в истории философии — метафорический концепт, фиксирующий образ человека, преодолевшего самообусловленность собственной естественной природой и достигшего состояния качественно иного существа.
Постмодернистская трактовка идеи “С.” фундирована персонифицированной несущей конструкцией учения Ф. Ницше, репрезентирующей идею, согласно которой, по оценке М. Фуко (см.), “следует освободить жизнь в самом человеке, потому что человек сам является своего рода ее тюремщиком” Как умозрительный носитель поворотного философского дискурса термин “С.” у Ницше был ориентирован на идеал радикального и многомерного освобождения человека посредством само- творения — овладения им его же пробужденными иррациональными силами. В отличие от “Черта” у Достоевского С. у Ницше не был дистанцирован автором от самого себя, выступая героем носителем его личной жизнесоразмерной проблемы “можно ли облагородить человечество?” Провозвестником С. в творчестве Ницше выступает Заратустра: “Смотрите, заклинает он (Заратустра. — А. Г., Т Р.), — я учу вас о сверхчеловеке! Сверхчеловек — смысл земли”
Главными источниками идеи С. явились провозглашенные Ницше бунт против Бога, борьба против христианства. Не являясь попыткой теоретического отрицания Бога, вера в которого, согласно Ницше, “парализует” концепт С. был ориентирован на отказ от морали, обуздывающей подлинную природу человека, на переход последнего “по ту сторону добра и зла” По Ницше, “этот более ценный тип уже существовал нередко, но лишь как счастливая случайность, как исключение, и никогда как нечто преднамеренное. Наоборот, его боялись более всего; до сих пор он внушал почти ужас, и из страха перед ним желали, взращивали и достигали человека противоположного типа: типа домашнего животного, стадного животного, больного животного христианина” При этом важно подчеркнуть: в истории людей, согласно Ницше, не было ни одного С.: “Душное сердце и холодная голова — где они встречаются, там возникает ураган, который называют “избавителем” Поистине, были люди более великие и более высокие по рождению, чем те, кого народ называет избавителями, эти увлекающие все за собой ураганы! И еще от более великих, чем были все избавители, должны вы, братья мои, избавиться, если хотите вы найти путь к свободе! Никогда еще не было сверхчеловека! Нагими видел я обоих, самого большого и самого маленького человека. Еще слишком похожи они друг на друга. Поистине, даже самого великого из них находил я слишком человеческим!” С. у Ницше не утрачивает собственных инстинктов и желаний, он контролирует их, будучи способным творить себя сам. Идея С. оказалась призывом к началу великой борьбы человека за человеческое в себе.
Категорически отвергая прагматический, a-теоретический и “окончательный” пафос атеизма, Ницше создает экзистенциальный по духу глобальный проект мировой истории. Его Заратустра говорит: “...человек есть нечто, что должно превзойти. Что сделали вы, чтобы превзойти его? Все существа до сих пор создавали что-нибудь выше себя; а вы хотите быть отливом этой великой волны и скорее вернуться к состоянию зверя, чем превзойти человека? Человек это канат, натянутый между животным и сверхчеловеком, канат над пропастью... В человеке важно то, что он мост, а не цель: в человеке можно любить только то, что он переход и гибель”
Идея С. суть призыв к достижимому для самих людей, призыв к ним хотя бы частично преодолеть самих себя; идея С. провозглашает человеческие достоинства находящимися в перманентном изменении. Согласно Хайдеггеру, “Бог мертв не атеистический тезис, а глубинный событийный опыт западной истории” Пафосный разрыв Ницше с носителями идеологии черни (“...кого более всего я ненавижу между теперешней сволочью? Сволочь социалистическую...”); провозглашаемая им (не расистская даже, а биологическая) аристократическая “ антропологическая революция” обусловили конституи- рование достаточно целостных реакционных общественно-политических программ переустройства человеческого существования, традиционно идентифицирующихся с идеей С. Отрицая религию как форму организации повседневного опыта первобытного человека (социальной базой христианства у Ницше выступали “подонки” античного мира); проповедуя преодоление страха смерти из гордости, ибо “жертвенность — удел слабых” Ницше трактовал обретение подлинной свободы как высшего смысла бытия С. в качестве процедуры осуществления решительных волевых актов вне морали. Принципиальные иерархичность и имморализм переходного состояния социума по мере его трансформации в общество “сверхлюдей” неизбежно индо- ктринировали в массовое сознание европейцев начала 20 в. идею позитивности тотальной организации всех форм жизнедеятельности индивидов.
