” По мысли Делёза и Гваттари, “первый идет по пути интеграции и территориализации, останавливая потоки, удушая их, обращая их вспять и расчленяя их в соответствии с внутренними ограничениями системы...; второй — по пути бегства (от системы), которым следуют декодированные и детер- риториализированные прорывы или шизы, ...всегда находящие брешь в закодированной стене или территориализиро- ванном пределе, которые отделяют их от производства желания”
В этом контексте шизоанализ провозглашает фундаментальную разницу между “шизофренией” как свободным излиянием “производства” ориентированным на новизну, динамику и, в конечном счете, свободу, и “паранойей” как установкой на консервацию наличной данности. “Навязчивый образ” паранойи интерпретируется Делёзом и Гваттари как попытка остановить процессуальность, трансформировать социум как историю в социум как “мегафабрику1’ “Шизофрения” предполагает стремление к инновациям, в том числе и идеологического плана: “желание не “желает” революцию, но революционно само по себе” В социально-прикладном измерении “шизофреник — не революционер, но шизофренический процесс (прерывом или продолжением которого в пустоте он является) составляет потенциал революции” Соответственно, по мысли Делёза и Гваттари, если “паранойя” предполагает акцентуацию общего, универсального, т. е. инвариантной нормативности, то “шизофрения” акцентирует неповторимое, индивидуальное, спонтанное и “незакодирован- ное”, т. е. не следующее общеобязательной матрице. В этом отношении шизофреник может быть интерпретирован как носитель инновационного, не оглядывающегося на сложившуюся традицию сознания: как пишут Делёз и Гваттари, “шизофреник... смешивает все коды, будучи декодированным потоком желания... Шизофреник это производство желания как предел общественного производства”*
В противоположность этому, по модели шизоанализа, “социальные машины” “псевдоструктуры” социальности пытаются остановить эти потоки, внешним насильственным усилием санкционировать вынужденную интеграцию принципиально неинтегрируемых шизопотоков, т. е. установить “поперечное единство элементов, которые остаются полностью различными в своих собственных измерениях” “Параноик” интерпретируется в шизоанализе как тот, кто “фабрикует массы, он мастер больших молярных ансамблей, статистических, стадных образований, организованных толп... Он инвестирует все на основе больших чисел... он занимается макрофизикой. Шизофреник движется в противоположном, микрофизическом направлении, в направлении молекул, которые уже не подчиняются статистическим закономерностям; в направлении волн и корпускул, потоков и частичных объектов, которые перестают быть притоками больших чисел” Пафосная цель шизоанализа заключается в высвобождении бессознательного из-под гнета “псевдоструктур” освобождении шизо- идальных потоков желания от параноидальных ограничений: по словам Делёза и Гваттари, “позитивная задача шизоанализа — обнаружение у каждого машин желания, независимо от любой интерпретации” Шизоанализ провозглашает не только возможность, но и необходимость конституирования бессознательной субъективности в качестве свободного начала. Бессознательное трактуется шизоанализом как “нечто, порождающее самого себя”
В системе отсчета шизоанализа именно “шизофреник сопротивляется невроти- зации” а потому он фактически персонифицирует собою свободу, выступая носителем бессознательного, прорвавшегося сквозь ограничения “социальных машин” и реализовавшего себя поперек жестких направляющих осей интегральных “псевдоструктур” социальности, включая “семью — и, может быть, в первую очередь семью” Вместе с тем, поскольку в число “псевдоструктур” входят государственные и социальные институты идеологической ортодоксии, постольку Делёз и Гваттари формулируют также тезис о необходимости “превратить шизоанализ в необходимую деталь революционного аппарата” Шизоанализ констатирует, что желание, фундирующее шизофреническое бессознательное, является фундаментально свободным — свободным от любой силы, претендующей на внешнее причинение: “желание — сирота, анархист и атеист” Это выступает у Делёза и Гваттари условием возможности того, что, несмотря на демонстрируемый “социальными машинами” могучий “параноидальный” потенциал интеграции и жесткой нормативности, шизофренически ориентированное бессознательное посредством “машин желания” способно реализовать свой потенциал свободы.
“Машина желания”, по Гваттари и Делёзу, представляет собой органическое единство трех компонентов: субъекта; “машин-органов” репрезентирующих жизнь и производство; стерильного, непотребляемого, непродуктивного “тела без органов” являющего собой результат актуализации инстинкта смерти и воплощение антипроизводства. Последнее — перманентный компонент производства желания, ибо “машины желания” не функционируют иначе, нежели в поврежденном состоянии: “...в известном смысле было бы предпочтительнее, чтобы ничто не работало и не функционировало: не рождаться, остановив цикл рождений; остаться без рта для сосания; без ануса для испражнений и т. п.” (Делёз и Гваттари). По их мнению, как ни один биологический процесс не мыслим без временных остановок, так и “производство желания” должно быть, кроме всего прочего, представлено механизмом, прерывающим деятельность “работающих органов” Таковым и выступает, согласно шизоанализу, “тело без органов” Его включенность в производственный процесс неизбежно разрушает организм, инициируя перманентные напряжения в системе. На уровне общественного производства, согласно шизоанализу, “тело без органов” может выступать в обликах “тела земли” (эпоха дикости, клинический аналог перверсия как деспотическая сущность); “тела деспотии” (эпоха варварства, клинический аналог — параноидальный психоз как деспотическая сущность), “тела капитала” (эпоха цивилизации, клинический аналог и символ — невротический Эдип). Клиническим аналогом “тел без органов” в полном их объеме может считаться “классическая” шизофрения.
Атрибуты состояния сосуществования и взаимодействия “машин желания” и “тела без органов”, согласно авторам шизоанализа, следующие: 1) перманентный конфликт, 2) взаимное притяжение, 3) единство и противостояние взаимного конфликтного отталкивания и взаимопритяжения.
В первом случае, рабочий шум “машин желания” невыносим для “тела, не нуждающегося в органе”; последнее воспринимает вторжение “машин желания” как преследование — в результате “оппозиции процесса производства машин желания и непродуктивного положения тела без органов” (Делёз, Гваттари) незамедлительно возникают машины желания “параноидального” типа.
Во втором случае, согласно мнению теоретиков шизоанализа, “...тело без органов обрушивается на производство желания, притягивает и овладевает им... Непродуктивное, непотребляемое тело без органов служит поверхностью записи всех процессов производства желания, — создается впечатление, будто бы машины желания им и обусловлены...” Как результат — появление “машин желания” “чудодейственного” типа.
В третьем случае, как результат единства и борьбы взаимного притяжения и взаимного отталкивания, производится и воспроизводится бесконечная серия ме- тастабильных состояний субъекта; субъект “рождается из каждого состояния серии, постоянно возрождаясь из каждого следующего состояния” В итоге конституируется “машина желания” “холостого” типа или коррелят “шизофренического опыта чистых количеств”, вступающая в особые (“субъектотворящие”) отношения с “телом без органов”
Схема эволюции “машин желания” в контексте динамики разнокачественных состояний взаимосвязей их компонентов позволила авторам шизоанализа разработать весьма нетрадиционную модель развития социального производства как процесса эмансипации “производства желания” из структуры последнего.
Исторически первая, доиндустриаль- ная “машина желаний” согласно схеме шизоанализа, — машина “территориального” вида, базирующаяся на архаичной целостности производства и земли как жизнеформирующих начал. В границах действия “машины желаний” данного вида существует очевидный естественный предел для процессов концентрации власти в руках представителей института вождей: “как если бы дикари заранее предчувствовали сами приход к власти имперского Варвара, который все же придет и перекодирует все существующие коды”
“Территориальный” тип организации социальных кодов в дальнейшем сменяется, по Гваттари и Делёзу, “машиной желания” имперского типа: жестокость сменяется осознанным системным террором. Потоки желания не высвобождаются, они лишь перекодируются. “Полное тело” (“социус”) выступает на этом этапе как “тело деспота”, место “территориальной машины желаний” занимает “мегамашина государства, функциональная пирамида с деспотом, неподвижным двигателем, на вершине; аппаратом бюрократии как боковой поверхностью и органом передачи; крестьянами как рабочими частями в ее основании” (Гваттари, Делёз). Создаваемая в этих условиях правовая система отнюдь не стремится к ограничению деспотизма, ее суть либо “маниакально- депрессивная” (накладывающая запрет на всякое познание), либо — “паранои- дально-шизоидная” (вовлекающая в сферу своего действия нетотализируе- мые структуры социума).
В условиях капитализма, являющего собой, по Делёзу и Гваттари, предельное отрицание всех предыдущих социальных формаций, степень удаленности “производства желания” от социального производства достигает высшей степени — степени полной несовместимости. Естественным продуктом детерритори- ализации желаний выступает “шизоиндивид”, шизофреник — субъект декодированных потоков на “теле без органов” “Шизофреник расположен на пределе капитализма, представляя собой его зрелую тенденцию, прибавочный продукт, пролетария и ангела-ис- требителя” (Гваттари, Делёз). Основанием же обстоятельства, что капитализм и шизофрения внешне выглядят как антиподы, считается стремление первого не столько кодировать и перекодировать потоки желаний, сколько установку на декодирование их. Шизофрения в этой диаде выступает как предел более высокого порядка, “внешний” предел, ибо она осуществляет процедуры декодирования на десоциализованном “теле без органов” в отличие от капитализма, который трансформирует потоки желания на “теле” капитала как детерриториали- зованного социуса.
Шизоанализ Делёза Гваттари не претендует на статус политически ориентированной либо идеологически ангажированной философско-психоаналитической системы, он базируется на уверенности в абсолютном характере природы “машин желания” “Если мы призываем желание как революционную силу, то делаем это потому, что верим, что капиталистическое общество может выдержать множество проявлений интересов, но ни единого проявления желания, которое в состоянии взорвать его базовые структуры...” (Делёз и Гваттари). В этом плане каждый человек, с точки зрения ^авторов шизоанализа, потенциально обладает шансом начать жить согласно естественным законам желания, восстановив гармоничные отношения с природой, обществом и самим собой. В целом, правомерно полагать, что шизоанализ выступил осуществленным достижением фрейдо- марксистского синтеза. Основанием этого выступила тематизация соответствующей проблематики в духе ницшеанства при достаточно произвольном употреблении ортодоксальной фрейдо- марксовой лексики.
К концу 1972 Делёз сумел осуществить то, к чему стремились весьма многие мыслители современного Запада: соединить в некий, достаточно органичный, сплав идеи К. Маркса и 3. Фрейда. Ряд философских романтиков 20 в.
мечтали дождаться создания таковой интеллектуальной модели. Делёз оправдал надежды многих, разрушив при этом еще больше массовых иллюзий. Его синтез был явно не марксистским — то есть утонченным и прозрачным в своих основаниях — в той же мере, в какой он оказался анти-фрейдист- ским — то есть намного более близким к строгой рассудительности и логичности современных научных теорий.
Делёз преодолел заблуждение, согласно которому вне системы координат экономики и материального производства невозможно осмысление идеологии, феноменов индивидуального и группового сознания. Марксов тезис об обусловленности содержания понятий определенной классовой позицией предлагал, в конечном счете, трактовать дискурс как некую производную от идеологии, с одной стороны, и от материальной сферы жизни, с другой. Фрейдизм, в свою очередь, категорически выносил человеческое сознание из разряда свидетелей, способных прояснить реальное содержание того или иного словесного ряда. Сознание у Фрейда направляется извне бессознательными влечениями и желаниями.
Делёзовский синтез политической экономии К. Маркса и либидинальной экономии 3. Фрейда сводим к гениально простому ходу: вывести желание из сферы идеологического, провозгласив его “производительный” статус. С первым не согласились бы правоверные марксисты, относя желание к области вторичного, идеологического; со вторым же дотошные фрейдисты, соглашающиеся с “производственным потенциалом” желания лишь в формате “фантазмов” Делёз осуществил продуктивное гегелевское “снятие” глобальных подходов двух гениальных евреев Маркса и Фрейда — посредством постмодернистского парафраза идеи убежденного антисемита Ф. Ницше о “воле к власти”
По Делёзу, “желание составляет часть базиса”, “производительное желание” же и выступает парафразом упомянутого концепта Ницше. Делёзовский термин “деятельные силы” использованный им в ходе осмысления ницшеанства, трансформировался в “революционное желание” Противостоявшие же “деятельным силам” “силы реактивные” исполняли в делёзовской версии интерпретации Ницше реакционные, охранительные функции: мистифицирующие религиозные фантазии клира обращали пафос “деятельных сил” против них самих. Такая переориентация порождала идеологические феномены “ложного сознания”, т. е. чувство вины, связанное с любой активностью волевых начал человека. “Реактивные силы” у Делёза способствуют формированию “желания угнетения”: “Подавлять желание и не только для других, но и в самом себе, быть полицейским для других и для самого себя, вот что заставляет напрячься, и это не идеология, это экономия”
Делёз, отстраивая этот тезис в первом томе “Капитализма и шизофрении”, “Анти-Эдип” провел мысль, согласно которой место главы священников занял теперь психоаналитик, убеждающий человеческое Желание в его непреходящей эдиповской виновности.
Согласно меткому замечанию В. Де- комба, “чем в большей степени шизоанализ Делёза уточняет различие между шизоидным и параноидальным, тем меньше он способен сказать, что относится к одному полюсу, а что — к другому. В противоречии со своими самыми явными намерениями, со своим эм- пиристским проектом, Делёз приходит к тому, что соизмеряет то, что есть, с эталоном того, чего нет, но что должно было бы быть. Негативное... воспроизводится тем самым двояко, как это прекрасно объяснил Делёз в 1962 г., следуя за Ницше:
постулируется идеал, который шаг за шагом противопоставляется наличной реальности (“суверенный индивид “есть все то, чем не является “последний человек” шизофрения как процесс есть то, чем не является психиатрическая сущность);
затем этот идеал позволяет вынести обвинение против настоящего, повинного в своем отличии от идеала, который сам повинен в том, что не существует, в том, что он — лишь идеал”
Текст “Анти-Эдип”, созданный на волне студенческого движения конца 1960-х — начала 1970-х, имел беспрецедентный для “философско-политическо- го” трактата интернациональный успех, завоевав почти всемирную (исключая, разумеется, страны “коммунистического блока”) популярность. Критика Гваттари и Делёзом фрейдовского Эдипова комплекса, “альфы и омеги” современной капиталистической культуры в модусе ее “грез о себе” вызвала колоссальный читательский интерес. Не в последнюю очередь этому содействовало использование авторами в качестве пространства аппликации собственных рабочих словоформ всего традиционного набора тем, активно используемых на различных уровнях социальной реальности со времен 3. Фрейда. В культуре Запада в начале второй половины 20 в. они уже стали общепринятым (чуть ли не “естественным” “природным”) идеологическим декором.
На “ленту культуры” окончания 20 в. попали не только отдельные “крылатые” фразы Делёза и Гваттари (вроде “Разрушай, разрушая! Шизоанализ идет путем разрушения, его задача — полное очищение бессознательного, абсолютное выскабливание”), но и тот “авторский” категориальный набор, которым пользовались в своей работе творцы шизоанализа. Такие понятия, как: “машины желания” “шизофренический язык”, “конституиро- вание реальности шизофренией” “молярное” или “молекулярное” “машинное производство’i, “парциальные объекты” “гетерогенные конъюнкции” и “инклюзивные дизъюнкции” “состоявшийся шизофреник” и наконец само слово “шизоанализ” ретроспективно образовали один из наиболее провокационных и эв- ристичных проектов прошлого столетия.
Второй том книги “Капитализм и шизофрения” “Тысяча плато” — включил в себя ряд интереснейших интеллектуальных открытий Делёза и Гваттари: от развернутой трактовки идеи “ризомы” до осмысления концепта “становлений99 (см. Становление).
Во второй том книги “Капитализм и шизофрения” “Тысяча плато” был также — в расширенном и переработанном виде — включен текст “Ризома” вышедший отдельной книгой в 1976.
В Предисловии к “Ризоме” (в 1976) авторы призвали: “Будьте ризомой, а не деревом! Никогда не сажайте! Не сейте, рвите! Будьте не единством, а множественностью! Рисуйте линии, а не точки! Скорость превращает точку в линию! Торопитесь, даже стоя на месте!.. Не будите в себе Всеобщее!”
Как постулировали вначале Делёз и Гваттари, у данной книги нет ни предмета, ни автора, она состоит из неоднородных тем, различных дат и уровней. Если книга приписывается одному человеку, то это взаимодействие содержаний и внешний характер их отношений остаются без внимания. В книге, как и в любой другой вещи, есть линии артикуляции и расчленения, страты, территориальности; но также и “линии ускользания” движения детерриториализации и дестратификации. Сравнительные скорости течений вдоль этих линий порождают феномены относительной задержки, торможения или, наоборот, стремительности и разрыва. Все это — линии и сравнительные скорости — составляет, по Делёзу и Гваттари, внутреннюю организацию. Книга является такой организацией и как таковая не может быть приписана кому-либо.
Делёз и Гваттари задают вопрос: “Что представляет собой книга как тело без органов?” И отвечают: “Она множественна согласно природе рассматриваемых линий, их количеству или их плотности, их способности к сближению в плане консистенции” “Здесь, как и везде, — как отмечают авторы, — нужны единицы измерения: чтобы определить количество письма. Не существует различия между тем, о чем в книге говорится, и тем, как это делается. Итак, у книги больше нет предмета. В качестве некоего устройства она связана с другими устройствами относительно других тел без органов” “Мы, — фиксируют Делёз и Гваттари, никогда не спросим, что такое книга, означаемое или означающее, мы даже не будем стремиться понять в ней что-либо; но мы зададимся вопросом, с чем она взаимодействует, почему она порождает или не порождает интенсивности, в какие множества она включена и вследствие этого трансформируется сама, с какими телами без органов она сближается. И, кроме того, в каком отношении соизмерима книга, будучи малым устройством литературной машиной, с машиной войны, машиной любви, машиной революции и т. д., а также с абстрактной машиной, которая всех их порождает? Когда пишешь, проблема заключается в том, чтобы выяснить, к какой другой машине может быть и должна быть подключена литературная машина, чтобы заработать”
Литература, по мысли Делёза и Гваттари, — это определенное устройство, и она не имеет ничего общего с идеологией, там нет и никогда не было идеологии. “Писать” имеет отношение не к “означивать”, а к “межевать”, “картографировать” даже неизвестную местность.
Первый вид книги, по Делёзу и Гваттари, — это книга-корень. В настоящее время образом мира является дерево, или точнее, корень — образом мира-де- рева. Такова классическая книга — отлично организованная, осмысленная и субъективная внутренность. Книга подражает миру как искусство: посредством только ей свойственных приемов она завершает то, что природа уже или еще не способна сделать. Закон книги это закон отражения, Единое раздваивается. Единое раздваивается: каждый раз, когда мы встречаемся с этой формулой, провозглашена ли она стратегически Мао или “диалектически” выведена из мира, мы имеем дело с самой классической и самой продуманной, самой древней и самой усталой мыслью. Природа бездействует: сами корни здесь стержневые с более многочисленным, периферийным и кругообразным — не дихотомическим — ветвлением. Дух задерживается на природе. Даже книга как природная реальность оказывается стержневой со своей осью и листьями вокруг нее. Но книга как духовная реальность в образе Дерева или Корня вновь подтверждает закон Единого, которое раздваивается, затем и учетверяется... Бинарная логика — это духовная реальность дерева-корня.
Даже такая “передовая” дисциплина, как лингвистика, но мнению Делёза и Гваттари, оберегает фундаментальный образ дерева-корня, который удерживает ее в лоне классической рефлексии. Иными словами, эта мысль никогда не знала множественности: ей нужно прочное коренное единство, способное раздвоиться согласно духовному порядку Что касается объекта, то и здесь, разумеется, можно перейти от Единого непосредственно к тройственному и т. д. но только при условии прочного коренного единства — единства стержня, который поддерживает вторичные корни. Это немногим лучше. Отношения между последовательно расположенными кругами просто заменили бинарную логику дихотомии. Стержневой корень не более множественен, чем дихотомический. Один развивается в объекте, другой в субъекте. Бинарная логика и двузначные отношения все еще господствуют в психоанализе, в лингвистике, в структурализме и даже в информатике. Систе- ма-корешок, или мочковатый корень, это второй образ книги, к которой можно отнести современную книгу. Здесь главный корень недоразвит или разрушен почти до основания: на нем-то и пробует привиться множественность и кое-какие вторичные корни, которые быстро развиваются. На этот раз природная реальность проявляется в недоразвитости главного корня, но его единство все-таки поддерживается насколько это возможно.
Делёз и Гваттари ставят вопрос, не уравновешивает ли духовная и отраженная реальность это положение дел, обнаруживая потребность в скрытом и еще более содержательном единстве или еще более расширительной тотальности. Всякий раз, когда множественность оказывается включенной в структуру, ее рост компенсируется ослаблением закона сочетаемости. Слова Джойса, собственно говоря “со множественными корнями”, не нарушают действительно линеарное единство слова или языка, устанавливая циклическое единство фразы, текста, знания. Афоризмы Ницше не опровергают линеарное единство знания, отсылая к циклическому единству вечного возвращения, оставшемуся в мысли неузнанным. Иначе говоря, пучкообразная (мочковатая) система, согласно Делёзу и Гваттари, фактически не порывает с дуализмом, с компле- ментарностью субъекта и объекта, природной реальности и духовной: единство продолжает быть удерживаемым в объекте, тогда как в субъекте восторжествовал новый тип единства. Субъект более не способен порождать дихотомию, зато он получил доступ к более высокому единству, единству амбивалентности или сверхдетерминированности, в измерении, дополнительном к измерению его объекта. Мир превратился в хаос, но книга продолжает быть образом мира: хаосмос-корешок занял место мира корня. Причудливая мистификация — мистификация книги, тем более целостной, чем более она фрагментирована. Книга как образ мира, в любом случае тривиальная мысль.
Поистине, — постулируют Делёз и Гваттари, мало сказать “Да здравствует множественное!”, ибо призыв этот трудно выполнить. Никаких типографских, лексических или синтаксических ухищрений будет не достаточно, чтобы он был услышан и понят. Множественное нужно еще создать, не добавляя к нему внешние качества, а напротив, всего лишь на уровне тех качеств, которыми оно уже располагает. Такая система может быть названа ризомой. Ризома как скрытый стебель радикально отличается от корней и корешков. Ризомы — это луковицы, клубни. Корневые растения могут быть ризоморфными в других смыслах: вопрос в том, не является ли ботаника, во всей ее специфичности, целиком ризоморфной. Ризоморфны даже животные, живущие стаями, крысы те же ризомы. Их норы — также ризоматич- ны, если принять во внимание весь образ жизни, питание, перемещение и разрывы. Сама по себе ризома имеет различные формы, начиная от ее поверхностного ветвящегося расширения и до ее конкретного воплощения в луковицах и клубнях.