Перспективные реконструкции и новаторские интерпретации творчества Ницше, осуществленные во второй половине 20 в., расставили иные акценты и вскрыли новые смыслы в идее С. Элиминация Ницше какого-либо субъекта из структуры философского дискурса (ни человек, ни Бог, а человек на месте Бога “еще менее того”) была, в частности, истолкована Ж. Делёзом как высокоэвристичное замещение этого субъекта “свободной, Анонимной и номадической сингулярностью, пробегающей как по человеку, так и по растениям и животным, независимо от материи их индивидуальности и форм их личности” “С.” у Ницше в таком контексте не может означать ничего другого, кроме “высшего типа всего, что есть” По мысли Делёза, идея “С.” отражает опору современного человека на принципиально новые внешние ему силы, оперативный механизм которой формируется посредством своеобычной Сверх-складки. О конститу- ировании последней “свидетельствуют изгибы, присущие цепочкам генетического кода, возможности кремния в компьютерах третьего поколения, а также контуры фразы в литературе модерна, когда языку “только и остается, что загнуться в вечной оглядке на себя” Тем самым, по мнению Делёза, силы человека взаимодействуют с “силой кремния, берущего реванш над углеродом, с силами генетических компонентов, берущих реванш над организмом, с силой аграмматикальностей, берущих реванш над означающим”
В духе концепции Фуко человек тяготеет к тому, чтобы освободить в себе самом жизнь, труд и язык. С. в таком контексте оказывается “формальным соединением новых сил с силами внутри человека, ...формой, проистекающей из новых взаимоотношений сил” С. — это человек (по версии Фуко А. Рембо), заряженный “даже животными (код, который может захватить фрагменты других кодов, как это происходит в новых схемах “боковой” или ретроградной эволюции), ...даже горными породами, или же неорганикой (где властвует кремний), ...бытием языка (“той бесформенной, немой, не наделенной значениями области, где язык может освободиться” даже от того, что он должен сказать).
Понятие “С. обретает в философии постмодернизма новое звучание, последовательно раскрываясь новыми гранями в следующих хронологически и содержательно сменяющих друг друга концептуальных контекстах:
1) В рассуждениях Ж. Батая (см.) понятие “С.” фигурирует в плане семантического различения двух типов суверенности: “архаического” и “классического” Если суверенность архаического типа принципиально отвергает “осуществление власти” и в связи с этим имплицитно “подразумевает какую-то помощь” то суверенность классического типа, напротив, неразрывно связана с “суверенностью управления” Различение этих типов суверенности может быть приведено в соответствие с различением феноменов “мажорного” и “минорного”, которые, так же как и типы суверенности, не образуют между собою жесткой оппозиции, но задают целый спектр игр “верха” и “низа”, в контексте которых Батай, по оценке Ж. Деррида (см.), осуществляет фундаментальную аналитику префикса “sur-” или “сверх-” (“сверх- реальное” “С. и др.), “во всех возможных... переворачиваниях с ног на голову” (Деррида).
2) Новый статус понятие “С. обретает в рамках парадигмы “смерти субъекта” (см.): традиционная для западного типа философствования тема С. начинает трактоваться как попытка усмотрения и фиксации границ возможного функционирования (пределов жизнеспособности) понятия “человек” По формулировке Фуко, “речь идет не о том, чтобы утверждать, что человек умер, но о том, чтобы отправляясь от темы — которая... с конца 19 в. беспрестанно воспроизводится, что человек умер (или что он скоро исчезнет, или что ему на смену придет сверхчеловек), — чтобы, отправляясь от этого, понять, каким образом, согласно каким правилам формировалось и функционировало понятие человека”
3) В контексте парадигмального поворота, который осуществляется постмодернизмом в сторону идеи трансгрессии (см.) подобно тому, как прежний, диалектический, стиль философствования был, по оценке Фуко, основан на идее противоречия — понятие “С.” актуализируется в аспекте своей интенции к трансгрессии за пределы собственно человеческой природы. Речь идет о потенциальном переходе к принципиально иным способам бытия человека, непрогнозируемым и радикально отличным как от наличных, так и от рационально выводимых из них.
В целом “С. в традиции философии постмодернизма — это “нечто гораздо меньшее, чем исчезновение существующих людей, и нечто гораздо большее, чем изменение понятия: это пришествие новой формы, не Бога и не человека, и можно надеяться, что она не будет хуже двух предыдущих” (Делёз).
См. также: “Смерть Субъекта”, “Смерть Бога”, Трансгрессия.
“теория текстуального означивания”; семиотическая концепция, разработанная Ю. Кристевой (см.) в качестве альтернативы семиологии Ф. Соссюра и одновременно выступающая как форма “перевода” психоаналитических идей 3. Фрейда и Ж. Лакана на язык лингвистики и семиотики (“сем-анализ”). Кристева усматривала в С. новую материалистическую теорию означивания, внутренняя логика которой изоморфна ее привилегированному объекту — поэтическому языку; “поэтический язык” понимается Кристевой как гетерогенное измерение языка (ритмические пульсации, языковые бессмыслицы, тавтологии, разрывы, молчания, лакуны), которое не схватывается традиционной лингвистикой.
Впервые термин “С.” был введен в работе “Семиотика” (Semiotikb: Re- cherches pour une semanalyse, 1969). Хотя в последующем термин “С.” редко использовался самой Кристевой, именно в рамках или с позиций С. разрабатывалась постструктуралистская концепция текста. Новая теория, по мысли ее создательницы, предлагает адекватную форму исследования тех радикальных означивающих практик, которые всегда были маргинальными в европейской культуре (в контексте специфической идеологии репрезентации, знака, речи и субъекта). Речь идет о поэтических практиках 19 — 20 вв., породивших, в терминологии Кристевой, “тексты-пределы” своего рода поэтические аналоги социальной революции.
В критике языка как гомогенной структуры, как статической (“тетичес- кой”), завершенной системы концепция “С.” Кристевой сближается с другими (хронологически параллельными) формами критики классического структурализма (см. работы Ж. Деррида, Р Барта, У Эко). В то же время С. не является антиподом семиотики как таковой или отрицанием основной структуралистской идеи представления о культуре как семиотическом универсуме, функционирующем по определенным правилам, которые можно и нужно эксплицировать. Проблема скорее состоит в преодолении соссюрианской модели языка и ее методологической “узости”: согласно Кристевой, семиотика, исследуя язык как означивающую деятельность, как дискурс, порождаемый говорящим субъектом, схватывает фундаментально гетерогенную сущность языка. Семиотика не может себе позволить быть лишь продолжением лингвистики, распространением лингвистической модели на другие означивающие практики; она должна быть прежде всего критикой своих собственных оснований. Она должна выявлять не столько структурный закон, систематичность того или иного феномена, сколько то, что ускользает от этого закона, выпадает из системы или не подчиняется ей. Здесь мы сталкиваемся с глубинным парадоксом “С.” (как семиотической концепции). Будучи метаязыком, семиотика не может сделать больше, чем постулировать обнаруживаемую ею гетерогенность: как только она начинает говорить об этом, она тем самым гомогенизирует феномен, придает ему систематический характер, теряет его. Гетерогенность как таковая может быть удержана лишь теми означивающими практиками, которые свободны от лингвистического кода, — поэтический язык, музыка, танец, живопись и т. д. (все они реорганизуют психические влечения, ускользающие от доминирующих систем символизации; они ищут и используют в своих целях эту гетерогенность, обеспечивая тем самым расщепление символического кода, который дольше не в силах удержать “говорящего субъекта”). Если семиотика, таким образом, открыто объявляет о своей неспособности постичь гетерогенность означивающего процесса без сведения его к вынужденной систематичности, означает ли это интеллектуальное банкротство семиотики как таковой?
Теперь мы можем увидеть двусмысленное положение С.: с одной стороны, он демистифицирует логику, применяемую в усовершенствовании любой трансцендентальной редукции, и ради этой цели требует изучения каждой означивающей системы как практики. Так открывается негативность, которую еще Г Ф. Г Гегель усматривал в глубине любой формы рациональности. И тогда С. предстает как прямой последователь диалектического метода; причем речь идет о материалистической диалектике, так как С. раскрывает материальность гетерогенность негативности, конкретную основу которой Гегель оказался неспособным эксплицировать и которую механистический марксизм редуцировал до простой экономической обусловленности. То, на что должна направить свои усилия семиотика, это освобождение практики от диктата системы, реабилитация гетерогенного в системе значения и подрыв трансцендентального субъекта. Таким образом, намеренно отвергая логику коммуникативного языка, С. следует диалектической логике в направлении к своего рода материалистической “теории познания” (речь идет о своеобразной реабилитации функции семиотического, “материального” в культуре).