Основные свойства ризомы, по Делёзу и Гваттари, таковы:
1° и 2° Принципы связи и гетерогенности: любая точка ризомы может быть и должна быть связана со всякой другой, в отличие от дерева или корня, которые фиксируют точку, порядок в целом. Мы, — констатируют Делёз и Гваттари, — не упрекаем лингвистические модели в том, что они чересчур абстрактны, скорее, наоборот, — они недостаточно абстрактны, чтобы сравниться с абстрактной машиной, которая осуществляет связь языка с семантическими содержаниями и прагматикой высказывания, с коллективными механизмами речи, со всей микрополитикой социального поля. Ризома больше не связывала бы социальной борьбой семи- отические звенья, властные организации, феномены, имеющие отношение к искусству и наукам. Семиотическое звено как клубень, в котором спрессованы самые разнообразные виды деятельности, лингвистической, перцептивной, миметической, жестикуляционной, познавательной. По мысли Делёза и Гваттари, самих по себе языка, его универсальности не существует, мы видим лишь состязание диалектов, говоров, жаргонов, специальных языков. Нет идеального говорящего-слушающего, так же, как нет и гомогенного языкового сообщества. Не существует материнского языка, есть лишь власть языка, господствующего в политическом множестве. Язык устанавливается в границах прихода, епархии, столицы. Он образует луковицу. В языке по-прежнему можно оперировать внутренними структурными членениями, что не слишком отличается от поиска корней. Есть что-то генеалогическое в дереве: это не очень-то распространенная система. И наоборот, система типа ризомы, согласно Делёзу и Гваттари, способна расчленить язык, но только децентрируя его в нескольких измерениях и порядках. Язык замыкается в себе, становясь беспомощным.
3° Принцип множественности: когда множественное действительно исследуется как субстантивное, множественность, оно больше не связано с Единым как субъектом и объектом, природной и духовной реальностью — как образом мира в целом. Множества ризоматич- ны, и они разоблачают древовидные псевдомножества. Нет ни единства, которое следует за стержнем в объекте, ни того, что делится внутри субъекта. У множественности нет ни объекта, ни субъекта, только детерминации, величины, измерения, которые не могут увеличиваться без соответствующего изменения сущности (законы сочетаемое- ти скрещиваются с множественностью). Механизм является именно таким пересечением нескольких измерений во множестве, которое обязательно меняется по мере того, как увеличивается количество его связей. В ризоме, подчеркивают Делёз и Гваттари, нет точек или позиций подобно тем, которые имеются в структуре, в дереве, в корне. Только линии.
4° Принцип незначащего разрыва: против слишком значительных разрывов, которые разделяют структуры или пронизывают их насквозь. Ризома может быть разорвана, изломана в каком- нибудь месте, перестроиться на другую линию. От муравьев не избавишься, ибо они образуют животную ризому, самая большая часть которой может быть разрушена, продолжая восстанавливаться. Любая ризома включает в себя линии членения, по которым она стратифицирована, территориализова- на, организована, означена. Разрывы в ризоме возникают всякий раз, когда сегментарные линии неожиданно оказываются на линиях ускользания, а линия ускользания это часть ризомы. Эти линии постоянно переходят друг в друга. Вот почему здесь немыслимы дуализм или дихотомия, даже в примитивной форме добра и зла. Совершая разрыв, мы прокладываем линию ускользания, однако риск обнаружения в ней образований, которые переструк- турируют систему, передадут власть означающему, восстановят полномочия субъекта, остается.
По Делёзу и Гваттари, значимо то, что вовсе не имитация, а перехват кода, прибавочная стоимость кода, возрастание валентности, подлинное становление, превращение осы в орхидею, превращение орхидеи в 0£у, каждое из этих становлений, обеспечивающее детерриториализацию одного и территориализа- цию другого, оба вида становления следуют друг за другом и сменяют друг друга согласно движению интенсивностей, которые в большей степени содействуют детерриториализации. По версии Делёза и Гваттари, нет ни имитаций, ни подобия, но лишь столкновение двух гетерогенных рядов на линии ускользания, представляющей собой совместную ризому, которая больше не может быть приписана или подчинена чему бы то ни было значимому Ризома антигенеа- логична. То же самое можно сказать о книге и мире: книга — не образ мира, согласно укоренившимся верованиям. Она образует с миром ризому, происходит непараллельная эволюция книги и мира, книга обеспечивает детерриториализацию мира, а мир способствует территориализации книги, которая, в свою очередь, сама детерриториализируется в мире (если она способна и может это сделать).
5° и 6° Принципы картографии и декалькомании: ризома не подчиняется никакой структурной или порождающей модели. Она чуждается самой мысли о генетической оси как глубинной структуре. Генетическая ось — как объективное стержневое единство, из которого выходят последующие стадии; глубинная структура подобна, скорее, базовой последовательности, разложимой на непосредственные составляющие, тогда как конечное единство осуществляется в другом измерении — преобразовательном и субъективном. Мы не выходим за рамки также и репрезентативной модели дерева, или корня стержневого или мочковатого. О генетической оси или о глубинной структуре мы говорим, что они, прежде всего, являются принципами кальки, воспроизводимой до бесконечности. Вся логика дерева это логика кальки и размножения. Как в лингвистике, так и в психоанализе она имеет целью бессознательное, репрезентирующее само себя, выкристаллизованное в кодифицированные комплексы, размещенное на генетической оси или развернутое в синтагматическую структуру. Она имеет целью описание фактического состояния, установление равновесия межсубъективных отношений или исследование бессознательного, притаившегося в темных закоулках памяти и языка. Она упорно декалькирует нечто, что дается уже готовым, начиная с перекодирующей структуры или оси, лежащей в ее основании. Дерево объединяет и иерархизирует кальки подобно листьям. Совсем другое дело — ризома карта, но не калька. Создать карту, а не кальку. Орхидея не калькирует осу, она чертит карту с осой внутри ризомы. Если карта противоположна кальке, то это потому, что она целиком ориентирована на проведение опытов, связанных с реальностью.
В языке Делёза и Гваттари карта не воспроизводит бессознательное, замкнутое в самом себе, она его конструирует. Она способствует соединению полей, разблокированию тел без органов, их максимальной открытости в плане консистенции. Она сама является частью ризомы. Карта открыта, она объединяет все свои измерения, она подвижна, переворачиваема, восприимчива к изменениям. Любой индивид, группа, социальная формация может разорвать ее, перевернуть, собрать любым образом, подготовить к работе. Можно нарисовать ее на стене, отнестись к ней как к произведению искусства, сделать из нее политическую акцию или материал для размышления. Это, вероятно, одно из наиболее отличительных свойств ри- зомы — иметь всегда множество выходов: нора в этом смысле животная ри- зома и иногда обнаруживает чистое различие между линией ускользания как коридором для продвижения и пространством обитания. У карты много выходов в отличие от кальки, которая всегда возвращается “к тому же самому” Психоанализ, психоаналитическая компетенция всегда “подгонят” любое желание или высказывание к генетической оси или перекодирующей структуре, они готовы до бесконечности притягивать к этой оси или к компонентам этой структуры монотонные стадиальные кальки; в отличие от них, шизоанализ отвергает любую мысль о декалькированной фатальности, как бы она ни называлась: божественная, анагоги- ческая, историческая, экономическая, структурная, наследственная или синтагматическая.
Возникает, по Делёзу и Гваттари, вопрос: не реставрируем ли мы простой дуализм, противопоставляя кальку и карту как злое и доброе начала? Не обладает ли карта способностью к декалькированию? Не является ли одним из свойств ризомы скрещивать корни, иногда сливаться с ними? Имеются ли у множественности слои, где пускают корни унификация и тотализация, мас- сификация, миметические механизмы, осмысленный захват власти, субъективные предпочтения? Не создают ли даже линии ускользания под покровом случайной конвергенции образования, наделенные функцией разрушения или превращения? Но не менее справедливо и обратное.
С точки зрения Делёза и Гваттари, это вопрос системы: всякий раз нужно переносить кальку на карту. Эта процедура отнюдь не симметрична предыдущей. Ибо, строго говоря, это не совсем верно, что калька воспроизводит карту. Это, скорее, похоже на фотографию, на рентгеновский снимок, как если бы сначала выбирали и отделяли то, что собираются воспроизвести при помощи искусственных средств, красителей или других необходимых приемов. Это по-прежнему имитатор, который создает свою модель и использует ее. Калька уже перевела карту в образ, она преобразовала ризому в корни и корешки. Она организовала, укрепила, нейтрализовала множественности, распределив их по осям значений и субъективаций, которые у нее имеются. Она генерировала, структурировала ризому, калька воспроизводит уже только саму себя, когда собирается воссоздать нечто другое. Вот почему она так опасна. То, что калька воспроизводит из карты или ризомы, это, как правило, тупики, блокировки, ростки стебля или точки структурации.
Согласно Делёзу и Гваттари, “быть ри- зоморфным — значит порождать стебли и волокна, которые кажутся корнями или соединяются с ними, проникая в ствол с риском быть задействованными в новых странных формах. Дерево или корень вдохновляют печальный образ мысли, которая, не переставая, имитирует множественное, начиная с высшего единства, с центра или сегмента” Как отметили авторы “Ризомы”, “древовидные системы — это иерархические системы, которые включают в себя центры значения и субъективации, центральные автоматы как организованные памяти. Дело в том, что соответствующие модели таковы, что элемент получает информацию из высшего единства, а равно и субъективное стремление, предустановленные связи. Это хорошо видно в современных проблемах информатики и электроники, которые хранят даже самую древнюю мысль в той мере, в какой они наделяют властью память или центральный орган”
“Что касается высказываний, как и желания, — по мысли Делёза и Гваттари, — вопрос состоит не в том, чтобы редуцировать бессознательное, интерпретировать или обозначить его согласно дереву. Вопрос в том, чтобы создать бессознательное и с ним новые высказывания, другие желания: ризома и есть само производство бессознательного. При этом, по мысли Делёза и Гваттари, и ризоме не чужды деспотизм, собственная, еще более жесткая иерархия, но здесь нет дуализма, онтологического дуализма, аксиологического дуализма добра и зла, нет мешанины. В ризоме имеются сучки (древесные узлы), а в корнях — ростки ризомы. Более того, в ризоме возникают имманентные и направленные деспотические образования. В трансцендентной системе деревьев, наземных корней и подземных стеблей случаются и анархические деформации. Важно то, что дерево- корень и ризома-канал не противостоят друг другу как две модели: первое функционирует как модель и как трансцендентная калька; другая развивается как имманентный процесс, который оспаривает модель и намечает карту, даже если он устанавливает свою иерархию или образует деспотический канал.
Речь идет, согласно Делёзу и Гваттари, не о том или другом месте на земле, или о каком-нибудь моменте истории, еще менее о какой-либо рассудочной категории. Речь идет о модели, которая продолжает формироваться и углубляться, и о процессе, который развивается, совершенствуется, возобновляется. Проблема письма: неточные выражения совершенно необходимы, чтобы обозначать точно. И вовсе не потому, что через это нужно пройти, и не потому, что действовать можно было бы только наугад: неточность вовсе не приблизительность, напротив, это верный путь к тому, что происходит. Делёз и Гваттари предлагают использовать “дуализм” для того, чтобы обнаружить тот процесс, который отвергает любую модель. В каждом случае, по их мнению, требуются фильтры, способные удержать дуализмы, в которых мы больше не нуждаемся. Формула, которую все искали, по Делёзу и Гваттари: ПЛЮРАЛИЗМ = МОНИЗМ.
Согласно их убеждению, противопоставленная центрированным системам (даже полицентрированным), иерархическим коммуникациям и предустановленным связям ризома представляет собой не центрированную, не иерархическую и не значимую систему без Генерала, без организующей памяти и центрального автомата. То, что в ризоме вызывает вопросы, так это ее отношения с сексуальностью, а также с животными, растениями, миром, политикой, книгой, с природным и искусственным, которые абсолютно не похожи на древесные связи: все виды “становлений”. В середине (не в начале и не в конце) всегда располагается плато. Ризома состоит из плато. Г Бейтсон, согласно Делёзу и Гваттари, использует слово “плато” для обозначения чего-то весьма специфического: протяженное силовое поле, которое вибрирует и развивается, уклоняясь от всякой направленности на точки кульминации или внешние цели. Бейтсон приводит пример из балинезий- ской культуры, в котором сексуальные игры матери и ребенка или ссоры между мужчинами проходят эту странную силовую фазу стабилизации: “нечто вроде протяженного динамического плато замещает оргазм”, войну или точку кульминации. Несносная черта западного сознания, констатируют Делёз и Гваттари, — переносить чувства и поступки на внешние или трансцендентные объекты вместо того, чтобы оценить их с точки зрения внутренних качеств и ценности самих по себе. Можно называть “плато” любую множественность, связуемую с другими посредством наземных, поверхностных стеблей, которые таким образом формируют и распространяют ризому.
Делёз и Гваттари подчеркивают: “Мы писали эту книгу как ризому. Мы составили ее из плато. Мы придали ей кругообразную форму, но все это было несерьезно. Каждое утро мы вставали, и каждый из нас задавался вопросом, с какого плато ему начать, где нарисовать пять линий, а где — десять. Это был галлюцинаторный опыт, мы увидели вместо линий колонны маленьких муравьев, покидающих одно плато, чтобы занять другое. Мы очертили круги схождения. Каждое плато может быть прочитано в любом месте и соотнесено с любым другим. Что касается множественного, то для его создания требуется метод; никакое типографское ухищрение, ни один лексический прием, смесь или создание новых слов, никакое синтаксическое нововведение не могут его заменить” Типографские, лексические и синтаксические образования необходимы для того, чтобы придать выразительную форму скрытому единству. “Нам, — продолжают Делёз и Гваттари, известны редкие удачи такого рода. Что же касается нас, то нам этого добиться не удалось. Мы использовали лишь слова, которые для нас функционировали в качестве плато. РИЗОМАТИКА = ШИЗОАНАЛИЗ = СТРАТО-АНАЛИЗ = ПРАГМАТИКА = МИКРОПОЛИТИКА. Эти слова являются понятиями, а понятия это линии, то есть системы чисел, относящиеся к тому или иному измерению множественности (страты, молекулярные цепи, линии ускользания или разрыва и т. д.). Мы ни в коем случае не претендуем на научность. Мы знаем о научности не больше, чем
об идеологии: только о механизмах. Нет ничего, кроме машинных механизмов желания и коллективных устройств речи” Механизм в своей множественности действует с одинаковой неизбежностью в семиотических, материальных и социальных потоках. Больше не существует деления на поле реальности (мир), поле репрезентации (книга) и поле субъективности (автор). У книги нет продолжения в другой книге, нет объекта в мире и нет субъекта в лице одного или нескольких авторов. Книга-ризома, а не раздвоенная, стержневая или мочковатая. Не легко воспринимать вещи по их середине, не сверху и не снизу, не справа и не слева: попробуйте, — призывают Делёз и Гваттари, — и вы увидите, как все изменится”
Авторы отмечают: “Мы пишем историю, но пишем ее с точки зрения человека, ведущего оседлый образ жизни, во имя унитарного аппарата Государства. Чего не хватает, так это Номадологии, отличной от истории, хотя здесь также имеются редкие и большие удачи. Письмо объединяет машину войны и линию ускользания, оно отрицает страты, сегментарности, оседлость, государственный аппарат... Культурная книга по необходимости калька: калька самой себя, калька предыдущей книги того же автора, калька других книг, как бы они ни отличались друг от друга, нескончаемый отпечаток понятий и слов, копия мира сегодняшнего, прежнего и будущего. Но книга антикультурная может быть поглощена еще более невежественной культурой: она введет в оборот забытое, но не память, отсталость, а не развивающийся прогресс, номадизм, а не оседлость, карту, а не кальку” Согласно мысли творцов “ризомы” кочевники изобрели против государственного аппарата машину войны. История никогда не понимала кочевников, книга никогда не понимала внешнее. В ходе исторического развития, согласно Делёзу и Гваттари, Государство стало моделью книги и мысли: логос, король-философ, трансцендентность идеи, содержание мысли, республика духа, суд разума, идейные функционеры, человек-законодатель и субъект. Но связь машины войны с внешним миром — это не другая модель, это тип устройства, который дает возможность мысли стать кочевой, книге — деталью всех движущихся машин, стеблю — ризомой.
Таким образом номадологический проект Делёза и Гваттари в целом включает в себя основополагающий тезис о том, что “ризома союз и только союз” По Делёзу, “каждая вещь раскрывается навстречу бесконечным предикатам, через которые она проходит, утрачивая свой центр то есть свою самотождественность. На смену исключению предикатов приходит коммуникация событий”
Предлагая “принцип картографии”, Делёз и Гваттари формулируют кардинальный отказ от допущения существования исходного, порождающего начала, способного обусловливать процесс автохтонного направленного развития объектов ризомного типа. Согласно их позиции, применительно к ризоморф- ным средам, находящимся в процессе автономной эволюции, сами идеи об их линейной (“генетической оси”) и порождающей (“глубинной структуре”) организации являются недопустимыми. Ризома как таковая “не подчиняется никакой структурной или порождающей модели”: “отдельные импульсы и предметы не являются ни стадиями развития на генетической оси, ни частью глубинной структуры” (Делёз, Гваттари).
В целом, таковой принцип основывается на следующих фундаментальных презумпциях:
1) отказе от идеи глубины при осмыслении таковых объектов как в топографическом, так и в ноуменальном измерениях;
2) признании возможной множественности не только состояний, но даже сущностных онтологий таковой предметности;
3) плюральности ветвления эволюционных траекторий развития объектов ризомного типа.
Согласно оценке Делёза и Гваттари, шизоанализ ориентирован в своих аналитиках именно на принцип картографии — в то время как психоаналитические процедуры, по преимуществу, оцениваются ими как калькирующие, “которые подгонят любое желание или высказывание к генетической оси или перекодирующей структуре, которые готовы до бесконечности притягивать к этой оси или к компонентам этой структуры монотонные стадиальные кальки” По их убеждению, “Фрейд заведомо принимал в расчет картографию” бессознательного того или иного пациента, но “всегда лишь для того, чтобы совместить ее с фотографией [его] родителей”, т. е. заблокировать “карту” посредством ее калькирования. Для шизоанализа же является несомненным, что “то, что калька воспроизводит из карты или ризомы, это, как правило, тупики, блокировки”
Делёз и Гваттари пишут: “Посмотрите на психоанализ и лингвистику: первый всегда извлекает кальки или фотографии бессознательного, другая — кальки или фотографии языка со всеми погрешностями и неточностями, которые она предполагает (неудивительно, что психоанализ не устает подчеркивать свое родство с лингвистикой)” Но то, что в научно организованной лингвистической формализации имеет чисто академическое значение, то в сфере психоанализа оборачивается фобиями пациента, порожденными, во многом, самими психоаналитическими процедурами: калькируя “карту” бессознательного у своего пациента, психоаналитик “блокирует все ее выходы до тех пор, пока не удалось внушить ему стыд и чувство вины, пока стыд и чувство вины не укоренились в нем”
По мнению Делёза и Гваттари, “ризому вытеснили сперва из дома, затем с улицы, ее перенесли в родительскую постель, и корешки ее были пущены на его собственном теле, а заблокировали ее на профессоре Фрейде” Таким образом, согласно шизоаналитической оценке, психоаналитики “безжалостно крушили” ризому бессознательного, “пачкали карту” пациента, вместо того, чтобы признать их спонтанную природу, обеспечить им пространство самоорганизации, освободив от гнета калькирования. Психоанализ же, согласно шизоанализу, ориентирован именно на прослеживание травмирующих воздействий на бессознательное со стороны тех или иных “порождающих структур” (главной из которых для классического психоанализа является структура семьи пациента).
Шизоанализ Делёза и Гваттари, в противоположность этому, фундирован трактовкой бессознательного в качестве способной свободно самоорганизовывать- ся среды, решительно отвергая при этом “любую мысль о декалькированной фатальности как бы она ни называлась: божественная, анагогическая, историческая, экономическая, структурная, наследственная или синтагматическая” Таким образом, если задачей психоаналитика было калькирование бессознательного, то задача шизоанализа формулируется принципиально иначе: “создать карту, а не кальку” (Делёз и Гваттари), тем самым освобождая бессознательное от гнета “псевдоструктур” и размыкая перед ним “горизонты” спонтанной и свободной самоорганизации.
Делёз и Гваттари в указанном контексте осмыслили “дерево” в статусе фундаментального культурного символа, репрезентирующего вертикальную модель мира, фундированную парадигмальной фигурой бинаризма. В традиционной культуре, по их мысли, “дерево” выступает основополагающим символом упорядоченности мироздания (“мировое дерево”) и метафорой генезиса как свершившегося и продуктивного. (См. Дерево.)
Согласно Лейбницу, отвергшему мнение Декарта о том, что “действительное различие между частями приводит к возможности их разделения”, “две действительно различные части могут быть неразделимы” У Делёза в данной работе (“Тысяча плато”) сформулирована следующая идея: “Какое именно отношение устанавливается между содержанием и его выражением и какой тип различия устанавливается между ними? Все это уже присутствует в голове. И, тем не менее, более реального различия никогда не существовало”
Согласно перспективнейшей идее Делёза и Гваттари, сформулированной во втором томе “Капитализма и шизофрении”, “идеи не умирают. Но и выживают они не только как анахронизмы. В какой-то момент они могут достигать научной стадии, а потом утрачивать [свою научность] или вновь возникать уже в других науках. Их применение и статус, даже их форма и содержание могут меняться; к тому же в ходе такого действия, в таком перемещении и распределении новой области они удерживают нечто существенное. Идеи всегда востребованы именно потому, что уже сослужили службу, но совершенно в иных актуальных исполнениях”
— понятие номадологии (см.), обозначающее организацию предметности, ориентированную на плюралистическую открытость версий своей потенциальной автономной самоорганизации. Радикально противоположна “кальке” (см.), ибо “целиком ориентирована на проведение опытов, связанных с реальностью” Согласно Ж. Делёзу (см.) и Ф. Гваттари (см.), являясь инструментом описания-интерпретации объектов ризомного типа, “К.” “сама является частью ризомы (см. — А. Г.)” В силу этого “карта открыта, она объединяет все свои измерения, она подвижна, переворачиваема, восприимчива к изменениям. Любой индивид, группа, социальная формация может разорвать ее, перевернуть, собрать любым образом, подготовить к работе. Можно нарисовать ее на стене, отнестись к ней как к произведению искусства, сделать из нее политическую акцию или материал для размышления” (Делёз и Гваттари). Важнейшим свойством “К.” выступает ее открытость или, по словам Делёза и Гваттари, способность “иметь всегда множество выходов” (т. е. “линий ускользания” и “коридоров для продвижения” наряду с “пространством обитания”).
“К.” не воспроизводит, а конструирует, обеспечивает порождение ризомати- ческого смысла (новых значений, их множащуюся флюктуацию, поперечное движение в параллельных измерениях без конца и начала).
См. “Калька”
— мыслительный регулятив номадологии (см.), постулирующий кардинальный отказ от допущения существования исходного, порождающего начала, способного обусловливать процесс автохтонного направленного развития объектов ризомного (см. Ризома) типа. Согласно позиции Ж. Делёза (см.) и Ф. Гваттари (см.), применительно к ризоморфным средам, находящимся в процессе автономной эволюции, сами идеи об их линейной (“генетической оси”) и порождающей (“глубинной структуре”) организации являются недопустимыми. Ризома как таковая “не подчиняется никакой структурной или порождающей модели”: “отдельные импульсы и предметы не являются ни стадиями развития на генетической оси, ни частью глубинной структуры” (Делёз, Гваттари).