Итак, С. нацелен на создание методологии, отличной от традиционного лингвистического анализа и призван выявить объект, не сводимый к денотативному языку Критика “семиологии системы” и ее феноменологических оснований возможна только с позиций теории значения, которая отталкивается от говорящего субъекта. Теория значения, как полагала Кристева в то время, находилась на перепутье: наиболее простым выходом (но и бесперспективным с точки зрения постструктуралистов) могло быть совершенствование формализованных систем значения с применением логико-математических инструментов, либо (вслед за психоанализом) нужно было обратиться за помощью к теории говорящего субъекта как субъекта расщепленного (сознательное/бессознательное) и специфицировать операции и процедуры, характерные для обеих сторон этого расщепления, увязывая их, с одной стороны, с био-психоло- гическими процессами (“влечениями” Фрейда), а с другой с социальными правилами (системы родства, способ производства). “Значение” как проявление фиксированной семиотической системы не интересует Кристеву.
Истоки С. — в рефлексии над означающим, порождаемым текстом. С. претендует на то, чтобы предстать в качестве типа мышления, создающего ситуацию риска и эксперимента с понятием значения в различных дискурсивных практиках. Не отказываясь от представления о тексте как о знаковой системе, С. тем не менее словно открывает в своем объекте пространство “другой сцены” экран, на который проецируется скрытая глубинная структура текста. Текст не является лингвистическим феноменом (т. е. структурированной определенным образом сигнифика- циией); он представляет собой продукт деятельности языка, порождение, укорененное в “фенотексте”, под которым в самом поверхностном смысле понимается печатный законченный текст. “Порождение” мыслится здесь двояко: и как производство Я (его позиционирование в дискурсе), и как самодвижение текстуры языка. Эта теория нуждается в пересмотре концепции субъекта, в отказе от картезианского говорящего субъекта (как трансцендентального эго) и постулировании расколотого субъекта, субъекта-в-процессе, субъекта, не зависимого от идеологии знака, но определяемого скорее работой бессознательного во фрейдо-лакановской интерпретации.
Критический импульс С. направлен не только в сторону соссюрианской семиологии, но и в адрес популярной на тот момент “порождающей грамматики”: последняя базировалась на реабилитации картезианского понятия языка как действия, осуществляемого субъектом. При ближайшем рассмотрении выясняется, что этот “говорящий субъект” является ни чем иным, как “трансцендентальным эго”, которое, согласно
Э. Гуссерлю, предшествует всякому и любому предикативному синтезу. Порождающая грамматика, основанная на таком понимании субъекта, не только выражает истину языка, которую структурализм описывает как “систему”, но создает для самой себя возможность описания логики этого тетического действия, исходя из бесконечности предикации, которую любой национальный язык подчиняет строгим системам правил. Субъект же означивающей практики не может быть трансцендентальным субъектом и быть свободным от разрывов, расщепления в логическом единстве, привнесенного языком, который отделяет через означивающее тело символический порядок от эффектов либидо. Собственная концепция “говорящего субъекта” разрабатывается Кристевой на основе различения уровней “семиотического” и “символического” которые конституируют процесс означивания. Уровень семиотического соответствует доэдипальной стадии становления субъективности эта нестабильная, бесконечная, пульсирующая гетерогенность обозначается заимствованным и концептуально проработанным Кристевой термином “хора” Процесс отделения и конституирования субъекта происходит на символическом уровне (в соответствии с предложенной
Лаканом концепцией “стадии зеркала”). Соотношение символического и семиотического уровней позволяет также уточнить понимание Кристевой “поэтического языка”: последний предстает как результат ритмических артикуляций между обеими диспозициями; как проявление чувственных, эмоциональных, инстинктивных, несемантизи- рованных элементов речи, предшествующих всякому смыслу.
Таким образом, будучи отличным и от соссюрианской семиологии, и от разработанной Пирсом семиотики, С., так же как и эти теории, нуждается в определенной формализации своих процедур и производстве исследовательских моделей. Принципиальное же отличие состоит в том, что С. представляет собой не дескриптивную модель знака и текстуального производства, а скорее критику и аналитическую трансформацию сциентистских амбиций и философских (прежде всего феноменологических) оснований семиотики/семиологии. С. отказывается от необходимости описания структуры и взамен обращается к исследованию феномена текстуального производства, открытого любым значениям.
(от греч. sema — знак) — термин, принятый в семиотике; обозначает “процесс интерпретации знака” или процесс порождения значения. Термином “С.” пользовались древнегреческие физиологи, в частности Гален из Пергама (139 — 199) для постановки диагноза: С. означал интерпретацию симптомов. Древние греки включали в С. (1) то, что выступает как знак; (2) то, на что указывает знак или к чему он отсылает (десигнат); (3) воздействие, в силу которого данный предмет оказывается для интерпретатора знаком (ин- терпретанта).
Один из основоположников современной семиотики Ч. С. Пирс применял понятие “С.” для характеристики триадической природы элементарного знакового отношения “объект знак ин- терпретанта” Для Пирса именно понятие “С.” было центральным понятием его семиотической теории. По мысли Пирса, знак не функционирует как знак до тех пор, пока он не осмысливается как таковой. Иначе говоря, знаки должны быть интерпретированы, чтобы быть знаками. Согласно Пирсу, осуществляется это знание благодаря интер- претанте. Интерпретанта это перевод, истолкование, концептуализация отношения знак/объект в последующем знаке (например, определенная реакция человека на воспринимаемый знак; объяснение значения данного слова с помощью других слов и т. д.). Каждый знак способен порождать интер- претанту, и этот процесс фактически бесконечен. Пирс постулирует необходимость бесконечности этого процесса следующим образом. Если предположить гипотетическое существование самой последней, самой сложной, исчерпывающей и завершающей интерпретанты данного объекта, то эта интерпретанта может быть ни чем иным, как самим объектом, целиком явленным нашему сознанию. Но такой объект, а равно и такой знак как физически тождественные друг другу, не возможны и не существуют. Стало быть, процесс интерпретации безграничен. На этом постулате основана идея Пирса о неограниченном С. В рамках такого подхода С. это динамический процесс интерпретации знака, единственно возможный способ его функционирования. С. это деятельность знака по производству своей интерпретанты. Идея С. выражает самую суть отношений между знаком и внешним миром — объект репрезентации существует, но он удален и недосягаем, будучи словно “спрятан” в череде семиотических медиаций. Однако познание этого объекта возможно лишь через исследование порожденных им знаков.
Ч. Моррис определял С. как “процесс, в котором нечто функционирует как знак”. Он также выделял три измерения С. (которые зачастую рассматриваются как различные сферы семиотического анализа): 1) семантика характеризует отношение знака к своему объекту; 2) синтактика включает отношения знаков друг к другу; 3) прагматика исследует отношения между знаками и теми, кто ими пользуется (интерпретаторы ).
См. также: Семиотика, Знак, Интерпретация.
(от греч. sema — знак) — научная дисциплина, изучающая производство, строение и функционирование различных знаковых систем, хранящих и передающих информацию. С. играет заметную роль в методологии гуманитарных наук: любые культурные феномены от обыденного мышления до искусства и философии — неизбежно закреплены в знаках и представляют собой знаковые механизмы, чье назначение можно и нужно эксплицировать и рационально объяснить. В поле зрения С. находятся естественные и искусственные языки (в том числе язык научной теории, “языки” кино, театра, музыки), все типы визуальных знаковых систем (от дорожных знаков до живописи), разнообразные системы сигнализации в природе и обществе. Границы С. подвижны, она является пограничной дисциплиной и объединяет различные подходы. Принято выделять логико-математическую С., так называемую “металогику” (которая изучает метате- оретическими средствами свойства логических и математических систем, искусственно формализованных языков; представлена в исследованиях Б. Рассела, Д. Гильберта, К. Гёделя, А. Черча, Р. Карнапа и др.) и гуманитарную С. (С. языка и литературы).