В целом, К. П. основывается на следующих фундаментальных презумпциях:
1) отказе от идеи глубины при осмыслении таковых объектов — как в топографическом (см. Номадологии), так и в ноуменальном (см. Поверхность) измерениях;
2) признании возможной множественности не только состояний, но даже сущностных онтологий таковой предметности;
3) плюральное™ ветвления эволюционных траекторий развития объектов ризомного типа.
В основе К. П. лежит фундаментальное для номадологии различение (противопоставление) “карты” (см.) и “кальки” (см.). Так, именно посредством К. П. осуществляется в постмодернизме различение процесса письма/письменности (см.) от процедур производства (см. Конструкция) текста (см.). По оценке Делёза и Гваттари, “писать имеет отношение не к означивать, а к межевать, картографировать даже неизвестную местность” Речь, таким образом, идет не о придании тексту замкнуто финального в своей определенности смысла, но, напротив, об обеспечении его детерриториализации (см.), открывающей возможность любых плюральных территориализаций. В таком аспекте “бессмыслица” нонсенс (см.) трактуются постмодернизмом как перспективное состояние отсутствия смысла, бесконечно размыкающее горизонт смыс- лообразования (см. Нонсенс, Кэрролл, Деконструкция). Таким образом, “у карты много выходов в отличие от кальки, которая всегда возвращается к тому же самому” (Делёз, Гваттари).
В режиме рефлексивной самооценки Делёз и Гваттари задаются вопросом, не является ли само противопоставление “карты” и “кальки” проявлением традиционалистского и отвергаемого постмодернистским миропониманием бинаризма (см.): “не реставрируем ли мы простой дуализм, противопоставляя кальку и карту как злое и доброе начала?” По их мнению, дихотомия “карты” и “кальки” носит лишь функциональную природу и присутствует лишь в пространстве движения предметностей ризомного^типа. В конкретных же системах отсчета:
а) “карта” может обнаруживать интенции к декалькированию (“не обладает ли карта способностью к декалькированию? не является ли одним из свойств ризомы скрещивать корни? иногда сливаться с ними? имеются ли у множественности слои, где пускают корни унификация и тотализация?”);
б) “всякий раз нужно переносить кальку на карту”
Последняя процедура (обладающая статусом “вопроса системы”) подвергается Делёзом и Гваттари особо внимательному рассмотрению. Это, по их мнению, связано с “опасностью”, порожденной способностью подобного калькирования уничтожать “карту” посредством блокировки всех ее “выходов” (эволюционных перспектив). Последние обращаются при этом в тупики, сохраняя видимость сохранения “карты” как таковой: “Это похоже на фотографию, на рентгеновский снимок, как если бы сначала выбирали и отделяли то, что собираются воспроизвести при помощи искусственных средств... Это... имитатор, который создает свою модель и использует ее. Калька уже перевела карту в образ, она преобразовала ризому в корни и корешки (см. Корень.
А. Г.). Она организовала, укрепила, нейтрализовала множественности, распределив их по осям значений и субъек- тиваций, которые у нее имеются. Она генерировала, структурировала ризому, калька воспроизводит уже только саму себя, когда собирается воссоздать нечто другое. Вот почему она та'к опасна1’ (Делёз и Гваттари). Особую “опасность” эта способность “кальки” тормозить, блокировать тупиками “карту” имеет, по оценке Делёза и Гваттари в сфере психоаналитической практики.
В целом, понятия “карты” и “кальки” обретают особый статус в контексте подходов шизоанализа (см.), в рамках которого предметностью их приложения выступает феномен бессознательного. По оценке Делёза и Гваттари, “карта не воспроизводит бессознательное, замкнутое в самом себе, она его конструирует. Она способствует соединению полей, разблокированию тел без органов, их максимальной открытости в плане консистенции”
Согласно оценке Делёза и Гваттари, шизоанализ ориентирован в своих аналитиках именно на К. П., — в то время как психоаналитические процедуры, по преимуществу, оцениваются ими как калькирующие, “которые подгонят любое желание или высказывание к генетической оси или перекодирующей структуре, которые готовы до бесконечности притягивать к этой оси или к компонентам этой структуры монотонные стадиальные кальки” По их убеждению, “Фрейд заведомо принимал в расчет картографию” бессознательного того или иного пациента, но “всегда лишь для того, чтобы совместить ее с фотографией [его] родителей” т. е. заблокировать “карту” посредством ее калькирования. Для шизоанализа же является несомненным, что “то, что калька воспроизводит из карты или ризомы, это, как правило, тупики, блокировки”
Делёз и Гваттари пишут: “Посмотрите на психоанализ и лингвистику: первый всегда извлекает кальки или фотографии бессознательного, другая — кальки или фотографии языка со всеми погрешностями и неточностями, которые она предполагает (неудивительно, что психоанализ не устает подчеркивать свое родство с лингвистикой)” Но то, что в научно организованной лингвистической формализации имеет чисто академическое значение, то в сфере психоанализа оборачивается фобиями пациента, порожденными, во многом, самими психоаналитическими процедурами: калькируя “карту” бессознательного у своего пациента, психоаналитик “блокирует все ее выходы до тех пор, пока не удалось внушить ему стыд и чувство вины, пока стыд и чувство вины не укоренились в нем”
По мнению Делёза и Гваттари, “ризо- ку вытеснйли сперва из дома, затем с улицы, ее перенесли в родительскую постель, и корешки ее были пущены на его собственном теле, а заблокировали ее на профессоре Фрейде” Таким образом, согласно шизоаналитической оценке, психоаналитики “безжалостно крушили” ризому бессознательного, “пачкали карту” пациента, вместо того, чтобы признать их спонтанную природу, обеспечить им пространство самоорганизации, освободив от гнета калькирования. Психоанализ же, согласно шизоанализу, ориентирован именно на прослеживание травмирующих воздействий на бессознательное со стороны тех или иных “порождающих структур” (главной из которых для классического психоанализа является структура семьи пациента).
Шизоанализ Делёза и Гваттари, в противоположность этому, фундирован трактовкой бессознательного в качестве способной свободно самоорганизовывать- ся среды, решительно отвергая при этом “любую мысль о декалькированной фатальности как бы она ни называлась: божественная, анагогическая, историческая, экономическая, структурная, наследственная или синтагматическая” Таким образом, если задачей психоаналитика было калькирование бессознательного, то задача шизоанализа формулируется принципиально иначе: “создать карту, а не кальку” (Делёз и Гваттари), тем самым освобождая бессознательное от гнета “псевдоструктур” и размыкая перед ним “горизонты” спонтанной и свободной самоорганизации.
(греч. haptikos) понятие, обретающее философский статус в рамках постмодернистского миропонимания: в границах категориального комплекса, центрированного на терминах “складка” (см.), “тело” (см.), “кожа” (см.) и др. К. характеризует способ, посредством которого наше тело вписывается в мир, не разрушая ни его, ни себя. К. суть понятийное средство для описания определенного, ментально представленного чувства (“К.”), которое приобретается человеком благодаря целостному опыту жизни и действий в пространстве (А. Монтэгю: “Касание. Человеческое значение кожи”, 1986). К. в данном контексте не локализуется в границах оптических свойств зрения, выступая как видение кожей, как слой чувственности, который доминирует в процессе феноменологического конституирования телесности.
В границах подобной трактовки К. выступает как “воображаемый физический контакт” с фрагментами пространства и располагающимися в них объектами, ранее уже бывшими “затронутыми” нами: мы в состоянии их видеть, слышать и ощущать исключительно благодаря тому, что разместили их вокруг себя и упорядочили вследствие множества прошлых неосознаваемых К. Восприятие посредством К. неосуществимо вне фундамента в виде внутреннего образа телесности, который и конституируется как результат “сплетения” некоего “узора” из невидимых нитей предшествующих К. В результате обмена К. формируется “клеевая прослойка” между двумя телами или “плоть”
К. (в рамках такого понимания его) перестает являть собой собственно К. в случаях, когда оно проникает “за” или “сквозь” кожу. По М. Мерло-Пон- ти, осуществимость К. предпослана “касаемостыо-в-себе”: человек чего-то способен касаться, но лишь потому, что его нечто касается и именно в том месте и в тот момент, когда и где он этого нечто касается. К. как дельную процедуру разорвать невозможно. К. не может и не должно сводиться к К.-репер- туару, диктуемому человеку в качестве нормы идеальными жестами иных суверенных субъектов (действующих лиц коммуникации).
В границах культурологических схем Э. Канетти (осмысление природы власти через ее телесность [см. Тело] в ходе ее сопоставления с образами хватающей руки, зубов, пасти, поглощения) особо значимой выступает проблема энергетики К. как непосредственного телесного воздействия (в качестве знака угрозы смерти и соответственно — знака влияния и власти).
В рамках предшествовавшего постмодернизму подхода Н. М. Бахтина, зрение и слух человека являют собой лишь незаинтересованное и безвольно-созерцательное основание чувственного опыта: именно они обусловливают “холодок” между человеком и миром. Зрение и слух, по его убеждению, предварительны, а не самоценны. Первичным же, по мысли Н. М. Бахтина, выступает осязание: именно посредством К. человек получает сведения о пределах себя самого, эротически постигая бытие.
См. также: Тело, Плоть, Кожа.
историчес кие типы философствования, различающиеся между собой по:
целому ряду парадигмальных установок, априорных презумпций и абстракций, определяющих специфику задания самой проблемной сферы философского знания;
формальным способам организации этого знания;
— стилю мышления и типам философской рациональности;
— трактовке базовых философских концептов (см.), познавательных процедур и т. п.
В целом, философскую К. можно определить как определенную общую ориентацию и стилистику мышления, характерную главным образом для философии 17 — первой трети 19 вв. Даже идеи таких мыслителей, как А. Шопенгауэр, С. Кьеркегор и др., вроде бы явно выпадающие из этой традиции, строятся все еще сквозь каркас классических рационалистических систем, сохраняя во многом их терминологию. И хотя здесь уже имеет место “высвобождение” мощного иррационалистинеского элемента из-под власти общей схематики рационалистического по сути типа философствования, иррационалистические тенденции все же сохраняют безраздельную, хотя, быть может, и негативную, зависимость от рационалистической (классической), особенно немецкой философии (в самом деле, идеи Кьеркегора во многом являют собой полную антитезу гегелевской философии).
Самосознание и самоосмысление нового мощного движения в философии, условно квалифицируемого как Н. и условно датируемого с последней трети 19 в., начинается, по сути, с содержательно-аксиологического дистанцирования, “отталкивания” от К. Это отталкивание постепенно приобретает форму достаточно радикального отвержения предшествующей философской традиции. Позднее от отрицания, во многом еще полукритицистского, половинчатого, на этапе П. начинается переход к жесткому, постмодернистскому натиску на сами основания понимания природы философского знания.
Интересной иллюстрацией этого тезиса является то, что современные философы вообще часто определяют свои достижения через их отношение к предшественникам, а не через их отношение к Истине (Ф. Ницше, М. Хайдеггер и др.), заботясь не столько о продолжении общего дела мысли, сколько о ниспровержении всего того, что было до них. Именно через этот разрыв с предшествующей традицией, целесообразнее всего выявить парадигмальные установки как классического, так и неклассического типов философии.
1. Философская К. это, прежде всего, строгая приверженность традиционной, чисто метафизической проблематике; поиски сущности, истины (см.), конечных, сверхчувственных, трансцендентных, субстанциальных оснований и принципов бытия и сознания. Сама философия здесь практически изоморфна метафизике как общему учению, общей теории, и в таком контексте она имеет статус “царицы наук” Метафизика ассоциируется здесь со стремлением увидеть мир устойчивым и целостным, возвыситься над множественностью вещей и явлений в надежде увидеть их единство тот знак реального, что за ними стоит и их порождает; субстанциальную основу как необходимое условие всех возможных вещей. К. в лице метафизики и была занята поиском предельных оснований, фундаментальных структур бытия и сознания (познания), трансцендентальных условий возможности опыта, она пыталась прорваться через феноменальную данность мира к его подлинной сущности. Лишь в 20 в., ближе к его завершению, в традиции П. заговорят об исчезновении и принципиальной недоступности реальности, о ее симуляции (см.) различными образами, о невозможности разграничения между видимостью и реальностью, о знаково-текстовой организации мира. См.: Бодрийяр, Си- мулякр, Постструктурализм.
Именно приверженность метафизике была радикальным образом разрушена в философской Н. одной из главных характеристик которой стала резкая ан- тиметафизическая установка, своего рода “запрет на метафизику”, отвержение любых спекулятивных представлений о сущностных основаниях мира. В неклассической философии метафизика понимается уже не в значении философии как таковой, а как спекулятивно- философский метод, альтернативный непосредственно-эмпирическому (в неопозитивизме), субъективному конструированию реальности (в феноменологии), адекватному способу бытия человека в мире и способу его осмысления (экзистенциализм), специфическим образом понимаемому методу диалектики (марксизм) и т. д. Так, феноменология резко обрушится на метафизику за некритический объективизм естественной установки, за пред-найденность мира и т. п., противопоставив всему этому его активное моделирование самим субъектом. Неопозитивизм будет квалифицировать метафизику как спекулятивное философствование о неоправданной в научном отношении метафизической действительности. Структурализм (см.) своими поисками логики порождения, строения и функционирования сложных объектов человеческой духовности, также поставит своей целью ниспровержение привычных иллюзий, вошедших в обиход классических констелляций. Именно метафизика станет главным объектом критики неклассической философии.
Особенно же резкими и радикальными станут выпады против метафизики в последней трети 20 в. Так, Ж. Деррида (см.) увидит в метафизике столь мощного врага, расправиться с которым можно только сугубо нестандартными средствами не прямой атакой в лоб, а путем “косых и косвенных движений и действий и непременно из засады” В границах нового типа философии последняя, в лице метафизики, лишится ее веками складывавшихся априорных, трансцендентальных гарантий и критериев, а вместе с тем, и статуса дисциплины оснований; так будет провозглашен, а затем и обоснован в принципе новый предмет философской рефлексии. Или, как скажет Ю. Хабермас, в лице постметафизичес- кого мышления философия “оперирует другим понятием мира” скорее жизненным миром как сферой повседневной самопонятности, интуитивным, до- теоретическим знанием.
2. Важной чертой философской К. было использование строго определенной в содержательном плане системы категорий и понятий, своего рода эталоном которой можно считать таблицу “чистых понятий рассудка” у И. Канта. Однако начиная примерно с середины 19 в. и по настоящее время наблюдается своего рода раздвижение границ традиционного понятийного аппарата философии до категориальной системы, охватывающей в принципе новую предметную область, новые культурные объекты, новые отношения между различными областями человеческой деятельности. Философия охватывает теперь всю культуру в целом, выйдя из берегов своих привычных абстракций на широкое поле культуры. Продолжая мысль Хабермаса, можно было бы сказать, что для описания этого другого мира постметафизическая (неклассическая) философия использует в принципе другие понятия. Яркой иллюстрацией этой мысли мог бы стать “понятийнокатегориальный аппарат” хайдеггеров- ской экзистенциальной аналитики с ее Dasein, das Man, Подручностъю, Заботой, Ужасом, Страхом и т. п. Такой тип категориально-понятийного аппарата, несмотря на заведомую условность составляющих его вербальных средств и отказ от необходимости их соотнесения (соответствия) с описываемой реальностью, демонстрирует, тем не менее, куда большие по сравнению с рациональными инструментами классики возможности. В круг философского осмысления включаются в принципе не фиксировавшиеся ранее феномены.
В рамках же философской П. эта проблема очерчивается принципиально иначе. В работе “Письменность и различие” (см.) Деррида замечает Э. Левинасу (см.) следующее: разговаривая с китайским гражданином, единственно возможным способом сделать вид, что ты владеешь китайским языком, является обратиться к этому самому гражданину по-китайски. Соответственно: дискутировать с Разумом на его языке можно только притворяясь, что ты притворяешься; целью выступает убийство тиранического разума. Если заговорщик, по Деррида, притворится, что он притворяется, — замысел удастся. Но замысел этот должен скрываться в голове, но вне языка, никогда не будучи выговоренным. Другие планы обречены на неудачу: по мысли Деррида, “когда Левинас говорит против Гегеля, он только подтверждает Гегеля, уже его подтвердил”
3. К парадигмам философской К. принято относить и ее претензию на систематическую целостность при конструировании картины реальности, на завершенность знания, веру в естественную упорядоченность и разумность мира, наличие в нем внутренней логики, гармонии и т. п. Эта одна из основных презумпций классики получила название логоцентризма (см ), т. е. идеи о том, что бытие имманентно пронизано логосом (см.) и мир всегда поворачивает к нам свое, легко поддающееся чтению лицо, которое нам остается только расшифровать, сконструировав целостное смысловое единство. Скорее всего, это была даже не просто вера в разумность бытия, а убежденность в способностях разума постичь это бытие, устроить его на разумных началах. (“Все действительное разумно, все разумное действительно”. — писал Гегель.) Эта особенность К. связана с доминированием здесь специфического типа философской рациональности, характеризующегося признанием гипертрофированной роли разума, провозглашением его в качестве абсолютной ценности и атрибутивного свойства философского познаниям как такового. Эта претензия философской К. мыслившей реальность как обязательно познаваемую и, более того, способную подвергаться насильственному преобразованию, переводу из “неразумного” состояния в “разумное”, будет резко отброшена неклассической философией.
Вместе с этим философской П. впоследствии будут кардинально отброшены и попытки реконструировать имманентный смысл мира в рамках единой целостной его модели. Миф о единстве мира и разума будет разрушен навсегда. Как напишет гениальный представитель философской П., француз М. Фуко (см.): “За вещами находится не столько их сущностная и вневременная тайна, но тайна, заключающаяся в том, что у них нет сути или что они были выстроены из чуждых им образов” См. также: Онто-тео-телео- фалло-фоно-логоцентризм.
4. Применительно к трактовке базовых философских концептвв и познавательных процедур следует выделить специфический для каждого из типов философствования способ задания человеческой субъективности. По-другому это можно охарактеризовать как наличие существенных различий в трактовке и понимании субъекта познания. Так, М. Мамардашвили полагал, что для классического рационализма в этом плане было характерно: а) представление о “прозрачности” для познающего субъекта собственного сознания; б) представление о непрерывном совершенствовании пред-заданных свойств разума в истории; в) идея о сводимости всех слоев и уровней сознания к некоторому единому рациональному центру (наподобие трансцендентального единства апперцепции по Канту). Классическая философия выработала умозрительную конструкцию так называемого рефлексивного сознания, выступавшую в качестве философского способа постижения структур объективного мира. Предполагалось, в частности, что адекватно познать мир можно только при условии одновременного схватывания в нас самих той познавательной операции, с помощью которой мы его познаем, при воспроизведении и фиксации самой схемы представления объекта в сознании, как безусловной, очевидной инстанции, с помощью которой наше предметное представление уточняется и очищается (аналогично кантовскому “чистому разуму”). Выделяя рационально очевидные образования в составе внутреннего опыта, субъект одновременно усматривал основные характеристики мира как такового. При этом акцентировалась “чистота” и универсальность сознания, шла десубъектива- ция всего внутреннего, эмпирического, субъективного, артикулировалось лишь универсально-значимое, объективное. Более того, человеческая субъективность рассматривалась не просто как “чистая” познающая инстанция, но и как занимающая привилегированное место в мире — вне любых систем отсчета — и потому способная к усмотрению абсолютной истины. Такое присутствие субъекта в качестве абсолютного наблюдателя, являющегося к тому же автономным, конечным и последним источником всех содержаний сознания, охватывает всю традицию К. Терминологически это обозначается как принцип трансцендентализма (в частности, у Мамардашвили).
В философии Н. наблюдается постепенное блокирование действия данного принципа и, более того, распад классического субъекта и всех традиционных субъектно-объектных отношений, а также появление впоследствии совершенно “скандальной” для классики так называемой “бессубъектной” философии этапа П. Философская К. мыслила субъек- та-наблюдателя как находящегося в точке, не имеющей собственной плотности и являющейся поэтому точкой прозрачности для всего остального; в ней все как бы просвечивается, а сама она не имеет тела и не вносит своих эффектов. А вот неклассическая философия показала, что субъект всегда находится не вне-, а внутри мыслимого, вовлечен в то, что он собирается помыслить. Отсюда и возникает герменевтическая ситуация для сознания, суть которой в осознании изначальной взаимопринад- лежности субъекта и объекта, а не их противостояние в виде субъект-объект- ной (S-O) дихотомии. Не случайно, что именно герменевтика становится столь актуальной в 20 в. На смену четкому бинаризму S-О оппозиции, являвшейся поистине семантическим стержнем классической философии, предметно-семан- тически и структурно организовывавшим все пространство философского мышления, приходит утрата ею своего основополагающего статуса. Задается такой вектор философствования, внутри которого невозможно задать эту жесткую дихотомию.
Представитель постнеклассического философствования М. Фуко в “Герменевтике субъекта” сформулировал три базовых вопроса постмодернизма: “вопрос об истинности субъекта” “вопрос о структуре истинности субъекта” а также проблему “способа”, посредством которого данные вопросы “встали на повестку дня” Само использование термина “субъект”, с точки зрения Фуко, есть не более чем дань классической философской традиции: анализ субъекта на деле есть анализ “условий, при которых возможно выполнение неким индивидом функции субъекта. И следовало бы еще уточнить, в каком поле субъект является субъектом и субъектом чего: дискурса, желания, экономического процесса и так далее. Абсолютного субъекта не существует”
Как познавательные, так и социальные проекты, предлагаемые постмодернизмом, фундированы идеей отказа от концепта “субъект” Так, например, Фуко в рамках своей “генеалогии” в качестве условия осуществления гносеологической программы провозгласил необходимость “принесения в жертву субъекта познания”
См. также: “Смерть Субъекта”, “Смерть Автора”.
5. Классическое мышление исходило не только из тождества мысли и бытия, но и тождества мысли и языка. В границах подходов К. языку отводилось исключительно промежуточное место между мышлением и миром. Будучи философией сознания, К. рассматривала его в качестве ординарного, всегда контролируемого средства логической работы, как инструмент представления как то, с помощью чего можно отобразить весь мир в этом представлении и то, чем можно вполне успешно манипулировать.
Философская Н. в 20 в. начиная уже с Ницше, мыслителя, умершего в 1900, приходит к исследованию отношения между языком и миром, к экспериментам вокруг языка, понимая его как нечто самодостаточное, самоявляющееся; т. е. как многослойное образование, приобретающее самостоятельное значение. (Как отметил М. Хайдеггер, “язык говорит человеком”.) Конституирование мира приписывалось уже не трансцендентальной субъективности, а грамматическим структурам языка. Происходит то, что принято квалифицировать в философской литературе в качестве “лингвистического поворота” — перехода от философии сознания к философии языка, перевод философских проблем в сферу языка и решение их на основе анализа языковых средств и выражений. Наступает период значимости языковой доминанты культуры. Добавим сюда и то, что в К. мы наблюдаем ясность и семантическую определенность содержания используемых вербальных средств, исключительность их статуса в сфере философского мышления. В неклассической философии все это подвергается сомнению; конституируются абсолютно неклассические жанры, которые также начинают относить к собственно философии — эссеистика, философская поэзия и даже так называемые вневербальные формы философствования.
Согласно “классику” постнеклассиче- ского философствования Деррида, “система категорий — это система способов конструирования бытия” Философская К. квалифицируется даже предтечами постмодернизма как амбициозная “речевая деятельность” по формулировке претендующих на абсолютную истинность высказываний о мире в целом (А. Кожев). Согласно же Р Барту (см.), “текст значит ткань, однако, если до сих пор мы эту ткань неизменно считали завесой, за которой... скрывается смысл” то в рамках постмодерна этот смысл конституируется лишь процессуально, “путем нескончаемого плетения множества нитей” текстовой ткани.
6. Применительно к сфере социальнофилософской проблематики можно говорить о специфике моделирования социальных и исторических процессов в различных типах философствования. Так, К. по преимуществу стремилась обнаружить в истории какие-то регулярности, закономерности, которые указывали бы на истинную природу человека и на основе которых можно строить политические и правовые институты, не искажающие эту природу Сама история рассматривалась здесь как разумный, закономерный, линейный и прогрессивный процесс.
Переход к неклассическому типу философствования характеризуется стремлением продемонстрировать скорее многомерность всемирной истории, которая, как хорошо показал 20 в. в принципе не укладывается в единую схему — будь то гегелевская триада — древность, средневековье, новое время, или марксова схема общественно-экономических формаций. На смену исключительно вертикальному вектору исторического развития (с признанием единого смысла и цели истории, единого ее субъекта и т. п.) приходит представление о сменяемости, а не преемственности отдельных исторических образований. История приобретает теперь скорее горизонтальный, одноплоскостной и циклический характер. Уникальность и неповторимость исторических событий и культур выходят здесь на первый план (О. Шпенглер, А. Тойнби и др.).
С точки же зрения философской П. “история была могучим мифом... который поддерживал одновременно возможность объективной связности причин и событий и возможность нарративной (см. Нарратив. Т Р.) связности дискурса”, не случайно “век истории — это также и век романа” (Ж. Бодрийяр). По оценке Деррида, “чему... не следует доверять, так это метафизическому концепту истории”, который “привязан не только к линейности, но и ко всей системе импликаций (телеология, эсхатология, выявляющая и интерпретирующая аккумуляция смысла, известный тип традиционности, известный концепт преемственности, истины и т. д.)”
Согласно же М. Фуко, “мир — такой, каким мы его знаем, в итоге не является простой фигурой, где все события стерты для того, чтобы прорисовались постепенно существенные черты, конечный смысл, первая и последняя необходимость, но, напротив, это мириады переплетающихся событий... Мы полагаем, что наше настоящее опирается на глубинные интенции, на неизменные необходимости; от историков мы требуем убедить нас в этом. Но верное историческое чувство подсказывает, что мы живем, без специальных разметок и изначальных координат, в мириадах затерянных событий” Как писал Ж.-Ф. Лиотар (см.), “сегодня мы можем наблюдать своеобразный упадок того доверия, которое западный человек на протяжении последних двух столетий питал к принципу всеобщего прогресса человечества. ...Не существует позитивной ориентации, которая могла бы открыть перед нами какую-то новую перспективу”
7 Можно говорить и о специфике моделирования антропологической проблематики в классической и неклассической философии. В К. мы наблюдаем своеобразный когнитивизм в интерпретации человека, согласно которому последний понимается как, прежде всего, носитель сознания, познающий субъект (Ницше называл такой тип человека теоретическим, или сократическим типом).
В неклассической философии происходит расширение понимания человека посредством введения в трактовку его бытия проблем, связанных с социальноисторическими и физиологическими основами его существования. Речь идет о его перманентной инкорпорированнос- ти в социальную и культурную среду, исследовании феноменов сексуальности, болезни, безумия, смерти. Классическое понимание человека как прежде всего носителя рациональности, а также идея его цельности расшатываются противостоянием “ОНО”, “Я” и “Сверх-Я” (3. Фрейд), сведением его сущности к совокупности (“ансамблю”) всех общественных отношений (К. Маркс) и т. п.
Философская же П. провозгласила устами М. Фуко, что человек — “это изобретение недавнее. ...Лишь один период, который явился полтора века назад
и, быть может, уже скоро закончится, явил образ человека. И это не было избавлением от давнего непокойства, переходом от тысячелетней заботы к ослепительной ясности... — это просто было следствием изменений основных установок знания... Если эти установки исчезнут так же, как они возникли, если какое-нибудь событие (возможность которого мы можем лишь предвидеть, не зная пока ни его формы, ни облика) разрушит их, как разрушилась на исходе 18 в. почва классического мышления, тогда в этом можно поручиться — человек изгладится, как лицо, нарисованное на прибрежном песке”
В целом, К. являла собой очень последовательные, гармоничные построения в виде тщательно разработанных специальных систем дисциплин, причем с явно выраженной здесь дифференциацией и демаркацией границ между такими проблемными областями, как онтология, теория познания, этика, философия истории и т. п. Для К. были характерны общее дело мысли, преемственность тем и проблем; неклассическая философия, которую часто называют “современной западной философией” это, скорее, глубоко противоречивое духовное образование, состоящее из крайне разнородных, порой несопоставимых, а иногда и йрямо противоположных друг другу направлений. Философское развитие этой эпохи вообще можно представить как во многом движение через крайности: от неокантианства и неопозитивизма, утвердивших ориентацию на науку и ту мировоззренческую ориентацию, которая получила название сциентистской, к глубоко иррационали- стической философии жизни, выступившей в качестве своеобразного протеста против подобного рода умонастроений. Субъективистские, релятивистские установки прагматизма резко отвергаются затем ранней феноменологией; в свою очередь, логицизму и формализму постпозитивизма противопоставляется иррационализм философии существования (экзистенциализма), а в противовес личностному, антропологическому характеру экзистенциализма возникает чисто формальный, безличный, совершенно невозможный для классики бессубъектный анализ структурализма. В философии неклассического типа размываются границы между традиционными философскими областями, что делает почти невозможным произвести соответствующую демаркационную разметку между проблемами онтологии и гносеологии, социальной философии и философии культуры; вся проблематика содержательно выстраивается здесь на стыке этих и многих других разделов, что называется “по краям” Все эти радикальные трансформации, которые суммарно можно свести к смене предмета философской рефлексии и, соответственно, способов постижения этой новой проблемной сферы, и обусловили превращение философии из абстрактно-спекулятивной рефлексии по поводу науки и научного знания в размышления и поиски новой системы отношений между человеком и миром.
Главные представители философской П. едины в следующем:
люди не располагают непосредственным доступом к реальности, поэтому адекватных средств для постижения истины в принципе не существует;
реальность недоступна потому, что люди являются “пленниками языка, который придает форму нашим мыслям прежде, чем мы можем помыслить, и поэтому мы не можем выразить то, о чем мы думаем” (G. Land);
реальность конструируется людьми посредством языка, и поэтому ее природа определяется теми, кто наделен властью формировать язык” (см. ‘ ‘ Разделение языков ” ).
Философия этапа П. занята не систематизацией мира или проблемных полей научных дисциплин и даже не духовным преобразованием действительности. Ее интерес — мир повседневных жизненных смыслов и ценностей, пост- неклассическая философия все больше превращается, по мысли Р Рорти (см.), в один из способов сглаживания напряжений между сферами культуры, своего рода наставлением, частью общекультурного образования.
-
см. КЛАССИКА - НЕКЛАССИКА - ПОСТНЕКЛАССИКА.
французский писатель, философ, психоаналитик, художник, литературный критик. С 1935 (совместно с Ж. Батаем и А. Бретоном) участник “Союза борьбы революционных интеллектуалов” Основные сочинения: “Сад, мой ближний” (1947), “Ницше, политеизм и пародия” (текст лекции, прочитанной в 1957, был опубликован в 1963), “Ницше и порочный круг” (1969) и др. В качестве своих предшественников признавал де Сада, Ф. Ницше,
3. Фрейда, Батая.
Оказавшись в середине 20 в. вовлеченным в теоретические дискуссии французских философов об идейном наследии Ницше, К. подчеркивал, что идея “вечного возвращения” столь любимая Ж. Делёзом (см.), весьма и весьма уязвима. По мысли К. данная концепция в первую очередь направлена против идеи постистории или “конца истории” Согласно К., идея “вечного возвращения” постулирует не только то, что никогда не было начала (“первого раза”), но и никогда не будет “конца истории” (“последнего раза”). По мысли К. в контексте таких рассуждений явно проглядывается ряд парадоксов. Не существует оригинала, образец копии уже является копией: копия посему всегда являет собой копию копии. Не существует маски лицемерия, ибо лицо под этой маской уже является маской: всякая маска есть маска маски. Не существует факта, есть только различные его интерпретации: посему любая интерпретация есть интерпретация более старой интерпретации. Не существует собственного смысла слова, есть смысл фигуральный: посему понятия суть не более чем скрытые метафоры. Не существует подлинной версии текста: есть только переводы вторые, третьи и т. д. Не существует истины: одни лишь ее имитации и пародии на нее.
Из всего этого вытекает, по К. следующее: в основании отрицания всякого определения начала или реальное™ оригинала лежит ликвидация принципа тождества; посему видимости тождества, с которыми мы сталкиваемся, суть маски. Любое тождество продукт симуляции (см.). Тождественное — это всегда “иное” полагаемое “тем же самым”; при этом под “той же самой” маской обязательно скрывается другое “иное” Маска, воспринимающаяся как та же самая, никогда таковой не является; тот, кто верит в то, что это то же самое, сам никогда не бывает тем же самым.
Эти парадоксы, по К., обусловливают то, что концепт “вечного возвращения” не в состоянии сформулировать “принцип различия” способный противостоять “принципу тождества”. Концепция “вечного возвращения” противопоставляет принципу тождества видимость принципа различия. По мысли К. модель “вечного возвращения” являет собой лишь пародию теории. Философия различия тем самым являет собой не более чем мистификацию: “демистифицируют лишь для того, чтобы лучше мистифицировать” (К.). Результатом этого, например, выступает у К. ход идеологов Просвещения до 1789: философия как антирелигиозная критика способна вернуть людей в лоно античных добродетелей. Но критика властей как любая иная критика не может претендовать на статус непогрешимой. Различие между критикой лжи и самой этой ложью, по мысли К., искусственно стимулируется: «Современные катастрофы всегда более или менее быстро смешиваются с “радостной вестью” ложного “пророка”».
К. делает вывод: классическая философская линия (Платон Гегель) как вера в истину выступает как эпоха демистификации: люди в это время разучились выдумывать новых богов. Ницше своей книгой “Сумерки богов” попытался превратить истинный мир в выдумку, это. разумеется, не означает, что вера в сверхъестественный мир покинула людей. К. оценивает это так: “Мир стал выдумкой, мир как таковой — лишь выдумка; выдумка означает нечто, о чем рассказывают и что существует только в повествовании; мир есть нечто, что рассказывается, пересказанное событие и, следовательно, интерпретация: религия, искусство, наука, история — столько различных интерпретаций мира или, точнее, столько вариантов выдумки” Идея “конца истории” означает в настоящее время, по мнению К., готовность человечества покинуть историческое время и вновь войти во “время мифа”
Центральным для понимания собственной концепции К. является сборник его эссе “Сад, мой ближний” в котором он развивает идею “интегрального атеизма” знаменующего собой, по его мнению, конец антропоморфного разума. Согласно К. рациональный атеизм лишь наследует нормы религий монотеистического типа, замещая теоцент- ризм антропоцентризмом. “Интегральный атеизм” утверждает, что вместе с “абсолютным гарантом” принципа идентичности (тео- или антропоцентризмом) исчезает сам этот принцип, а также моральные и физические обоснования ответственности индивидуального “Я”.
Согласно К., основным мотивом деятельности субъекта является “желание”, которое, в отличие от “сексуальности”, остается неизменным на всей протяженности развития психосоматической конституции индивида. Самосознание личности есть продукт воздействия нормативного языка социальных институтов, т. е. влияния “языка власти” на бессознательные волевые импульсы, характерные для естественного состояния человеческой природы. В результате первоначальная расстановка импульсивных сил предстает в психике индивида в перевернутом виде, насильственно поддерживая строгую субординацию жизненных функций организма с целью дальнейшего воспроизводства человеческого рода.
Для восстановления “истинной иерархии” прав и реабилитации “единичного” перед “всеобщим” К. считает необходимым устранение “цензуры нормативности”, укорененной в сознании на уровне “представлений” (критериев различия добра и зла, истины и лжи и т. п.), непосредственно “действием” причем “текстуальным” а не социальным. Отказ от практики социальных реформ означает отказ от революции как насильственного внешнего принуждения и переход на иной онтологический уровень индивидуального усилия в рамках самосознания личности. Такая стратегия предполагает длительную работу по культивированию индивидуального усилия, “внутреннего порыва” в литературном опыте трансгрессивного преодоления преграды, препятствующей нормализации психического состояния индивида. При этом, по мысли К., выход за пределы культурных регулятивов, укорененных в сознании, на практике означает преодоление “субъективности” как таковой, разложение самой структуры сознания в отказе от принципа идентичности. Индивидуальная структура личности оказывается не тождественна самой себе, распадаясь на множество автономных, самодостаточных образований, отличных друг от друга психических состояний, которые нарушают симметрию в бесконечности “зеркальных отражений” индивидуального “Я” Целостное представление о “едином” разрушается симуляцией “множественности” в режиме постоянного возобновления, актуальности становящегося “Я” и его “вечном возвращении” к самому себе, но уже в роли Другого, который не станет объектом манипулирования.
— понятие, широко используемое в семиотике и позволяющее раскрыть механизм порождения смысла сообщения. В теории информации (К. Шеннон и др.) К. определяется как совокупность (репертуар) сигналов. В работах А. Якобсона и У Эко “К.”, “семиотическая структура” и “знаковая система” выступают как синонимичные понятия (при этом “К.” отличается от “сообщения” так же, как в концепции Ф. Сос- сюра “язык” — от “речи”).
К. может быть определен трояким образом:
1) как знаковая структура;
2) как правила сочетания, упорядочения символов, или как способ структурирования;
3) как окказионально взаимнооднозначное соответствие каждого символа какому-то одному означаемому (Эко).
Наиболее близким термином к “К.” по смыслу выступает “язык” как способ организации высказывания по определенным правилам (на подобном синонимическом употреблении настаивал Соссюр), однако в некоторых случаях исследователи избегают подобного сближения. Одни мотивируют это тем, что понятие “К.” более функционально, ибо может применяться в отношении невербальных систем коммуникации (от азбуки Морзе до иконических знаков). Другие считают, что термин “К.” несет представление о структуре только что созданной, искусственной и обусловленной мгновенной договоренностью, в отличие от языка с его “естественным” происхождением и более запутанным характером условности. В таком случае использование К. не всегда носит осознанный характер; участники коммуникации подчиняются правилам языка безотчетно, не ощущая своей зависимости от навязанной им жесткой системы правил.
Согласно Ю. Лотману, К. психологически ориентирует нас на искусственный язык и некую идеальную модель языка, а также “машинную” модель коммуникации. “Язык” же бессознательно вызывает у нас представление об исторической протяженности существования: если К. не предполагает истории, то язык, напротив, можно интерпретировать как “К. плюс его история”
С целью экспликации собственно семиотического понимания К. (в отличие от других подходов) Эко предложил термин “S-К.”, или “семиотический К.” Сущность его заключается в том, что любое высказывание не просто организовано по определенным правилам (комбинаторики, соответствия), но и с определенной точки зрения: например, классификация, упорядочение форм, осуществленные математиком, художником и ГАИ, могут оперировать одними и теми лее единицами, организуя их совершенно отличным образом согласно своим целям.
По мысли Эко, в семиотическом универсуме разнообразные К. представляют собой набор ожиданий, этот набор ожиданий можно отождествить с “идеологией”: “Мы опознаем идеологию как таковую, когда, социализируясь, она превращается в код. Так устанавливается тесная связь между миром кодов и миром пред- знания. Это предзнание делается знанием явным, управляемым, передаваемым и обмениваемым, становясь кодом, коммуникативной конференцией”
С точки зрения Эко, S-К. может быть сколько угодно. В том числе применительно к ограниченной совокупности элементов. Установление, использование и дешифровка К. следуют принципу экономичности и иерархичности (так, Якобсон ввел понятие “субкод” для описания системы с несколькими кодами, один из которых доминирует, а остальные находятся между собой в отношениях иерархии). Принцип экономичности напрямую связан с информативностью закодированного сообщения: К. ограничивает информационное поле источника. Как отмечает Эко, сообщение, полученное на базе большого количества символов, число комбинаций которых достигает астрономической величины, оказывается высокоинформативным, но вместе с тем и непередаваемым, ибо для этого необходимо слишком большое число операций. Гораздо легче передать (и расшифровать) сообщение, полученное на основе системы элементов, число комбинаций которых заранее ограничено.
философское понятие, посредством которого в границах ряда концепций философии постмодернизма обозначается один из потенциально мыслимых содержательных компонентов многомерных категорий “тело” (см.), “плоть” (см.) и др., как правило, лишаемых антропоморфных характеристик. К. в рамках этого интеллектуального направления трактуется как “наиближайшая компонента” тела/плоти к миру Внешнего, как “окончательная” граница телесности (см.).
Процедура интеллектуального различения К. как философского понятия и К.
как конструкции анатомического порядка берет свое начало еще в античном миропонимании: у древних греков “второй К.” мыслилось “скульптурно-героичес- кое” тело, помогающее человеку его обладателю утверждать себя в мире (по модели “мать — ребенок”). (Ср. у
3. Фрейда — трактовка К. как: а) защитного — предохраняющего от избыточного возбуждения — слоя “прототелесной плазмы”; б) барьера, соединяющего границу между внутренним состоянием организма и внешней средой границу, выступающую дифференцирующим порогом возбуждения.)
Корреляция К. и тела в культуре постмодерна традиционно полагается жестко детерминированной: плоть интерпретируется как состояние тела, “проступающего на собственной поверхности”, как “болезнь” К. По мнению Ж. Делёза (см.), “именно следуя границе, огибая поверхность, мы переходим от тел к бестелесному. Поль Валери высказал мудрую мысль: глубочайшее — это кожа, мы живем на поверхности кожи”
“Люди без К.” трактуются в русле подходов постмодерна “людьми без индивидуального тела”: тела как “кровоточащие раны” вкупе с жестами надрезания раны (как процедурами разрушения К.), согласно постмодерну, лишены “само-обла- дания” В этом ракурсе возникновение шизофренического “расщепа”, обусловливаемого разрушением кожного покрова, выглядит ситуацией, когда “Я-чувст- во” отделяется от собственного телесного образа: тело не только перестает быть “моим”, оно исчезает как органическое и психо-физиологическое единство. “Я- чувство” оказывается вне собственного телесного облика, становясь зависимым от принудительных образов распадающегося и исчезающего тела, которое, вписываясь в систему ландшафта, “созерцаемого Я”, полностью открывается элементному телу космоса.
По Р. Лейнгу, шизофреническое “окаменение” (англ. petrification) результи- руется в том, что у шизосубъекта, созерцающего ландшафт, исчезает защитный перцептивный механизм, который способен экранировать активность элементных сил. Утрачивается способность чувствовать границы собственного тела, омертвляется чувство К., без которого невозможно чувство “Я”, более не существует границы, отделяющей и связывающей внутренние события жизни тела с внешними. Шизосубъект — человек без К. Его глаз перцептивный разрыв, дыра в шизотеле, в которую устремляются элементные силы, чтобы слиться и образовать мир без человека мир, над которым не имеет больше власть различающая сила Другого. (Ср. у М. Мерло-Понти: “Внезапно ландшафт поражает его шизофреника странной силой. Как если бы существовало второе, черное небо, без предела, пронизывающее собой голубое вечернее небо. Это новое небо зияет пустотой, “обреченной, невидимой, ужасающей”.)
понятие, классическая трактовка которого (в качестве процедуры интерпретации (см.) по отношению к тексту (см.), результатом которой является другой текст) переосмыслена философией 20 в. в контексте постмодернистского переосмысления природы дискурса (см.).
К. трактуется постмодернизмом как принудительная интерпретационная процедура, принудительно пресекающая извне свободное семантическое самодвижение текста. В такой версии К. предстает как типичная процедура интерпретации — в отличие от “экспери- ментации” (см.), предполагающей прослеживание всех спонтанных смысло- проявлений текста.
Детальное исследование феномена К. было осуществлено М. Фуко (см.) в работе “Порядок дискурса” (см.) в контексте содержательного сопоставления традиционных и современных форм осуществления дискурсивных практик. Согласно его оценке, именно К. выступает в системе классической западной культуры тем механизмом, посредством которого доминирующая традиция удерживает креативный потенциал дискурса (см.) в тех пределах, которые очерчены пределами метафизически ориентированного мышления.
По мысли Фуко, К. выступает феноменом, который позволяет создать видимость выхода за границы комментируемого текста, обеспечивая при этом реальную невозможность пересечения этих границ. Согласно Фуко, “комментарий предотвращает случайность дискурса тем, что принимает ее в расчет: он позволяет высказать нечто иное, чем сам комментируемый текст, но лишь при условии, что будет сказан и в некотором роде осуществлен сам этот текст” Тем самым дискурс замыкается на себя, пресекая самую возможность семантической новизны в подлинном смысле этого слова: “открытая множественность, непредвиденная случайность оказываются благодаря принципу комментария перенесенными с того, что с риском для себя могло бы быть сказанным, на число, форму, вид и обстоятельства повторения” (Фуко).
Важнейшей функцией К. таким образом является обеспечение воспроизводства смысла в исходных (определенных доминирующими мировоззренческими основаниями) границах. Необходимым инструментом для достижения этой цели выступает, с точки зрения Фуко, нивелировка какой бы то ни было случайности в разворачивании дискурсивных актов. Согласно Фуко, в культуре классического типа “комментарий ограничивал случайность дискурса такой игрой идентичностей, формой которой... были повторение и тождественность” В таком контексте понятие “новации” применительно к феномену смысла оказывается фальсифицированным, ибо, согласно правилам К. в интерпретации Фуко, “новое не в том, что сказано, а в событии его возвращения”
Фуко вопрошал: “Настолько ли фатально, что мы не знаем иного способа речи, нежели комментарий? Последний... вопрошает дискурс о том, что говорится или о чем хотели бы сказать; он старается породить это второе дно речи, где она обретает идентичность с самой собой, которую он и расценивает как наиболее близкую к истине; речь идет о том, что, объявляя то, что было сказано, пересказать то, чего никогда не было произнесено. В этой деятельности комментирования, старающейся перевести сжатое, древнее и молчаливое в самом себе рассуждение в другое, более многословное и архаичное и, одновременно, более современное, скрывается странное отношение к языку: комментировать значит признавать, по определению, избыток означаемых над означающими, неизбежно несформулированный остаток мысли, который язык оставляет во тьме, остаток, составляющий саму суть, выталкивающую наружу свой секрет. Но комментировать также предполагает, что это невысказанное спит в речи и что благодаря избыточности, присущей означаемому, можно, вопрошая, заставить говорить содержание, которое отчетливо не было означено. Эта двойная избыточность, открывая возможность комментария, обрекает нас на бесконечную, ничем не ограниченную задачу: всегда есть дремлющие означаемые, которым нужно дать слово; что же касается означающих — они всегда предлагают изобилие, вопроша-
ющее против нашей воли о том, что оно хочет сказать”
Согласно Фуко, ограничительные функции, во многом аналогичные “принципу К.”, исполнял в рамках классической традиции и “принцип автора”, ограничивая своими рамками “ту же случайность игрой идентичности, формой которой являются индивидуальность и я” По оценке Фуко, возможен также и принципиально иной тип детерминации дискурса (контроля над дискурсивными практиками), объективированный в феномене “дисциплины” (см. Дисциплины принцип).
(позднелат. connotatioy от лат. соп — вместе и noto — отмечаю, обозначаю) — логико-философ- ский термин, выражающий отношение между смыслом (коннотат) и именем или комплексом имен. Коннотат характеризует денотат, т. е. предметное значение, устанавливаемое в процессе обозначения объекта в имени. К., которая не сопровождается денотацией, устанавливает идеальный объект, который хотя и не имеет преднаходимого в реальности эквивалента, но имя которого не лишено смысла. Например, сложное имя “современный король Франции” обладает смыслом, однако в настоящее время не имеет денотата.
Термин “К.” употребляется также в языкознании, но приобретает там иное значение: как дополнительное, сопутствующее значение языковой единицы, служащее для выражения экспрессивно-эмо- циональных аспектов высказываний. В семиотике К. — особый непрямой модус значения, уровень “вторичных означаемых”, надстраивающийся над прямым денотативным значением слова. Влияние на конституирование побочных смыслов слова оказывают самые разнообразные факторы: жанровые конвенции (так слово “пламя” в качестве литературного клише для выражения любовной страсти косвенным образом содержит в себе значения “язык трагедии”, “классическое чувство” и т. д.), стереотипы восприятия (изображение макарон может обозначать не только пищевой продукт, но и нести побочный смысл “итальянскости”), стилистические особенности и т. д.
К. стала объектом систематического анализа в “коннотативной семиологии” Л. Ельмслева. Р Барт (см.), развивая исследования К., указывает на следующие ее характеристики:
а) коннотативные значения способны надстраиваться как над языковыми денотативными значениями, так и над невербальными знаками, над утилитарными назначениями материальных предметов;
б) коннотативные значения латентны, относительны и подвижны.
Важнейшей характеристикой коннота- тивного значения Барт считал его идеологическую нагруженность, его способность в качестве формы идеологического воздействия замещать “основное” значение слова.
понятие философии постмодернизма, сменившее в контексте презумпции “смерти Автора” (см.) понятие “произведение” В рамках подхода, базирующегося на термине “К.”, продукт словесного творчества мыслится не как константная автохтонная целостность, но как подвижная мозаичная картина из принципиально вторичных дискретных элементов, перманентно изменяющих свое месторасположение относительно друг друга.
Концепция “смерти Автора” строится на отказе от иллюзии оригинальности, т. е. онтологической соотнесенности первозданного авторства и первозданной событийности: любой художественный материал уже каким-то образом освоен, а сам художник — культурно “пред-задан” Для европейской традиции с ее интенцией на новизну и авторский вклад в культуру это означает трагическую констатацию “все уже было” (см. Deja-vu). В такой системе отсчета произведение как оригинальный продукт творчества немыслимо оно неизбежно будет являть собой лишь подвижный мозаичный набор узнаваемых парафраз и цитат. Исходя же из этого, становятся возможными различные версии прочтения произведения в зависимости от глубины представленности содержания каждой фрагментарной цитаты в восприятии читателя, слушателя, зрителя.
В контексте концепции интертекстуальности (см.) понятие “К.” обретает специфическую конкретность: понятая процессуально, она есть не что иное, как подвижная игра цитат (например, роман Ж. Ривэ “Барышня из А.”, варьирующий в своем содержании 750 цитат, почерпнутых из текстов 408 авторов). Реально К. оформляется как подвижная плюралистическая система интертекстуальных проекций смысла, порождающая многочисленные ассоциации у читателя, готового к восприятию текста не как одномерного “словаря”, а как нелинейной “энциклопедии” (Эко), разделы которой перекликаются друг с другом, выводя далеко за пределы явленного текста (см. Интертекстуальность).
Структурная вариабельность К. влечет за собой вариабельность семантическую: по Р Барту (см.), “задача видится не в том, чтобы зарегистрировать некую устойчивую структуру, а скорее в том, чтобы произвести подвижную структурацию текста”, “прослеживать пути смыслообразования” Ж. Деррида (см.) также фиксирует “открывающиеся возможности полисемии”: “рассеивание... способно продуцировать неконечное число семантических эффектов” высвобождая семантическую креативность текста, его “желание сказать”
Самоорганизация текста порождает конкретные версии смыслопорождения, которые возникают в результате согласования единиц текста: “текст... распространяется... в результате комбинирования и систематической организации элементов” (Барт). Процедура создания текста выступает в этой системе отсчета как инспирирование различных вариаций этого комбинирования: по Барту, скриптор (см.) может “только смешивать разные виды письма, сталкивая их друг с другом”, и итогом его работы является не что иное, как определенная конфигурация готовых элементов” К., согласно Барту, тем самым занимает место оригинального произведения: “текст может быть собой только в своих несходствах”
Конкретные версии конфигурирования подвижной К. выступают в качестве принципиально не константных и нон- финальных: согласно Деррида, письменность (см.) как продуцирование смысла есть одновременно выход за грань этого продуцирований, его отрицание, “письменность в самой себе несет свой процесс стирания и аннулирования” В этом контексте читатель (см.) конституируется как фигура “не потребителя, а производителя текста” (Р Барт).
По мысли Деррида, однолинейный текст, точечная позиция, операция, подписанная одним единственным автором, по определению, не креативны. Р Барт непосредственно использует такие термины, как “нелинейное письмо”, “многомерное письмо”, “многоли- нейность означающих” и т. п. Согласно его модели, “текст представляет собой не линейную цепочку слов, выражающих единственный, как бы теологический смысл (“сообщение” Автора-Бога), но многомерное пространство” Метафорой текста, понятого в качестве К., становится в постмодернизме не дерево (см.), но сеть: произведение “отсылает к образу естественно разрастающегося, развивающегося организма... Метафора же Текста — сеть” (Р Барт).
Переориентация культуры постмодерна с идеи “произведения” на идею “К.” фактически означает исследовательский вектор на постижение самодвижения художественного произведения в пространстве культурных смыслов.
(от лат. contaminatio смешение), в лингвистике —
1) возникновение нового слова либо выражения в результате “смешения” частей двух или более слов и выражений; 2) слово или выражение, явившееся продуктом таковой процедуры.
Так, понятие постмодернистской философии “хаосмос” (см.) явилось К. таких терминов, как хаос (см.), “космос” (см.), “осмос” (см.).
(лат. contextus — соединение, тесная связь) феномен, порождаемый вне-текстовым эффектом системности текстового массива; состоит в возникновении дополнительных значений и смыслов текста, обусловленного тем, что текст как семантическая цельность превосходит “смысловую сумму” составляющих его языковых единиц. Структурируя веер возможных аспектов грамматического значения слов или предложений, К. задает определенность смысла языковых выражений в границах данного текста. Вне К. языковая единица теряет дополнительные значения, диктуемые общим смыслом текста, утрачивая ситуативную семантическую конкретность и эмоциональную отнесенность. В социальных науках (вне подходности гуманитарных дисциплин) К. являет собой совокупность подразумеваемых/найденных смыслов, которые вкладываются в универсальный/канонический текст при его интерпретации (см.) в иных условиях, чем те, в которых он был произведен.
Центральный статус понятие “К. обретает в постструктурализме (см.) и постмодернизме. Трактовка текста как децентрированного и интерпретация его структуры в качестве подвижно организованной ризомы (см.) создают возможность самых разнообразных программ его деконструкции (см.). Бытие текста в статусе нарратива (см.) превращает возможность наличия у него бесконечного числа К. в действительность в ходе процедур “означивания” (см.).
Сопряженность смыслов и значений текста не столько с характеристиками его организации и с внешним по отношению к читателю личностным миром Автора (см. “Смерть Автора”), сколько с самим читателем (см. Чтение), предельно расширяет само понятие “К.” В К. вовлекаются системы ценностных предпочтений читателя, а также его культурный опыт — как традиционный, так и фиксируемый посредством различных симулякров (см.).
См. также: Ацентризм, Читатель.
(лат. conceptus понятие) — содержание понятия, его смысловая наполненность в отвлечении от конкретно-языковой формы его выражения. В научном знании определенным образом упорядоченный и иерар- хизированный минимум К. образует концептуальную схему, а нахождение требуемых К. и установление их связи между собой образует суть концептуализации. К. функционируют внутри сформированной концептуальной схемы в режиме понимания-объяснения. Каждый К. занимает свое четко обозначенное и обоснованное место на том или ином уровне концептуальной схемы. К. одного уровня могут и должны конкретизироваться на других уровнях, меняя тем самым те элементы схемы, с которыми они начинают соотноситься. К. в рамках одной концептуальной схемы не обязательно должны непосредственно соотноситься между собой (но обязательно в рамках целостности, в которую они входят). К. редко непосредственно соотносятся с соответствующей данной схеме предметной областью. Скорее наоборот, они есть средства, организующие в своей некоторой целостности способы видения (“задания”, конструирования, конститу- ирования) реальности. В этом смысле они обладают определенной онтологической “наполненностью” что отличает их от конструктов, представляющих собой чисто познавательные инструменты, позволяющие переходить от одного уровня теоретической работы к другому (со сменой языков описания), и в этом своем качестве могущие не иметь никакого онтологического “наполнения” Через схемы концептуализации и операционализации К. подлежат в науке “развертке” в систему конструктов, обеспечивающих (в идеале) их выведение на эмпирический уровень исследования. Собственное же обоснование К. получают в более широких по отношению к ним метауровневых знани- евых системах, презентируя их тем самым в рамках конкретной теории.
В постклассической методологии науки К. стали рассматриваться не только со стороны своей функциональной нагруженности внутри научного знания (жестче — научной теории), но как системообразующие элементы концепций как особых форм организации дисциплинарного (научного, теологического, философского) знания вообще. В этом контексте в качестве своеобразного генератора продуцирования К. стала трактоваться философия.
Это представление было радикально переосмыслено в философии постструктурализма (см.), в частности в но- мадологии (см.), созданной Ж. Делё- зом (см.) и Ф. Гваттари (см.). В ней К. вообще перестает трактоваться как вспомогательный инструмент познания и приобретает статус “начала философии” Тем самым философия не столько определяется посредством К. сколько именно состоит “в творчестве К.”, что намечает ее различие с наукой, не имеющей собственных К. и ведающей лишь “проспектами” и “функтива- ми” а также с искусством, производящим “перцепты” и “аффекты”
Философия как творчество К. не может редуцироваться ни к:
1) созерцанию (так как созерцания производны по отношению к творчеству К.);
2) рефлексии, которая присуща не только философии;
3) коммуникации (так как последняя производит только консенсус, а не К.).
Созерцание, рефлексия, коммуникация — суть машины, образующие универсалии в различных дисциплинах. К., с точки зрения постмодернизма Делёза и Гваттари, характеризуются рядом свойств:
1. Сотворенность К. Он творится философом и несет его авторскую подпись (аристотелевская субстанция, декартовское cogito, кантовское a priori и т. д.). К. соотносятся с персонажами и воплощаются в них (Сократ как К.-персонаж для платонизма, ницшеанские Заратустра и Дионис и т. д.).
2. К. тотализирует свои элементы, но в то же время представляет собой “фрагментную множественность составляющих” каждая из которых может рассматриваться как самостоятельный К. имеющий свою историю. К. таким образом, обладает эндоконсистенцией — целостной неразличимостью гетерогенных составляющих, и экзоконсистенцией соотнесенностью с другими К., располагающимися в одном плане с ним в “зонах соседства” Это требует “наведения мостов” соотнесения К. друг с другом.
3. Соотнесенность К. с проблемой или пересечением множества проблем, на которые он призван отвечать, и где он в своем становлении, собственно, и соотносится с другими К.
4. Процессуальность. К. есть упорядочение, распределение (но не иерархическое) его составляющих “по зонам соседства” в которых они становятся неразличимыми. К. — “абсолютная поверхность или объем”, где его составляющие выступают как “интенсивные ординаты”, а сам К. “пробегает” эти составляющие “с бесконечной скоростью” в “недистантном порядке” К., таким образом, — это точка пересечения (“совпадения”, “скопления”, “сгущения”) своих составляющих. Он не редуцируется к ним, но постоянно, без дистанции, соприсутствует в своих составляющих и снова и снова их пробегает.
5. К. нетелесен и недискурсивен, хотя он и осуществляется в телах, он не тождествен им. К. есть чистое сингулярное и автореферентное Событие (“а не сущность или вещь”), которое не имеет пространственно-временных координат, но только свои “интенсивные ординаты” составляющие как свои единственно возможные объекты.
К., будучи “творим” одновременно полагает “себя и свой объект”, но не выстраивает по отношению к нему (в отличие от науки) ряда пропозиций. К. располагаются в “дофилософском” “плане имманенции”, который представляет собой некий “образ мысли” (мысль мысли, мысль о мысли), “горизонт событий” “резервуар” для К., некую “пустыню”, по которой кочуют “племена-К.” План имманенции изначально ризоморфен, вмещает в себя все, он есть некая Всецелостность. Движения К. в плане имманенции образуют его “переменную кривизну” и складки (см.). В то время как план имманенции “воссоздает хаос” и его элементы суть “диаграмматические” черты этого хаоса, его абсолютные “направления” и “интуиции” составляющие К. суть интенсивные черты хаоса и его измерения. В этом смысле задача философии, которую она решает посредством К., “придать (хаосу) консистенцию, ничего не потеряв из (его) бесконечности”
План имманенции “окружают иллюзии”:
1) “иллюзия трансцендентности” когда в имманентности находится место для трансцендентности (К. в этом случае становятся Фигурами);
2) “иллюзия универсалий” когда имманентность становится имманентной чему-либо: “Объекту созерцания” “Субъекту рефлексии” или “Другому как субъекту коммуникации” (тогда К. смешиваются с планом и редуцируются к универсалиям, которые на самом деле ничего не объясняют, но сами нуждаются в объяснении;
3) “иллюзия вечности”, когда “забывают, что К. должны быть сотворены”;
4) “иллюзия дискурсивности” когда смешивают К. с пропозициями и, как следствие, философию и науку, ставящую своей целью ограничение хаоса, его определение.
Таким образом, К. располагается в плане имманенции и понимается как “нераз- делимость конечного числа разнородных составляющих, пробегаемых некоторой точкой в состоянии абсолютного парения с бесконечной скоростью”
См. также: Номадологии, “Что такое философия” (Делёз, Гваттари).
— метафора постмодернизма, фиксирующая в целях ее последующей деконструкции (см.) классическую философскую презумпцию ценностного восприятия глубины как символа местопребывания сущности и сопряженного с ней источника явления. Идея К. неразрывно связана с трактовкой познания как проникновения сквозь поверхность явлений бытия к его глубинной сущности.
По формулировке Ж. Делёза (см.) и Ф. Гваттари (см.), в рамках классической культуры “образом мира является дерево (см. — А. Г.)”, а образом, в свою очередь, собственно дерева К.: “корень — образ мира-дерева”
Согласно Делёзу и Гваттари, в неоплатонизме истоке европейской метафизики внечувственное “начало” мирового процесса фиксируется именно в смыслообразе К.: если мировой процесс Плотин уподобляет “жизни огромного древа, обнимающего собою все”, то начало потоков эманации “пребывает везде неизменным и нерассеянным по всему древу и как бы расположенным в корне” Согласно Плотину, этот К. бытия “с одной стороны, дает древу всеобъемлющую многообразную жизнь, с другой же стороны, остается самим собой, будучи не многообразным, а началом многообразия”
По оценке Делёза и Гваттари, метафора “К.” оказывается сквозной для эволюции европейской культуры на всей ее протяженности: “вся древовидная культура покоится на них (корнях и корешках. — Л. Г.), от биологии до лингвистики” Согласно их мнению, “даже такая передовая дисциплина, как лингвистика, оберегает фундаментальный образ дерева корня, который удерживает ее в лоне классической рефлексии (Хомский и синтагматическое дерево, начинающееся в некой точке S и затем развивающееся дихотомически ) ’ ’
В контексте постмодернистской деконструкции идея К. повергается последовательной и радикальной критике по следующим критериям:
1. Отказ от идеи К. являет собой отказ от идеи глубины — как в метафизическом, так и в топологическом измерениях. К. выступает символом стремления классической философии проникнуть “в глубь” явления, предполагая наличие “в его глубине” его истинного смысла и тайны. По формулировке же М. Фуко (см.), “за вещами находится... не столько их сущностная и вневременная тайна, но тайна, заключающаяся в том, что у них нет сути” Место метафоры “К.” занимает в постмодернистских аналитиках метафора “клубня”, организованного принципиально иначе, нежели корневая структура. По Делёзу и Гваттари, “в ризоме нет точек или позиций, подобных тем, которые имеются в структуре... в корне. Только линии” Таковые “линии” “линии ускользания” (неизбывно подвижные, согласно Делёзу и Гваттари) образуют своего рода сеть, пространственно локализованную на поверхности предмета. По мнению Делёза и Гваттари, “множества определяются... посредством абстрактной линии, линии ускользания, или детерриториализации, следуя которой они существенно изменяются, вступая в отношения с другими. План консистенции (решетка) — это поверхность любого множества” “незамкнутые кольца” Идея “глубины” замещается в эпоху постмодерна идеей “плоскости” (см.), а динамика последней интерпретируется как “складывание” (см. Плоскость, Складка, “Ускользания линии”, Поверхность, Плато).
2. Значение смыслообраза “К. сопряжено в классической культуре и философии с семантикой “стержня” как “генетической оси”, репрезентирующей собой существование генетического истока того или иного явления. В противоположность этому постмодернизм резко выступает против подобного гене- тизма: по формулировке Делёза и Гваттари, “генетическая ось — как объективное стержневое единство, из которого выходят последующие стадии; глубинная структура подобна, скорее, базовой последовательности, разложимой на непосредственные составляющие, тогда как конечное единство осуществляется в другом измерении — преобразовательном и субъективном” По их мнению, “понятие единства.появляется тогда, когда в множестве происходит процесс субъективации или власть захватывает означающее; то же самое относится и к единству-стержню”
3. Метафора “К.” выступает в классическом миропонимании также как интенция на поиск универсализма бытия: по Делёзу и Гваттари, “о генетической оси или о глубинной структуре (корне. А. А.) мы говорим, что они, прежде всего, являются принципами кальки (см. — А. Г.), воспроизводимой до бесконечности” В оценке Делёза и Гваттари, классическая мысл^ в принципе “никогда не знала множественности: ей нужно прочное коренное единство” По наблюдению Делёза и Гваттари, “даже Книга как... реальность оказывается стержневой со своей осью и листьями вокруг нее. ...Книга как духовная реальность в образе Дерева и Корня вновь подтверждает закон Единого”
Фундаментальным принципом постмодернистского истолкования мира выступает программа познавательного обретения множественности: как писали Делёз и Гваттари, “поистине, мало сказать Да здравствует множественное, ибо призыв этот трудно выполнить. Никаких типографских, лексических или синтаксических ухищрений не будет достаточно, чтобы он был услышан и понят. Множественное нужно еще создать, не добавляя к нему внешние качества, а, напротив, всего лишь на уровне тех качеств, которыми оно располагает, по- прежнему п-1 (единица является частью множества, будучи всегда вычитаемой из него). Вычесть единственное из множества, чтобы его установить; писать в п-1. Такая система может бьщ> названа ризомой. Ризома (см. А. Г.) как скрытый стебель радикально отличается от корней и корешков. Ризомы это луковицы, клубни”
4. Идея К. в философской классике сопряжена с метафорическим концептом дуального ветвления, конституирующего принцип бинаризма (см.). По оценке Делёза и Гваттари, конституируемое классическим мышлением “единство” всегда “способно раздвоиться согласно духовному порядку”: “единство- стержень... устанавливает совокупность двузначных отношений между элементами или точками объекта, или к Единому, которое делится согласно закону бинарной логики дифференциации в субъекте” Классическая культура, согласно Делёзу и Гваттари, никогда не выходит “за рамки... репрезентативной модели дерева, или корня стержневого или мочковатого (например, дерево Хомского, связанное с базовой последовательностью и репрезентирующее процесс своего становления согласно бинарной логике)” Европейская ориентация на “триаду” (например, у Г Гегеля: “тезис антитезис — синтез” — А. Г.), в сущности, отнюдь не меняет этого обстоятельства: по оценке Делёза и Гваттари, “что касается объекта, то и здесь, разумеется, можно перейти от Единого непосредственно к тройственному и т. д., но только при условии прочного коренного единства — стержня, который поддерживает вторичные корни. Это немногим лучше. Двусторонние отношения между последовательно расположенными кругами просто заменили бинарную логику дихотомии. Стержневой корень не многим более множествен, чем дихотомический. Один развивается в объекте — другой в субъекте” Таким образом, фундаментальная для классики парадигма мышления утверждает “закон Единого, которое раздваивается, затем и учетверяется. Бинарная логика — это духовная реальность дерева-корня” Классическим примером воплощения характерного для европейской ментальности бинаризма является, по оценке Делёза и Гваттари, “лингвистическое дерево” Н. Хомского, которое “начинается в точке S и развивается дихотомически” Ъ этом отношении, согласно Делёзу и Гваттари, “грамматическая правильность Хомского категориальный символ S, который подчинил себе все фразы, прежде всего является маркером власти, а уж затем — синтаксическим маркером”
Даже альтернативно сложившаяся в европейской культуре модель организации бытия в виде “системы-корешка, или мочковатого корня” не выводят западный стиль мышления за пределы логики бинарных оппозиций. С точки зрения Делёза и Гваттари, несмотря на то, что в данной модели “главный корень недоразвит или разрушен почти до основания”, тем не менее, “на нем- то и пробует привиться множественность и кое-какие вторичные корни, которые быстро развиваются” — “иначе говоря, пучкообразная (мочковатая) система фактически не порывает с дуализмом, с комплементарностью субъекта и объекта, природной реальности и духовной: единство продолжает быть удерживаемым в объекте”
Согласно же парадигме постмодернизма, ни бинарное ветвление стержневого К., ни двойное “скрещивание корней” мочковатого “корешка” не должны выступать образцом для философского моделирования процессуальности. По мысли Делёза и Гваттари, “когда множественное действительно исследуется как субстантивное, множественность, оно больше не связано с Единым как субъектом и объектом, природной и духовной реальностью — как образом мира в целом. Множества ризоматичны, и они разоблачают древовидные псевдомножества. Нет ни единства, которое следует за стержнем в объекте, ни того, что делится внутри субъекта” Номадо- логия (см.) конституирует атрибутивно гетерогенный тип целостности, каковой “является именно таким пересечением нескольких измерений в множестве, которое обязательно меняется по мере того, как увеличивается количество его связей”: “любая точка ризомы может быть и должна быть связана со всякой другой. В отличие от дерева или корня, которые фиксируют точку, порядок в целом” В этом контексте Делёз и Гваттари отмечают “мудрость растений: даже если сами они корневые, всегда есть нечто вовне, с чем можно образовать ризому с ветром, с животным, с человеком... Хмель как триумфальный прорыв растения в нас...”
5. Понятийный образ К. философского классицизма фиксирует одномерный, линейный характер протекания процессов движения бытия, характеризующихся отсутствием вариативности эволюционных тенденций. По оценке Делёза и Гваттари, этого не сумели изменить даже усилия, осуществленные в рамках модернизма (см.): “слова Джойса, собственно говоря, со множественными корнями, не нарушают действительно линеарное единство слова и языка, устанавливая циклическое единство фразы, текста, знания. Афоризмы Ницше не опровергают линеарное единство знания, отсылая к циклическому единству вечного возвращения, оставшемуся в мысли неузнанным” Парадигмальная установка на отказ от линейного видения процессов формулируется Делёзом и Гваттари так: “Создавайте ризому, а не корни!.. Не будьте ни единым, ни множественным, станьте множеством! Рисуйте линии, а не точки!.. Не лелейте в себе Генерала (см. — А. Г.)”.
Пафосный отказ от стратегии К. мыслится постмодернистской философией как важнейший: по Делёзу и Гваттари, главное в том, чтобы “никогда не пускать корней, хоть и трудно избежать такого соблазна”; “мы не должны больше думать... о корнях или о корешках, с нас довольно. ...Нет ничего прекрасного, влюбленного, политического, кроме подземных стеблей и наземных корней, наружной оболочки и ризомы”
См. также Дерево.
(греч. kosmos — устройство, упорядоченность, украшение) категория классической философии (см. Классика — Неклассика — Пост- неклассика), фиксирующая представление о мире как об упорядоченной и структурной целостности, подчиненной имманентным потенциально доступным для умопостижения закономерностям.
Основными характеристиками К. являются:
1) оформленность как внутренне обусловленная определенность строения;
2) дифференцированность, т. е. качественное своеобразие составных частей;
3) структурность как иерархическая упорядоченность элементов;
4) наличие автохтонного эволюционного потенциала;
5) законосообразность или подчиненность К. внутренней мере как его организационному и динамическому принципу;
6) эстетическое совершенство К., мыслимого в качестве прекрасного и гармоничного;
7) принципиальная познаваемость, понимаемая как рациональное выявление имманентного К. порядка;
8) предсказуемость, допускающая моделирование возможных будущих состояний К. на основании постижения тенденций его развития.
В философии постмодерна понятие “К.” было радикально переосмыслено. Идея мира как К. была квалифицирована Ж.-Ф. Лиотаром (см.) как одна из “метанарраций” (см.) европейской культуры. Центральным, по оценке Ж. Делёза (см.) и Ф. Гваттари (см.), символом такой культуры выступает “книга как духовная реальность в образе Дерева или Корня”, что порождает представление о К. как об имеющем единый смысловой горизонт и единственный способ дешифровки. Понятие “К.” замещается в постмодернизме понятием “Хаосмос” (см.), фиксирующем постмодернистскую идею о нарративноигровых смысловых средах, подчиненных не объективным закономерностям, но сугубо ситуативным правилам языковых игр. По убеждению Делёза и Гваттари, “Космос превратился в Хаос, но книга продолжает быть образом мира: хаосмос-корешок занял место мира корня”
- французский философ, лингвист и литературный критик болгарского происхождения. В 1965, приехав в Париж, вступила в брак с Ф. Соллерсом, работала ассистенткой у К. Леви-Стросса, вступила в группу “Тель Кель” (см. “Tel Quel”) и посещала (с 1966) семинары Р Барта (см.). С 1970 член редакционной коллегии “Тель Кель” В конце 1960-х стала известна во Франции как переводчик и популяризатор М. М. Бахтина. В 1970-х активно посещает семинары Ж. Лакана, с 1974 возглавляет кафедру лингвистики Университета Париж. С 1979 начинает карьеру феминистски ориентированного психоаналитика. С 1980 оформляется проект исследования К. “локальных сознаний” “любви” “меланхолии и депрессии”, “отчуждения” С 1994 начался новый этап в творчестве К.: “возвращение” к психоанализу, мотивированное поисками новых оснований “похороненной” в постструктурализме (см.) и постмодернизме человеческой субъективности, который реализовался в двух томах лекций “Смысл и бессмыслица бунта”
Основные работы: “Семиотика” (1969); “Революция поэтического языка” (1974); “Полилог” (1977); “Власти ужаса” (1980); “История любви” (1983); “В начале была любовь. Психоанализ и вера” (1985); “Черное солнце, депрессия и меланхолия” (1987); “Чуждые самим себе” (1988) и др.
В конце 1960-х начале 1970-х К. обращается к анализу (“семиологичес- кая авантюра”) достижений, возможностей и пределов семиотики. Специфичным для последней является, по ее мысли, то, что, конституируя формальные системы, семиотика не только моделирует функционирование тех или иных означивающих практик, но и сама по себе постоянно оперирует в сфере языка, также являя собой означивающую практику. Необходимо поэтому, чтобы в рамках каждого семиотического исследования осмысливались отношения между объектом и языком описания. В качестве такой саморефлек- сивной науки семиотика способна сделать объектом рассмотрения дискурс (см.) науки, становясь тем самым “наукой об идеологиях” и, одновременно, “идеологией науки” К. подчеркивает, что объекты семиотического исследования идеология и все многообразие социальных практик — являются знаковыми системами и, функционируя по аналогии с языком, подчиняются законам означивания (различение означающего и означаемого, денотативного и коннотативного значений и т. д.).
По К., исследование феноменов культуры посредством прямого приложения лингвистической модели приводит к редукции многообразия их характеристик
и, прежде всего, игнорирует позицию субъекта. К. предлагает критическое развитие теоретических положений Ф. Сос- сюра и Ч. С. Пирса в виде теории значения, которая с “необходимостью должна быть теорией говорящего субъекта”
К. выступила основателем интердисциплинарного подхода (на стыке философии структурализма, психоанализа, лингвистики и семиотики), именуемого концепцией “семанализа” (см.). “Сема- нализ” согласно К. акцентирует внимание на материальных аспектах языка: звуках, ритмической организации, графической репрезентации. Эта материальность не может быть редуцирована к каким-либо структурам или выведена из “порождающих моделей” Се- манализ был разработан К. с целью анализа гетерогенного характера означивающих практик говорящего субъекта и соответствующих им первичных лингво-психологических процессов.
В функционировании языка, понятого как Совокупность речевых практик, К. прежде всего интересуют свойства субъекта речи, открывающиеся вне и помимо традиционной феноменологической трактовки сознания, надстраивающиеся над трансцендентальным Ego, а также специфический характер практик означивания, делающих возможным “выражение значения в передающихся между субъектами предложениях” Чтобы избежать традиционалистского включения субъекта в рамку телесности и бессознательных процессов, К. использовала идеи структурного психоанализа Лакана.
Субъект трактуется ею как изначально противоречивый и являющийся смешением бессознательных и сознательных мотиваций, психологических процессов и факторов социального ограничения. К. декларирует необходимость рассматривать язык как динамический процесс или гетерогенную структуру, манифестирующую и формирующую разнообразие человеческих субъективностей. К. рассматривает два нераздельно существующих внутри языка уровня — семиотического и символического комбинирование которых производит все многообразие типов дискурса, типов означивающих практик.
Семиотическое, согласно К., представляет собой долингвистическое состояние инстинктивных влечений и проявление их работы в языке (что коррелируется с разработанной 3. Фрейдом схемой структурирования желаний в первичных процессах их перемещения и сгущения). Семиотическое также является фундаментальной стадией в процессе формирования субъекта, “подготавливает будущего говорящего к вступлению в область знаков (символическое)”
Символическое, по К., выступает в качестве “социального эффекта отношения с другим, проистекающего из объективного противостояния биологических (в том числе сексуальных) различий и конкретных исторических структур семьи”; оно включает в себя идентификацию субъекта, выделение отличного от него объекта, установление знаковой системы.
В целях уяснения динамики взаимодействия указанных модальностей в языке и их роли в конституировании субъекта К. разрабатывает платоновское понятие “хора” (см.). У нее хора обозначает пространство, в котором еще не присутствует знак, осознаваемый как отсутствие объекта, и разделение на реальное и символическое. В хоре, по мысли К. т. е. в процессах, которые связывают тело субъекта с объектами и членами семьи, прежде всего с матерью, — функционирует семиотическое. Хора, таким образом, является пространством, в котором единство субъекта расчленяется под воздействием семиотического еще до того, как производится сам субъект.
Соотнося свою концепцию с существующими концепциями субъективности, К. анализирует взгляды Э. Гуссерля, Лакана и др. Гуссерлианское понятие “тетического” рассматривается ею в отношении к конституированию говорящего субъекта. С целью локализировать тетическую фазу в становлении субъекта К. обращается к лакановско- му прочтению идей Фрейда и объединяет теорию тетического постулирования и теорию трех стадий развития субъекта. Конституирование говорящего субъекта предстает как сложный процесс, где на первой стадии — “стадии зеркала” — ребенок осуществляет первый воображаемый синтез, результатом которого становится идеальный образ себя как единого тела и, как следствие, отличение себя от окружающего мира как объекта. Следующая стадия, в течение которой субъект усваивает язык, представляет собой вторичное членение воображаемого тела и выражение этого в языке под действием символического.
Предметом особого интереса для К. становятся “прорывы” или “следы” семиотического в анализируемых феноменах, прежде всего в текстах, в виде ритмов и интонаций, глоссолалий психотического дискурса. По отношению к означиванию эти явления избыточны (гетерогенны) и создают зачастую бессмысленные эффекты, разрушающие не только принятые мнения и способы означивания, но и синтаксические нормы, — то, что является гарантом тети- ческого сознания.
Концепция поэтического языка, разработанная К. на основе анализа текстов О. Малларме, А. Арто, Дж. Джойса, постулирует наличие таких “прорывов” по отношению к значению и означиванию и, одновременно, манифестирует гетерогенность субъекта, его неспособность к устойчивой и однозначной идентификации. Субъект предстает как субъект “процессуальный”, фрагментированный работой инстинктивных влечений, относящихся к первичному синтезу воображаемого тела, и первичной идентификацией с матерью и символическим законом (отцовской функцией), т. е. как множество непостоянных идентификаций, удерживаемое посредством отцовской символической функции.
Понятие “текст” (см.) является основным объектом исследования семанализа. К. вычленяет четыре типа означивающих практик: нарратив, метаязык, теория (созерцание) и текст. Текст определяется ею как “транслингвистический аппарат, который перераспределяет порядок языка” и соотносится с последним в качестве революционной его трансформации; текст представляет собой ритмическое чередование парных категорий, прохождение инстинктивных ритмов через определенные положения, производящее значение, всегда избыточное по отношению к предшествующему. Таким образом, текст не рассматривается К. в качестве языка общения, кодифицированного посредством грамматики. Текст не репрезентирует нечто реальное. Что бы он ни означал, текст трансформирует реальность. Отказываясь от понимания текста как одномерного процесса коммуникации между адресантом и адресатом, К. подчеркивает его специфическое качество — свойство порождать новые смыслы или продуктивность.
Первоначально рассматривая интертекстуальность (см.) как процесс перехода субъекта от одной знаковой системы к другой, К. в дальнейшем (под влиянием диалогистики М. Бахтина, представлявшего литературный текст как множество голосов, формирующих полифоническую структуру) переформулировала концепцию интертекстуальности. К. определяет текст как пересечение и взаимодействие различных текстов и кодов, “поглощение и трансформацщо другого текста” Интертекстуальность, по К., не может быть редуцирована к вопросу о литературных влияниях, она охватывает все поле современного и исторического языка, отрефлексированных в тексте. В последующем идея интертекстуальности разрабатывалась Р Бартом и др., в результате чего поле ее применения было расширено до объема сферы культуры в целом (понятие текстового универсума).
Идеи семиотического и символического в анализе литературных текстов нашли у К. известное продолжение в концепциях генотекста (см.) и фенотекста (см.). Под генотекстом К. предложила понимать доязыковой процесс — основу формирования структур выражения. Генотекст охватывает все семиотические процессы (импульсы, их рас- и сосредоточенность), но также и возникновение символического (становления объекта и субъекта, образование ядер смысла). Фенотекст — языковая структура (в отличие от процессуальности генотекста), служащая коммуникации и предполагающая наличие адресанта и адресата.
Философствование К. явилось одним из наиболее значимых импульсов, приведших к возникновению постструктурализма: она ввела в область семиотики такой (прежде инаковый ей) объект как “телесность” и предложила рассматривать последнюю с точки зрения ее знаковости.
С 1994 начинается новый этап в творчестве К.: “возвращение” к психоанализу, мотивированное поисками новых оснований “похороненной” в постструктурализме и постмодернизме человеческой субъективности. Возвращение к субъекту К. связывает с идеей или, более точно, с опытом “бунт-культуры” 20 в. По мысли К., в ситуации “фальшивой нормализации мира”, когда культура все более и более превращается в культуру-шоу, культуру-развлечение, именно бунт-культура выступает гарантом и возможностью сохранить критический потенциал культуры. Апеллируя к 3. Фрейду, М. Прусту и М. Хайдеггеру, К. связывает идею бунта с “возвращением к архаическому” с доступом к “вневременной темпоральнос- ти”, и, в конечном счете, с опытом “памяти, смысла и счастья” В своих лекциях “Смысл и бессмыслица бунта”, прочитанных в Университете Париж-7 в 1994 — 1995 и опубликованных в двух томах в издательстве Fayard, К. предлагает панораму французской бунт- культуры 20 в.: творчество Л. Арагона, Ж.-П. Сартра, Р Барта и др. рассматривается ею в постсемиотической перспективе перспективе возвращения к идее человеческого опыта, который включает в себя как принцип наслаждения (психоанализ), так и принцип “воз-рождения” — одних смыслов ради других.
См. также: Диспозитив семиотический, Интертекстуальность, Означивание, “Пустой знак”, “Смерть Субъекта”
(“La philosophie critique de Kant: Doctrines des facultes”) — работа Ж. Делёза, увидевшая свет в 1963.
Характеризуя во введении “трансцендентальный метод” Делёз фиксирует, что И. Кант понимает философию как “науку об отношении всякого знания к существенным целям человеческого разума” или как “любовь, какую разумное существо питает к высшим целям человеческого разума” Высшие цели Разума и формируют, согласно Канту, систему Культуры. Кант разграничивает собственное понимание проблемы и традицию эмпиризма, утверждая, что есть цели, присущие разуму, присущие культуре. Только такие цели могут рассматриваться как конечные. Подход же, характерный для рационализма, предполагает, что разумное существо преследует разумные цели, но последние, по Делёзу, — это “все еще нечто внешнее и высшее по отношению к нему: Бытие, Бог или Ценность, принятые в качестве руководства для воли”. По мысли Канта, высшие цели не единственные цели разума, но полагая их, разум не полагает ничего, кроме самого себя. Итак, существуют интересы разума, но разум в таком контексте — лишь судья собственных интересов. Говоря о природе “представления”, Делёз утверждает, что оно может быть связано с объектом с точки зрения согласия или соответствия ему; тогда этот случай суть познавательная способность. Представление может вступать с объектом в причинную связь: тогда это “способность желания” (у Канта “способность быть посредством своих представлений причиной действительности предметов этих представлений”). Представление также связано с субъектом, повышая или ослабляя его жизненные силы: в качестве способности оказывается в этом случае чувство удовольствия и неудовольствия. В целом, по мысли Делёза, здесь речь идет о знании: может ли каждая из этих способностей достичь высшей формы.
Согласно Делёзу, “Критика чистого разума” начинается с вопроса “Существует ли высшая познавательная способность?” “Критика практического разума” с вопроса “Существует ли высшая способность желания?” “Критика способности суждения” вопрошает “Существует ли высшая способность удовольствия и неудовольствия?” Делёз фиксирует, что долгое время Кант не допускал последнюю возможность. Высшая познавательная способность у Канта объясняется через идею о том, что, чтобы нечто знать, необходимо быть способным выйти за пределы представления: чтобы понять другое представление как связанное с ним. Знание синтез представлений. Этот синтез апостериорный, когда он зависит от опыта (например, “эта прямая линия белая”). Этот синтез априорный, когда он характеризуется всеобщностью и необходимостью. Априорный синтез не зависит от опыта — он может применяться к опыту, но не выводим из него: “прямая линия есть кратчайшее расстояние между двумя точками”
(Кратчайшее не сравнительная степень прилагательного и не результат индукции, а априорное правило, с помощью которого создается линия как прямая.) Тем самым априорный синтез предписывает объекту свойство, не содержавшееся в представлении. Наша познавательная способность управляет объектом. Рациональное и априорное знание оказываются тождественными: априорные синтетические суждения суть принципы теоретических наук о разуме.
Делёз акцентирует: по Канту, разум обладает естественным спекулятивным интересом; и обладает он им в отношении объектов, необходимо подчиняющихся познавательной способности в ее высшей форме. Поскольку вещь — так, как она существует в себе, — не может подчиняться нашей познавательной способности, то “спекулятивный интерес разума” естественным образом касается только феноменов. Высшая способность желания анализируется Кантом в том контексте, что когда представление априорно, оно задает волю посредством удовольствия, связанного с тем объектом, который представляется данным представлением. Синтез остается эмпирическим, апостериорным; воля задается “патологически”; способность желания пребывает на низшем уровне. Высшая способность желания достигается тогда, когда представление перестает быть представлением объекта (пусть даже и априорного): согласно Канту, “от закона, если в нем отвлекаются от всякой материи, то есть от каждого предмета воли (как определяющего основания), не остается ничего, кроме формы (чистой. — А. Г., Т Р.) всеобщего законодательства” Высшая способность желания конституируется тогда, когда воля задается не удовольствием, а простой формой закона. Способность желания находит собственное законодательство в самой себе она автономна. Итак, интерес разума, соответствующий высшей способности желания, есть практический интерес (не эмпирический и не спекулятивный).
По версии Делёза, практический разум у Канта основательно “заинтересован” Или шире — существуют различающиеся по природе интересы разума. Они формируют иерархическую систему целей разумного существа. (В отличие от природы рационализма, ограничивающегося одним спекулятивным интересом.) “Способность” отсылая к различным связям представлений, обозначает также и особый их источник. Тогда способности (в соответствии с типами представлений) могут быть, по мысли Делёза:
1) созерцание (единичное представление, которое непосредственно связывается с объектом опыта и источник которого находится в чувственности);
2) понятие (представление, которое опосредованно — через другие представления связывается с объектом опыта и источник которого находится в рассудке);
3) идея (понятие, выходящее за пределы возможности опыта, и источник которого — в разуме).
При этом, по Делёзу, следует различать представление и то, что представлено: в последнем случае это — мир феноменов или, по Канту, “явлений” В этом плане пространство и время формы всякого возможного явления, чистые формы нашего созерцания и нашей чувственности. И поэтому они выступают также как априорные представления. Итак, то, что представляет себя, “это не только эмпирическое феноменальное многообразие в пространстве и во времени, а чистое априорное многообразие самих пространства и времени. Чистое созерцание (пространство и время) — это только то, что априорно представлено чувственностью” (Делёз)' Поскольку созерцание не является представлением, как не является источником представлений и чувственность, постольку пред-ставление (дефис предложен Делёзом. — А. Г., Т Р.) включает в себя активное воспроизведение того, что пребывает в наличии.
По убеждению Делёза, остаются, в частности, такие вопросы. Если высшей форме способности соответствует некий интерес разума, то каковы эти способности и интерес, с чем они связаны. Каким образом объекты подчиняются интересам разума (и чему именно: воображению, рассудку или разуму). Осуществляет ли разум собственный интерес? По Канту, только рассудок законодательствует в познавательной способности или в спекулятивном интересе разума: “чистый разум все предоставляет рассудку” В каждой из “Критик...” рассудок, разум и воображение вступают в разнообразные отношения под председательством одной из способностей. Каждой способности в первом смысле (см. выше. А. Г Т Р.) (познавательная способность, способность желания, чувство удовольствия и неудовольствия) должно соответствовать отношение между способностями во втором смысле (воображение, рассудок, разум). Делёз резюмирует: “учение о способностях формирует настоящее переплетение, устанавливающее трансцендентальный метод”
Глава первая книги “Связь способностей в Критике чистого разума” ставит следующие вопросы. Если мы выходим за пределы данного нам в опыте (априори), то лишь благодаря соответствующим субъективным принципам. При этом сам опыт призван (собственной необходимой воспроизводимостью) утверждать и наполнять содержанием наш выход за пределы, подчиняясь тем же принципам, что и субъективные принципы, управляющие нашими поступками. Кант идет дальше Юма. По Юму, знание включает в себя субъективные принципы, посредством которых мы выходим “за пределы”, Юм полагал их принципами человеческой природы. У Канта же то, что представляется нам как формирующее Природу, само должно подчиняться тем же самым принципам, что и принципы, управляющие ходом наших репрезентаций. Субъективность принципов есть “трансцендентальная субъективность” Как отмечает Делёз, “трансцендентальное” квалифицируется как принцип необходимого подчинения того, что дано в опыте, нашим априорным представлениям и, соответственно, как принцип необходимого приложения априорных представлений к опыту. В “догматическом рационализме” теория познания фундирована идеей соответствия между субъектом и объектом, идеей согласия между порядком идей и порядком вещей (последняя задает конечную цель мироздания и телеологизм). “Коперниканская революция” Канта заменяет идею гармонии между субъектом и объектом (целесообразное согласие) на принцип необходимого подчинения объекта субъекту. Или: есть что-то, что законодательствует в познавательной способности и способности желания. Античный мудрец определялся частично своей подчиненностью, частично “целесообразным” согласием с Природой. Кант оборачивает этот образ: мы оказываемся законодателями Природы. Но Кант отстраивает такой подход не в рамках субъективного идеализма, а в границах эмпирического реализма. Феномены “подчинены” нам, ибо не являются вещами в себе. Проблема отношения, объекта и субъекта у Канта есть проблема связи между различными по природе субъективными способностями (воспринимающая чувственность и активный рассудок). При этом мои представления суть мои лишь постольку, поскольку они связаны в единстве сознания так, что “Я мыслю” сопровождает их. Синтезируемое представлениями в сознании многообразие должно соотносится с объектом. Реальная синтетическая форма cogito такова: я мыслю себя, и, мысля себя, я мыслю объект вообще, с которым я связываю представленное разнообразие. Форма объекта выводится из рассудка: по Канту, “я постигаю рассудок как особую способность и приписываю ему понятие объекта вообще (понятие, которое даже самое ясное сознание нашего рассудка совсем не обнаружило бы)” Вся применимость рассудка развивается из “Я мыслю” У Канта феномены необходимо подчинены категориям (но не самим по себе пространству и времени как априорным формам): “так как предмет может являться нам, то есть быть объектом эмпирического созерцания, только с помощью таких чистых форм чувственности, то пространство и время суть чистые созерцания, a priori содержащие условие возможности предметов как явлений” Категории как понятия рассудка оказываются объектом трансцендентальной дедукции, формулирующей и разрешающей проблемы подчинения феноменов.
Итак, с точки зрения Делёза, согласно Канту, а) все феномены существуют в пространстве и времени; б) априорный синтез воображения a priori касается самих пространства и времени; в) феномены необходимо подчинены трансцендентальному единству такого синтеза, а также категориям, представляющим данное единство a priori. Законодательный рассудок судит посредством своих понятий и средств синтеза. Воображение же у Канта схематизирует. Схема предполагает синтез, являющий собой “заданность определенного пространства и определенного времени, посредством которых многообразие связывается с объектом вообще согласно категориям” (Делёз). Схема же “ пространственно-временная заданность, которая сама соответствует категории — всюду и всегда: она заключается не в образе, а в пространственно-временных отношениях, воплощающих и реализующих собственно концептуальные отношения” (Делёз). Схема отвечает на вопрос: как рассудок прилагается к подчиненным ему феноменам? Когда для рассудка спекулятивный интерес становится определяющим, воображение вынуждено схематизировать. Рассудок судит, разум же, по мысли Канта, умозаключает: “разум приходит к познанию при помощи действий рассудка, составляющих ряд условий” Разум формирует трансцендентальные Идеи, представляющие собой целокуп- ность условий, при которых категория отношения приписывается объектам возможного опыта. Таковые Идеи суть нечто безусловное.
Согласно Делёзу, в целом у Канта выстраивается следующая картина: абсолютный субъект (Душа) в отношении категории субстанции, завершенная серия (Мир) в отношении категории причинности и вся реальность в целом (Бог “как наиреальнейшая сущность, внутреннее содержание всей реальности”) в отношении категории общности. Как отмечал Кант, “разум имеет своим предметом, собственно, только рассудок и его целесообразное применение” Функция разума, полученная таким образом в ответ от рассудка, сводима, по мысли Делёза, к следующему: пола- гание за пределами опыта идеального центра, в направлении которого сходятся понятия рассудка (максимум единства); формирование высших горизонтов, рефлектирующих и охватывающих понятия рассудка (максимум объема). По Канту, “чистый разум сохраняет за собой одну лишь абсолютную целокупность в применении рассудочных понятий и стремится довести синтетическое единство, которое мыслится в категориях, до абсолютно безусловного” Феномены таким образом подчинены категориям с точки зрения формы и также с точки зрения содержания соответствуют Идеям разума (или символизируют их). Но таковая гармония (между содержанием феноменов и Идеями разума) просто постулируется. Разум суть способность, говорящая: все происходит, как если бы... Тремя аспектами Идеи выступают: неопределенное в объекте Идеи; то, что поддается определению по аналогии с объектами опыта; полагание идеала бесконечной детерминации в отношении понятий рассудка. Согласие же способностей промеж собой определяет то, что может быть названо общим чувством “результат” априорного их (способностей. А. Г Т Р.) согласия. Возникает сложная проблема: различие по природе между нашими способностями (воображением, рассудком и разумом). “Общее чувство” у Канта выражает гармонию способностей под председательством рассудка (под заданными его понятиями), в спекулятивном интересе разума. Проблема основания для гармонии способностей находит завершение лишь в “Критике способности суждения” Как утверждает Кант, по ряду причин рассудок и разум погрязли в амбициях сделать вещи в себе известными нам. Отсюда — важность вопроса: что есть внутренние иллюзии и незаконное применение способностей. Нередко рассудок применяет свои понятия не только к феноменам (как и должно быть, — “экспериментальное применение”), но и к вещам, как они существуют сами по себе (“трансцендентальное применение”). Но еще важнее, что разум желает законодательствовать в сфере знания, абстрагируясь от своей связи с воображением. В итоге, по мысли Канта, трансцендентальное применение рассудка выводится просто из того, что тот пренебрегает собственными пределами, тогда как трансцендентальное применение разума предписывает нам переходить границы рассудка. Терминами внутренние иллюзии и ложные проблемы Кант замещает понятие ошибка. Первые, по Канту, неизбежны, происходя из самой природы разума. Кант отмечает, что если рассудок претендует на знание чего- то как такового, это значат, что речь идет о постижении вещей, как они существуют сами по себе. Они могут мыслиться лишь ноуменально. Посему, согласно Канту, “трансцендентальное применение категорий на самом деле вовсе не есть применение их, и оно не имеет никакого определенного или хотя бы определимого только по форме предмета” Или: мы можем задавать объект Идеи, только полагая, что он существует сам по себе в согласии с категориями.
Глава вторая книги “Связь способностей в Критике практического разума” — ставит следующие вопросы. Высшей формой способности желания, по Канту, выступает представление чистой формы — форма всеобщего законодательства. Моральный закон (имеется в виду “категорический императив”
А. Г Т Р.), отмечает Делёз, не появляется как нечто компаративное и психологически всеобщее... Он предписывает нам мыслить максиму нашей воли как “принцип всеобщего законодательства” Всеобщее, в таком смысле, логический абсолют. Причем, согласно Делёзу, разум в данном случае вовсе не умозаключает: осознание морального закона это факт, но, согласно Канту, “не эмпирический факт, а единственный факт чистого разума, который провозглашается таким образом как первоначально законодательствующий разум” Таким образом, разум — способность, непосредственно законодательствующая в способности желания. В такой форме это и есть “чистый практический разум” Способность же желания, обнаруживающая собственную заданность внутри самой себя, строго говоря, по мысли Делёза, суть “автономная воля” В данном контексте именно моральный закон как чистая форма всеобщего законодательства “допускает задание свободной воли как таковой” Понятие практического разума ведет нас к понятию свободы, которое не содержится в моральном законе, ибо само является Идеей спекулятивного разума.
Что же, в свою очередь, представлено понятием свобода? Делёз отвечает: это понятие может представлять не феномен, а только вещь в себе, ибо:
1) познание, относящееся сугубо к феноменам, полагает вещи в себе как то, что может быть только мыслимо, — как умопостигаемые и сверхчувственные ноумены;
2) свобода приписывается вещи в себе, и ноумен мыслится как свободный в том случае, когда соответствующий ему феномен обладает активными и спонтанными способностями, не сводимыми к простой чувственности... как умопостигающие и разумные существа мы должны мыслить себя в качестве членов умопостигаемого и сверхчувственного мира, наделенного свободной причинностью;
3) понятие свободы как Идеи разума приоритетно в отношении иных Идей, ибо только это понятие (только Идея разума) сообщает вещам в себе смысл или гарантию “факта” и позволяет нам реально проникнуть в умопостигаемый мир. Или, согласно Канту, “сверхчувственная природа, насколько мы можем составить себе понятие о ней, есть не что иное, как природа, подчиненная автономии чистого практического разума. А закон этой автономии есть моральный закон, который, следовательно, есть основной закон сверхчувственной природы”
Таким образом, по Делёзу, моральный закон у Канта суть закон самопроизвольности и каузальности субъекта как вещи в себе. В итоге наличествуют: а) область феноменов как объектов всякого возможного опыта она же область законодательства посредством естественных понятий, когда рассудок законодательствует в познавательной способности или в спекулятивном интересе разума; б) область вещей в себе, мыслимых как ноумены, — она же область законодательства посредством понятия свободы, когда разум законодательствует в своем собственном практическом интересе. Между этими областями, по Канту, лежит “необозримая пропасть” В отличие от области феноменов, ноумен сообщает мышлению тождество законодателя и субъекта подчинения: “В личности нет, правда, ничего возвышенного, поскольку она подчинена моральному закону, но в ней есть нечто возвышенное, поскольку она устанавливает этот закон и только потом ему подчиняется” (Кант). Моральный закон тем самым выступает формой, под которой умопостигаемые существа конституируют сверхчувственную природу. Этот закон содержит такие определяющие принципы для всех разумных существ, которые, по мысли Канта, являются источником их систематического единства. Одновременно ложь или преступление также имеют умопостигаемую причину, пребывающую вне времени. Поэтому, согласно Канту, не следует отождествлять практический разум и свободу: в свободе всегда есть зона свободной воли, вследствие чего мы всегда можем сделать выбор не в пользу морального закона. Делая такой шаг, люди не перестают обладать умопостигаемым существованием, они утрачивают условие, под которым это существование формирует часть природы, составляя при этом системное целое. (В таком контексте сверхчувственное само может мыслиться как природа только по аналогии с чувственно воспринимаемой природой.) По мысли Канта, моральный закон есть самое обычное и самое общее применение разума. Даже применение рассудка, согласно Канту, не предполагает каких-либо научных либо философских инструкций. Философская рефлексия необходима потому, что способности порождают иллюзии, от впадания в которые они не в состоянии себя уберечь. При этом разум стремится примирить то, что существует лишь в принципе, с чувственными наклонностями или эмпирическими желаниями. Разум тем самым начинает подстраивать долг под наши желания. По Канту, “отсюда возникает естественная диалектика” (или, по Делёзу, “диалектика в первом смысле”).
Комментируя кантовский моральный закон, Делёз ставит вопрос (его исходная антиномия): как можно примирить две кантианские темы: тему естественной гармонии (общее чувство) и тему противоречивого опыта (ситуация отсутствия общего смысла). У Канта, согласно Делёзу, присутствует различие между “Критикой чистого спекулятивного разума” и “Критикой практического разума”, ибо последняя не есть критика чистого практического разума. По мысли Канта, чистый разум, если только будет доказано, что таковой существует, не нуждается ни в какой критике. Именно поэтому чистый практический разум, не являясь источником иллюзий, и не нуждается в критике. Но в нем, по мысли Канта, способны отражаться эмпирические интересы. Посему критике чистого спекулятивного разума соответствует критика нечистого практического разума. Общим между указанными разумами выступает трансцендентальный метод, задающий начало имманентного применения разума. По Канту, “Критика чистого разума” осуждает “трансцендентальное применение практического разума”, который позволяет себе быть эмпирически обусловленным вместо того, чтобы законодательствовать самому. По мысли Делёза, такое разграничение необходимо, но не достаточно. Согласно Канту, практический разум не может уйти от полагания связи между счастьем и истиной, но тогда это ситуация антиномии (обусловливающая “диалектику во втором смысле”). Ибо: счастье не может выступать причиной истины (поскольку моральный закон — единственный определяющий принцип доброй воли), а истина не может инициировать счастье, так как законы чувственно воспринимаемого мира не упорядочиваются согласно намерениям доброй воли. Таковая антиномия более “диалектична”, по Делёзу, нежели исходная: “она подразумевает внутреннюю иллюзию чистого разума” Как отмечал Кант, “антиномия чистого разума, которая обнаруживается в его диалектике, на деле есть самое благотворное заблуждение, в какое может только впасть человеческий разум” Делёз продолжает далее: “есть одна опасность неверного понимания, касающаяся всего практического разума в целом: думать, что кантианская мораль остается безразличной к своему собственному исполнению... Пропасть между чувственно воспринимаемым и сверхчувственным мирами существует только, чтобы быть заполненной: если сверхчувственное избегает знания, если не существует спекулятивного применения разума, способного провести нас от чувственно воспринимаемого мира к сверхчувственному, то, тем не менее”, согласно уже Канту, “второй мир должен иметь влияние на первый, а именно понятие свободы должно осуществлять в чувственно воспринимаемом мире ту цель, которую ставят его законы” У Канта сверхчувственная природа оказывается прообразной, а чувственно воспринимаемая природа — отраженной. Делёз акцентирует, что одно и то же существо является и феноменом, и вещью в себе, подчиняется естественной необходимости как феномен и выступает источником свободной причинности как вещь в себе.
Аналогично, по Делёзу, обстоят дела и с одним и тем же действием, с одним и тем же чувственно воспринимаемым эффектом. Свободная причина никогда не содержит в себе собственного результата действия, она имеет только чувственно воспринимаемые результаты последнего. Посему практический разум как закон свободной причинности — сам должен, согласно Канту, “обладать причинностью в отношении явлений” По мысли Канта, “парадоксом метода в Критике практического разума” выступает то, что представление о предмете никогда не может задавать свободную волю или предшествовать моральному закону; но непосредственно определяющий волю моральный закон также задает объекты как то, что пребывает в согласии с этой свободной волей” Еще точнее, — отмечает Делёз, когда разум законодательствует в способности желания, сама способность желания законодательствует над объектами. Практический интерес в таком плане представляется Кантом как отношение разума к объектам, но не для того, чтобы знать их, а для того, чтобы осуществить их. Здесь крайне важно отметить то, что моральный закон, как и свобода, есть ничто, будучи отделенными от своих чувственно воспринимаемых последствий и эффектов. Снимается определенная противопоставленность истины и счастья следующим ходом Канта: соединение счастья и истины не является непосредственным, а создается с точки зрения беспредельного прогресса (бессмертная душа) и через посредничество умопостигаемого творца чувственно воспринимаемой природы или через посредничество Бога “как моральной причины мира” Идеи души и Бога необходимые условия, при которых предмет практического разума сам полагается как возможный и осуществимый. Итак, свобода как космологическая Идея сверхчувственного мира объективируется благодаря моральному закону. Аналогично: психологическая Идея души и теологическая Идея высшего существа получают объективную реальность вследствие того же морального закона. В итоге все три великие Идеи спекулятивного разума обретают практическую определенность от морального закона: постольку, поскольку они практически заданы, они и выступают “постулатами практического разума” формируя объект “чистой практической веры”
В третьей главе “Связь способностей в Критике способности суждения” Делёз отмечает, что господствующая в первой части Критики способности суждения проблема такова: не должно ли эстетическое общее чувство быть объектом некоего генезиса, собственно генезиса трансцендентального? Безмерность, доводящая наше воображение до бессилия, вовсе не безмерность природного объекта. Разум вынуждает нас вновь и вновь объединять безмерность чувственно воспринимаемого мира в целое (Идея чувственно воспринимаемого как само это целое, обладающее в качестве субстрата чем-то сверхчувственным). Именно разум толкает воображение к пределу собственного могущества, ибо сила воображения — ничто по сравнению с указанной Идеей. Но, по Канту, обладают “сверхчувственным предназначением” и разум и воображение. Согласие между ними порождается в разладе, в процессах генезиса — в движении культуры. Прекрасное у Канта — не объект интереса разума, но оно способно синтетически объединяться с разумным интересом. Каким именно? В одном варианте это эмпирический социальный интерес, с которым прекрасное связывается исключительно a posteriori. В другом, — интерес, связанный с прекрасным, направлен не на прекрасную форму как таковую, а на материю, используемую природой, дабы производить объекты, которые формально могут быть отрефлектированы. В третьем варианте речь идет о том, что интерес разума определяется случайно сложившимся согласием природы с нашими способностями. После анализа представлений Канта о символизме, а также в рамках осмысления его эстетических воззрений, Делёз отмечает: “Когда познавательная способность берется в своей высшей форме, в этой способности законодательствует рассудок; когда способность желания берется в своей высшей форме, в этой способности законодательствует разум. Когда способность чувствовать берется в своей высшей форме, в этой способности законодательствует именно суждение” Эстетическое суждение рефлексивно; оно законодательствует не над объектами, а только над самим собой; оно выражает не определенность объекта под задающей способностью, а свободное согласие всех способностей в отношении отражаемого объекта.
Отвечая на вопрос не манифестируется ли свободное согласие субъективных способностей где-то еще, кроме эстетического суждения? Делёз отмечает следующее. Разум в своем спекулятивном интересе формирует Идеи, наделяющие понятия рассудка максимумом систематического единства посредством сообщения сходного единства феноменам, рассматриваемым в их материи или специфике. Подобное единство, по Канту, есть целесообразное единство вещей, предполагающее максимум единства в наиболее возможном разнообразии. Таковое единство может быть постигнуто лишь благодаря понятию естественной цели: в последнем, согласно Канту, “единство всегда только лишь допускается или предполагается как то, что может примиряться с разнообразием индивидуальных эмпирических законов”
Развивая эту мысль, Кант, по мысли Делёза, “подвергает глубокой трансформации догматическое понятие бесконечного ума: прообразный рассудок выражает теперь лишь пребывающий в бесконечности собственный предел нашего рассудка, — точку, в которой рассудок перестает быть законодательным в спекулятивном интересе, перестает соотноситься с феноменами” Целесообразность природы тем самым связана с двойным движением:
1) понятие естественной цели, выводимое из Идей разума, “подводит природу под каузальность, мыслимую только разумом” (Кант);
2) начиная с понятия естественной цели, мы определяем объект рациональной Идеи: ее объект может задаваться по аналогии с объектами опыта.
По Делёзу, именно понятие о целесообразном единстве и естественной цели заставляет нас определять Бога как высшую интенциональную причину, действующую по образу рассудка. Кант особо настаивает на необходимости движения от естественной телеологии к физической теологии. Идея божественной интенциональной причины условие понимания целей самой природы. Кант подчеркивает, что в отличие от эстетических суждений телеологическое суждение конституирует объективную, материальную и включающую в себя цели целесообразность. “Рефлексия” меняет смысл: это уже не формальная рефлексия объекта без понятия, а понятие рефлексии, посредством которого мы размышляем над материей объекта. В этом плане различие между двумя суждениями в следующем: телеологическое суждение подразумевает согласие разума, воображения и рассудка без законодательства последнего. Такая ситуация — фрагмент спекулятивного интереса и постигается внутри сферы познавательной способности. Телеологическое суждение оказывается результатом действия познавательной способности на способность чувствовать: оно не отсылает к особому априорному принципу, ибо оно подготовлено эстетическим суждением и осталось бы непостижимым без такой подготовки. Итак, по Канту, рефлектирующее суждение вообще делает возможным переход от познавательной способности к способности желания, от спекулятивного интереса к интересу практическому и подготавливает подчинение первого последнему; одновременно целесообразность делает возможным переход от природы к свободе или предуготавливает реализацию свободы в природе.
Резюмируя (в разделе “Заключение. Цели разума”), Делёз отмечает, что “оригинальность кантовского учения о способностях в следующем: высшая форма способностей никогда не абстрагирует их от их человеческой целесообразности, но в той же мере она и не упраздняет их различия по природе. В той мере, в какой способности специфичны и ограничены, они — в первом смысле этого слова доходят до высшей формы, а во втором смысле слова, соглашаются на законодательную роль” Догматизм утверждает гармонию между субъектом и объектом, обращаясь за соответствующими гарантиями к Богу Первые две “Критики...” заменили это идеей необходимого подчинения объекта “конечному” субъекту: подчинения нам законодателям — в нашей конечности как таковой (даже моральный закон — факт конечного разума). Это суть кантовской коперниканской революции. В “Критике способности суждения” же — по мысли Делёза — предлагается новая теория целесообразности, соответствующая трансцендентальной точке зрения и полностью согласующаяся с идеей законодательства. “Эта задача решается в той мере, в какой у целесообразности более нет теологического принципа, а скорее, у теологии есть некое “последнее” человеческое основание. Отсюда и важность двух тезисов “Критики способности суждения”: целесообразное согласие способностей есть объект особого генезиса; целесообразная связь между природой и человеком результат чисто человеческой практической деятельности”.
Интерпретируя кантовскую “теорию целей” Делёз пишет: “Естественная цель — основание возможности; последняя цель повод для существования; конечная цель — существо, в себе обладающее поводом для существования... Только человек как разумное существо может найти цель собственного существования в себе... Не заходит ли здесь речь о человеке лишь потому, что он ищет счастья? Нет, ибо счастье как цель оставляет полностью незатронутым вопрос: почему человек существует (в такой “форме”, что стремится сделать свое существование счастливым)? Идет ли здесь речь о человеке как о познающем существе? ...Познавая, мы формируем лишь понятие естественной цели с точки зрения рефлексии, а не идею конечной цели...” По Канту, “конечная цель есть лишь понятие нашего практического разума” И: “...о человеке как моральном существе уже нельзя спрашивать, для чего он существует. Его существование имеет в себе самом высшую цель” Делёз формулирует и последний вопрос своего анализа: как может человек конечная цель — быть последней целью чувственно воспринимаемой природы? Приводя аргументирующие рассуждения Канта на счет определенной тождественности этих целей, Делёз указывает на парадокс: последняя цель чувственно воспринимаемой природы это цель, для реализации которой данной природы недостаточно (мысль самого Канта). Следовательно, согласно Делёзу, уловка, или коварство, сверхчувственной природы в том, что чувственно воспринимаемой природы недостаточно для реализации того, что, тем не менее, является “ее” последней целью: ибо таковая цель является сверхчувственной постольку, поскольку должна быть осуществлена (то есть, она обладает действием-эффектом в чувственно воспринимаемом). “Природа хотела, чтобы человек все то, что находится за пределами механического устройства его животного существования, всецело произвел из себя и заслужил только то счастье и совершенство, которое он сам создает свободно от инстинкта, своим собственным разумом” (Кант).
Спустя десять лет Делёз подчеркнет: “Моя книга о Канте совершенно иная, я очень люблю ее, хотя и задумал как книгу о враге — книгу, в которой попытался показать, как работает Кант, каковы внутренние пружины [его философствования]: судилище Разума, измеряемое применением способностей, покорностью, которая, прежде всего, является гипотетической, поскольку мы сами наделяем себя титулом законодателей”
В предисловии к английскому изданию книги (1984) Делёз, осмысливая “копер- никанскую революцию” немецкой трансцендентально-критической философии, излагает возможные “линии ускользания” (см. “Ускользания линии”) от стратегии Канта.
Как отмечал Делёз, речь может идти о “четырех поэтических формулах”, коими можно охарактеризовать кантовское учение. Первую формулу Делёз связывает с известной фразой из “Гамлета”: “Распалась связь времен”
Итак, согласно Делёзу, “время распалось, слетело с петель. Петли — оси, на которых вращаются двери. По-латински Cardo обозначает подчинение времени кардинальным точкам, через которые проходят периодические движения, измеряемые этим временем. Пока время остается на собственных петлях, оно подчинено движению: оно — мера движения, интервал или число. Такова точка зрения античной философии. Но связь времен распалась, и отношение движение-время поменялось местами. Теперь уже движение подчинено времени. Все изменилось, включая движение. Мы идем от одного лабиринта к другому И такой лабиринт — уже не цикл или спираль, как бы транслирующие свою усложненность, а нить, прямая нить — еще более таинственная, ибо она проще и безжалостнее, как говорит Борхес; лабиринт, составленный из единственной прямой линии, неделимый и непрерывный. Время более не связано с измеряемым им движением, наоборот, движение связано с обусловливающим его временем: таков первый крупный кантовский переворот, совершенный в Критике чистого разума.
Время уже не определяется последовательностью, поскольку последовательность касается только вещей и движений, существующих во времени. Если бы само время было последовательностью, то оно должно было бы следовать за другим временем, и так до бесконечности. Вещи следуют друг за другом в разных временах, но они также одновременны в одном и том же времени и остаются в неопределенном времени. Речь больше не идет ни об определении времени через последовательность, ни
об определении пространства через одновременность, ни об определении неизменности через вечность. Неизменность, последовательность и одновременность суть модусы и отношения времени. Итак, поскольку время не может более определяться через последовательность, то и пространство не может быть определено через сосуществование. И пространство, и время должны найти совершенно новые детерминации. Все, что движется и меняется, существует во времени, но само время на самом деле не меняется, оно столь же подвижно, сколь и вечно. Меняется и движется как раз форма всего [что имеется в наличии], но не меняется именно неизменная Форма. Это вовсе не вечная форма, а, фактически, форма того, что не является вечным, неизменная форма изменения и движения. Такая автономная форма, по-видимому, указывает на глубоко скрытую тайну: она требует нового определения времени, которое Кант должен открыть или создать” Второй формулой учения Канта, согласно Делёзу, является высказывание А. Рембо: “Я — это другой”
Согласно Делёзу, “Кант поясняет, что само Эго существует во времени, а значит, постоянно меняется: именно пассивное или, скорее, рецептивное Эго испытывает изменения во времени. Но, с другой стороны, Я — это акт, постоянно осуществляющий синтез времени, а также синтез того, что происходит во времени, разделяя каждый момент на прошлое, настоящие и будущее. Итак, Я и Эго разделены линией времени, связывающей их друг с другом, но при условии их фундаментального различия. Так что мое существование никогда не может быть задано как существование активного и спонтанного существа. Нельзя сказать вместе с Декартом: Я мыслю, следовательно, я существую. Я есть мыслящая вещь. Если верно, что Я мыслю — некая данность, то тогда здесь подразумевается, в этом отношении, некая не данность существования (Я существую). И ничего пока не сообщает нам, под какой формой Я мыслю задает такое существование: существование поддается определению только во времени, под формой времени, то есть, как существование феноменального, рецептивного и меняющегося эго. Следовательно, я могу полагать себя не в качестве уникального и активного субъекта, а лишь в качестве пассивного эго, которое репрезентирует себе только активность собственного мышления; так сказать, Я в качестве Другого, который оказывает воздействие на это Я. Я отделен от самого себя формой времени, и тем не менее я един, поскольку Я необходимо оказывает воздействие на эту форму, осуществляя свои синтезы, и поскольку Эго необходимо подвергается воздействию, будучи содержанием в этой форме. Форма того, что поддается определению, подразумевает, что детерминированное Эго репрезентирует детерминацию в качестве некоего Другого. Это напоминает двойное отклонение Я и Эго во времени отклонение, связывающее, сшивающее их вместе. Это и есть временная нить”
По Делёзу, “в каком-то смысле Кант идет дальше Рембо. Ибо знаменитая формула Рембо Я — это другой странным образом соотносится с аристотелевским способом мышления: Худо дереву, обнаружившему себя скрипкой! Если медь просыпается горном, в том не ее вина... Для Рембо речь идет об определяющей форме вещи постольку, поскольку та отличается от материи, в которой она воплощена: некая форма-шаблон как у Аристотеля. Для Канта же речь идет о форме времени вообще форме, проводящей различие между действием Я и тем Эго, которому это.действие приписывается: некая бесконечная модуляция, а вовсе не форма-шаблон. Итак, время входит в субъекта, чтобы отделить в нем Эго от Я. Оно форма, под которой Я воздействует на Эго, то есть, тот способ, каким разум воздействует на самого себя. Именно в этом смысле время как неизменная форма, которая более не может определяться простой последовательностью, явилось в качестве формы внутреннего (внутреннее чувство), тогда как пространство, которое больше не может определяться сосуществованием, явилось для своих частей в качестве формы внешнего. Форма внутреннего подразумевает не только то, что время внутренне для нас, но и то, что наше внутреннее постоянно отделяет нас от самих себя, раскалывает нас надвое: некое рассечение надвое, которое, всегда сбивается с курса, поскольку у времени нет конца. Головокружение, осцилляция, конституирующие время”
Третий аспект кантианской революции Делёз связывает с Критикой практического разума. Соответственно, формула может быть позаимствована из размышлений Ф. Кафки: Благо есть то, что говорит Закон.
Как подчеркивает Делёз, “с точки зрения философии Конкретный Закон — уже довольно странное выражение, ибо философия вряд ли знала законы. Это ясно видно в античности, особенно в платоновском Политике. Если бы люди знали, что такое Благо и как ему соответствовать, то законы им были бы не нужны. Законы, или закон, лишь вторичное прибежище, некий представитель Блага в опустошенном богами мире. Когда подлинный политик отсутствует, он оставляет общие директивы, согласно которым должны вести себя люди. Следовательно, законы это, так сказать, имитация Блага, выступающего в качестве их высшего принципа. Они при определенных условиях выводятся из Блага.
Напротив, когда Кант толкует о законе, то именно закон выступает в качестве высшей инстанции. Кант пересматривает отношение закона и Блага, что не менее важно, чем пересмотр отношения движение-время. Как раз Благо зависит от закона, а не наоборот. Так же, как объекты знания вращаются вокруг субъекта (Я), Благо вращается вокруг субъективного закона. Но что же здесь имеется в виду под субъективным? У закона не может быть иного содержания, нежели он сам, поскольку иначе любое содержание закона возвращало бы его к Благу, чьей имитацией ему как раз следовало бы быть. Иными словами, закон это чистая форма, и у него нет объекта: ни чувственного, ни умопостигаемого. Закон на самом деле говорит не о том, что нам следует делать, а о том, какому (субъективному) правилу мы должны подчиняться, каково бы ни было наше поведение. Всякое поведение морально, если его максима может быть без противоречия помыслена как всеобщая и если у его мотива нет иного объекта, кроме такой максимы. Например, ложь не может быть без противоречия помыслена как формально всеобщая, поскольку она, по крайней мере, подразумевает наличие тех, кто в нее верит и кто — в своей вере в нее — не лжет. Итак, моральный закон определяется как чистая форма всеобщности. Закон говорит нам не о том, на какой объект должна быть направлена воля, чтобы быть доброй [волей], а о форме, какую ей следует принять, чтобы быть моральной. Закон как пустая форма в Критике практического разума соответствует времени как чистой форме в Критике чистого разума. Закон действительно не говорит нам, что мы должны делать, он лишь говорит: вы должны!, оставляя нам [возможность] дедуцировать из него Благо, то есть, объект этого чистого императива. Но именно Благо выводится из закона, а не наоборот. Вспомним новеллу Кафки В исправительной колонии, именно решение [относительно виновности] является чисто практическим, а не теоретическим. Закон неизвестен, ибо в нем нет ничего, что можно знать. Мы проходим через закон только благодаря его действию, и он действует только посредством собственного приговора и собственного исполнения. Закон неотличим от приговора, а приговор неотличим от применения. Мы знаем о законе лишь по его отпечатку в собственном сердце и на собственном теле: мы виновны, необходимо виновны. Вина подобна той моральной нити, которая налагается на временную нить”
Согласно версии Делёза, четвертая формула также заимствована у Рембо: “Беспорядок всех чувств” Речь идет о неупорядоченном опыте использования всех способностей (рассудка, воображения, разума). Эту формулу Делёз выводит из кантовской Критики способности суждения.
По мысли Делёза, “В двух других Критиках разнообразные субъективные способности вступают в отношения друг с другом, но эти отношения жестко упорядочены, поскольку всегда есть господствующая или задающая способность, налагающая свое правило на другие способности. Таких способностей несколько: внешнее чувство, внутреннее чувство, воображение, рассудок, разум — и каждая из них хорошо определена. Но в Критике чистого разума рассудок главенствовал потому, что задавал внутреннее чувство с помощью синтезов воображения, и даже разум вынужден был выполнять ту роль, какая была ему предписана рассудком. В Критике практического разума главенствовал разум, ибо он полагал чистую форму всеобщности закона, причем другие способности, как могли, следовали [ему] (рассудок применял закон, воображению выносился приговор, внутреннее чувство ощущало последствия или санкции). Но мы видим, что Кант — в том возрасте, когда великие писатели редко что могут сказать новое берется за решение проблемы, которая вынужденным образом подведет его к весьма необычному предприятию: если способности могут, таким образом, вступать в вариабельные отношения, регулируемые, тем не менее, лишь той или иной из них, то отсюда должно следовать, что все вкупе они способны вступать в свободные и неуправляемые отношения, когда каждая способность движется к собственному пределу и все-таки демонстрирует возможность некой гармонии с другими способностями... Итак, мы рассматриваем Критику способности суждения как основу Романтизма.
Речь уже не идет об эстетике Критики чистого разума, где чувственно воспринимаемое рассматривалось как качество, которое могло бы относиться к объекту в пространстве и времени; это уже не логика чувственно воспринимаемого и даже не новый логос, который был бы временем. Как раз эстетика Прекрасного и Возвышенного — где чувственно воспринимаемое обретает силу в самом себе и разворачивается в пафос за пределами всякой логики уловит время в его рывке вперед, в самом истоке его нити и головокружения. Речь уже не идет и об Аффекте Критики чистого разума, соединяющем Эго с Я в некую связность, все еще управляемую порядком времени: именно Пафос заставляет свободно развиваться Я и Эго, дабы сформировать странные комбинации в качестве источников времени; двусмысленные формы возможных созерцаний.
В Критике способности суждения исследуется то, как конкретные феномены, которые должны определять Прекрасное, дают автономное дополнительное измерение внутреннему чувству времени, наделяют воображение силой свободной рефлексии, а рассудок бесконечной концептуальной властью. Различные способности вступают в связь, не задаваемую более какой-то одной из них и являющуюся самой глубокой потому, что у нее больше нет никакого правила, и потому, что она демонстрирует спонтанную связь Эго и Я под условиями прекрасной Природы. Возвышенное идет еще дальше в этом направлении: оно вводит в игру различные способности так, что те борются друг против друга, причем одна толкает другую к ее максимуму или пределу, вторая же реагирует, толкая первую к вдохновению, которым та не обладала бы, оставаясь в одиночестве. Каждая толкает другую к пределу, но каждая заставляет первую выходить за предел другой. В этом и состоит ужасная борьба между воображением и разумом, а также между рассудком и внутренним чувством, — борьба, чьи эпизоды суть две формы Возвышенного, а затем Гениальности. Это и есть буря в глубинах бездны, открываемой в субъекте. Способности противостоят друг другу, каждая растянута до своего собственного предела, и они обнаруживают свою связь в фундаментальном разладе: разлаженная связь вот великое открытие Критики способности суждения, последний кантианский переворот. Первая тема Канта в Критике чистого разума — разделение, которое вновь объединяет. Но в конце он раскрывает разлад, производящий согласие. Некое неуправляемое применение всех способностей, которое должно определить философию будущего, так же как для Рембо беспорядок всех чувств должен определить поэзию будущего. Новая музыка как разлад и как разлаженное согласие — источник времени”
Согласно комментарию Я. И. Свир- ского, “вся конструкция Канта пересечена швами и трещинами: трещина между Я и Эго, между законом и знанием его оснований, между, наконец, воображением и рассудком. Универсальной замазкой может служить время, но и оно содержит внутри себя тайну (тайну формы того, что не является вечным), которую еще предстоит разгадать. Через все эти швы проглядывает нечто иное, расшатывающее систему чистого разума. Но речь здесь скорее должна идти о, если можно так выразиться, неустойчивости кантовского учения и его необычайной притягательности, нежели чем о его недоделанности или недостроенности. Учение Канта можно сравнить со странным аттрактором, который необходимо влечет к себе мысль, попавшую в поле его притяжения, и в котором мысль запутывается, двигаясь по внешне детерминированным траекториям, но претерпевая непрогнозируемые скачки, подвергаясь микрофлюктуациям, сбрасывающим всю систему в динамическое хаотическое состояние. Тогда стоит ли ориентироваться на установку, связанную с доделыванием или усовершенствованием системы Канта, — установку, коей руководствовались такие его критики, как Фихте, Гегель или неокантианцы? Не лучше ли задаться иным вопросом (сформулированным почти по-кантиански): как такой разлад, тем не менее, делает указанное согласие возможным? как возможно сосуществование разлада и согласия в динамике противоборствующих способностей? Нужно не “доделывать” (и не отбрасывать как пройденный этап) Канта, а увидеть в нем и через него то, что сам Кант пытается утаить. Нужно расковырять те щели бытия, которые, по выражению Л. Шестова, так старательно замазывал Кант. Нужно попытаться, воспользовавшись теми средствами, какие предоставляет Кант, проделать то, что сам. великий кениг- сбержец считал невозможным, опознать вещь в себе в ее подлинности”
По версии Делёза (согласно “догоняющей интерпретации” Я. И. Свирско- го), инструментом для опознания мира, изнутри динамизирующего кантовскую критику, выступает воображение. Воображение — та способность и та связь, за которую нужно “потянуть”, чтобы выйти за пределы кантовской структуры разума. Перед воображением ставится конструктивная задача: воспитать чувственность, память и рассудок так, чтобы снять барьеры, поставленные между познавательным, практическим и эстетическим интересами разума. И путь к снятию таких барьеров лежит через устанавливание взаимосогласованности между двумя кантовскими эстетиками: эстетикой (чувственностью) Критики чистого разума и эстетикой (чувством прекрасного и чувством возвышенного) Критики способности суждения. Тогда появляется шанс одновременно и обнаружить, и конституировать особое общее чувство (особый концепт), в котором динамически сосуществуют и повторяются друг в друге, оставаясь различными по природе, введенные Кантом логическое, моральное и эстетическое общие чувства.
С точки зрения Я. И. Свирского, “приведенные четыре формулы не только демонстрируют суть кантианского переворота, не только говорят о тех различениях и расщеплениях, какие изнутри присущи философии Канта, но и являются указателями в сторону чего-то иного, нежели чистый разум со всеми его способностями и интересами, а также иллюзиями и ограничениями. Они косвенным образом говорят о наличии некой подземной области, конституируемой живой чувственностью или чувствительностью, области, полагающей иной мир, который отнюдь не трансцендентен и не является вещью в себе, но для осознания непосредственной причастности к такому миру требуются определенные усилия, источник которых лежит за пределами критики. Такой мир обладает онтологическим статусом. И пусть кантовская критика закрывает доступ к нему, но он прорывается наружу сквозь швы, скрепляющие систему способностей разума. Это мир чистого становления, доступ к которому открывается через чувственность, вступившую в союз с воображением. Тогда встает вопрос: есть ли метод, позволяющий не только косвенно фиксировать наличие такого мира, но и напрямую соотнес- тись с ним, непосредственно установиться в нем?”
[настоящее имя — ДОДЖСОН Чарлз Лут- видж (1832—1898)]— британский писатель, математик, один из творцов литературы “нонсенса” (см.). Священник (сан диакона — 1861), магистр математики (1857). Преподаватель оксфордского колледжа Крайст-черч.
Основные сочинения: “Конспекты по плоской алгебраической геометрии Чарлза Лютвиджа Доджсона” (1860), “Руководство для изучающих математику” (1864), “Приключения Алисы в Стране Чудес” (1865), “Сведения детерминантов” (1866), “Элементарное руководство по теории детерминантов” (1867), “Фантасмагория и другие стихи” (1869), “Сквозь Зеркало и Что там увидела Алиса” (1871), “Охота на Снарка” (1874), “Эвклид и его современные соперники” (1879), “Рифма? - Разум?” (1883), “Логическая игра” (1887), “Математические курьезы” (в двух томах, 1888 и 1893), “Сильвия и Бруно” (1893), “Символическая логика” (1896) и др.
Сказочно-поэтическое творчество К. нашедшее воплощение, в частности, в историях для детей о приключениях Алисы, еще при его жизни подверглось самым различным смысловым расшифровкам, как в духе реконструкций эпизодов из биографии писателя, так и в ключе описания Оксфордских религиозных дискуссий 1840 — 1870-х. Так, но мнению богослова Ш. Лес ли, символика Страны Чудес такова: Алиса образ первокурсника-неофита, Белый Кролик — рядовой священник англиканской церкви, Герцогиня — представитель епископата, банка апельсинового джема репрезентирует традиционалистский протестантизм, золотой ключик — ключ Священного писания, двери в зале английскую Высокую и Низкую церковь и т. п. Мир “Зазеркалья” же, согласно Лесли, может быть подвергнут более детальным и даже персонифицированным интерпретациям: Тру ляля Высокая церковь, Единорог — Конво- кация духовенства, Траляля — Низкая церковь, Белая Королева — доктор Ньюмен, Белый Рыцарь Гекели, Морж и Плотник — эссеисты и обозреватели, Черный Король каноник Кингсли, Лев Джон Буль, Бармаглот отвратный символ папства и т. п.
Интеллектуализм 20 в. еще более усложнил спектр мыслимых подходов к декодировке насыщенных литературными реминисценциями и пародиями сказок К. В них, например, стали усматривать: А. Дикинс — пласт пародийной шахматной морали, содержащий сложную метафизическую философию христианского толка; А. Этте л сон — систему закодированных изречений и слов Ветхого Завета; Р Брэдбери — идеальную модель холодного мира викторианской эпохи (Страна Чудес Алисы у К. или “то, что мы есть”), противопоставленную человеколюбивому Изумрудному Городу (Страна Оз у Ф. Баума или “то, чем мы хотели бы быть”) и т. д.
Выступая как результат эволюции элитарной европейской культуры 19 в., обретения литературы “нонсенса” в версии К. наглядно демонстрировали гармонию, потенциально присущую всякой несообразности; эвристический потенциал постижения граней и переходов между рациональным и иррациональным; катарсический, очищающий характер бесчисленных логических интерпретаций и смеховых истолкований текстов, выступающих как самодостаточные игровые пространства ментального уровня. Пространственно-временная организация (“хронотоп”) сказок К. сложна и абстрактна: время (текущее как бы во сне) не соотносимо ни с психологическими самоощущениями героев, ни с разверткой их биографйй; пространство многомерно (плоскости сна, зеркального отражения и шахматной игры в “Зазеркалье”), сложно организовано и легко трансформируемо любым мыслимым образом.
Словоформный строй произведений К. компендиум языковых проблем: типичного несовпадения звука и смысла в словах; различения предметов, имен предметов и имен имен предметов; соотношения слов как неразложимых атомов и текста как макетного их единства и т. д. (Именно в этом главное отличие историй К. от “классических” волшебных сказок: в сочинениях К. все осуществляется в сфере языка и посредством языка; это — не столько сказание, сколько составной дискурс, обращенный к читателю.)
Так, Ж. Делёз (см.) в контексте обоснования шизоанализа (см.) и исследования в этой связи так называемого “шизофренического языка” истолковывал “бессмысленные стихи” К. как типичное “шизофреническое изложение”: “Во всех произведениях К. читатель встретит: 1) выходы из туннеля, предназначенные для того, чтобы обнаружить поверхности и нетелесные события, которые распространяются на этих поверхностях; 2) сущностное родство этих событий языку; 3) постоянную организацию двух поверхностных серий в дуальности “есть/говорить”, “потреблять/предлагать” и “обозначать/выражать”; а также — 4) способ, посредством которого эти серии организуются вокруг парадоксального момента, иногда с помощью “полого” слова, иногда эзотерического или составного” Пример “эзотерического слова” у К., по оценке Делёза, кэрроловский “снарк” (контаминация англ. shark акула и snake — змея). Согласно Делёзу, “шизофренический язык” К., явивший собой текстуальную объективацию представлений И. Гёльдерлина об ипостаси языка как “знака, лишенного смысла” являл собой (наряду с поисками А. Арто, П. Клоссовски и др.) альтернативу “традиционным структуралистским” моделям поэзии.
По Делёзу, К. разработал и основал “сериальный метод в литературе”:
1) когда обнаруживаются “две версии событий с едва заметными внутренними различиями, которые регулируются странным образом” (например, часы в “Сильвии и Бруно” заставляющие события возвращаться двумя путями: либо посредством умопомешательства, обращающего вспять их последовательный порядок, либо посредством легких вариаций согласно стоическому предопределению);
2) когда находятся “две серии событий, где крупные и при этом все нарастающие внутренние различия регулируются предложениями или же, по крайней мере, звуками и звукоподражаниями” (в соответствии с законом зеркала) ср. у К.: “...то, что могло быть видимо из старой комнаты, было совсем неинтересным... но все остальное было настолько иным, насколько возможно”;
3) когда сосуществуют одна серия чистых выражений и одна серия обозначений, характеризующиеся большой несоразмерностью и регулирующиеся эзотерическими словами. Слова эти образуются: а) либо взаимодействием слоговых элементов одного или нескольких предложений, следующих друг за другом: замена оборота “Ваше королевское Высочество” словом “вашство”; 6) либо как формальная фиксация синтеза существования: ни одно из них (например, “Флисс”, плод без вкуса, он же Аззигум- ский Пудинг) не является циркулирующим словом как таковым они скорее имена, “обозначающие данное слово” или “как слово называется”;
4) когда серии регулируются “словами- бумажниками” сокращающими несколько слов или сворачивающими несколько смыслов: см. слово “Бармаглот” или у К. Jabbervvocky — обозначающее фантастическое животное и при этом могущее трактоваться в английском языке как “плод возбужденного и долгого спора” Фантастика К. органично достраивалась также и иными его исследованиями. В трактате “Принципы парламентского представительства” (1884) К. выстраивал аргументацию по принципу игры двух лиц с нулевой суммой, адекватное математическое выражение которой было осуществлено лишь в 1928 Дж. фон Нейманом. Проблематика логико-математических работ К. (подписывавшихся им как “Доджсон”) и сюжеты его сказок (например про то, как “однажды совпадение гуляло с маленьким происшествием, и они встретили объяснение...”) органично взаимно дополняли друг друга. По мысли Делёза, “все логические работы Кэрролла непосредственно посвящены значению, импликациям и заключениям, & только косвенно смыслу, — а именно, там, где речь идет о парадоксах, с которыми сигнификация не справляется или которые она же сама и создает. Напротив, работа фантаста направлена именно на смысл и обрушивает на него всю мощь парадокса. Это как раз соответствует двум состояниям смысла фактическому и правовому; апостериорному и априорному; одному, в котором смысл косвенно вводится через круг предложения, и другому, в котором он обнаруживается явно, как таковой, посредством разрывания круга и развертки его вдоль границы между предложениями и вещами”
Придуманная К. развлекательная математика способствовала выработке качественно нового понимания связи человека и математических закономерностей: как способ проблематизации человеческих событий и как предположение о том, что последние сами по себе суть условия проблемы. Так, в работе “Динамика части-цы” у К. находим: “Можно наблюдать, как две линии прокладывают свой монотонный путь по плоской поверхности. Старшая из двух благодаря долгой практике постигла искусство ложиться точно между экстремальными точками искусство, которого так мучительно не хватает молодой и импульсивной траектории. Но та, что моложе, с девичьей резвостью все время стремилась отклониться и стать гиперболой или какой-нибудь другой романтической и незамкнутой кривой... До сих пор судьба и лежащая под ними поверхность держали их порознь. Но долго так не могло продолжаться: какая-то линия пересекла их, да так, что сделала сумму двух внутренних углов меньше, чем два прямых угла”
Произведения К., а также многочисленные философские, логические, психоаналитические, лингвистические и пр. комментарии к ним сыграли значимую роль в эволюции главных философских направлений 20 в.