В отличие от других гуманитарных дисциплин С. интересует не поиск значения, но способ означивания: содержание, не облеченное в форму, не является предметом семиотических исследований. С. опирается на понятие знака как материально-идеального образования, репрезентирующего нечто (в его отсутствие), имеющего целью передачу определенного содержания и выполняющего роль посредника в культуре. В своей совокупности знаки образуют язык, который в семиотической теории, с одной стороны, выступает как “интерпретант всех прочих систем” (Э. Бенвенист), но, с другой, оказывается “частным случаем семиотической функции” (Ж. Пиаже). Выявление значения, зашифрованного в знаковом сообщении, осуществляется путем декодирования, где код (см.) означает способ упорядочения знаков в определенную систему, благодаря чему выполняются коммуникативная и др. функции языка.
Как научная теория С. начала развиваться в конце 19 — начале 20 в., однако постепенно у нее обнаруживаются все более глубокие корни в учениях Аристотеля, Филона Александрийского, стоиков, Августина Блаженного, в логических учениях схоластики, в философии Т. Гоббса, Дж. Локка, в логико-ма- тематических работах Г. Лейбница, в исследованиях по языкознанию В. фон Гумбольдта и др. Основные принципы “науки о знаках” были сформулированы Ч. С. Пирсом, стремившимся к созданию логики науки, объясняющей процесс приобретения научных знаний, репрезентирующих реальность. Он выделил параметры семиотического функционирования — репрезентант, интер- претант, референт (“триадическая природа знака”), дал первую классификацию знаков (иконический знак — индекс символ), исследовал процесс функционирования знака семиозис. Если Пирс развивал логическую линию С., то лингвистическая ветвь разрабатывалась в трудах Ф. де Соссюра, мыслившего “семиологию” как науку, “изучающую жизнь знаков внутри жизни общества” (в которую лингвистика должна входить как составная часть). Исходной единицей анализа, по Соссю- ру, является знак, представляющий собой отношение между означаемым (понятие, план содержания) и означающим (акустический образ, план выражения), связь которых произвольна (Бенвенист позднее уточнил, что произвольно лишь отношение целостного знака к реальности, но не отношения компонентов знака между собой).
С. Пирса (получила развитие в трудах Ч. Морриса, Т Себеока, У Эко и др.) и семиология Соссюра (Л. Ельм- слев, Бенвенист, структуралисты) основали две семиотические парадигмы: С. знака и С. языка как знаковой системы (вопрос об употреблении терминов “С.” и “семиология” остается открытым, но в принципе они синонимичны). Первая сосредоточивает внимание исследователя на изолированном знаке, на отношении знака к значению, к адресату, на процессе семиозиса, т. е. превращения не-знака в знак, и трех его измерениях:
1) синтактика сфера внутренних отношений между знаками; 2) семантика отношения между знаками и их объектами; 3) прагматика отношения между знаками и теми, кто ими пользуется. Альтернативная концепция делает акцент на реляционной сущности языка, на специфике знака как функции. Существует и третья тенденция, выражающая стремление снять противоречие между этими двумя позициями: так, Эко доказывает, что понятия знака и семиозиса не являются несовместимыми: означаемое может быть схвачено только как результат интерпретативного процесса, сущность знака раскрывается благодаря неограниченному семи- озису, выражающему то, что значения никогда не застывают в замкнутую и окончательную систему, поскольку мир знаков в процессе коммуникации находится в постоянном движении, структура кодов беспрерывно перестраивается. По мере развития С. понятие “знак” постепенно отходило на второй план, уступая место понятию 11 текст” интегративному знаку, проводнику функции и значения, применяемому для обозначения любой связной последовательности знаков-высказываний. Выход за пределы исследования только внутрисистемных отношений наметился в ходе последующего развития С.
Традиционно С. различает два уровня в сообщении: денотативный (фактическое сообщение) и коннотативный (дополнительное значение, социокультурно обусловленная символическая нагрузка). Любой язык представляет собой комбинацию денотативного и коннотативного такова динамическая реальность семиотической системы. Внимание к коннотативным означающим, повлекшее за собой дискуссию о С. коммуникации и С. сигнификации [первая настаивала на соссюрианском тезисе предопределенности означаемого и означающего, не интересовалась дополнительными значениями, разрушающими структуру кода, без которого коммуникация невозможна (Л. Прието, Ж. Мунен); а вторая наполняла жестокий семиотический базис реальным социокультурным содержанием, перенося внимание на сам процесс порождения смысла (Ельмслев, Р Барт)], означало переход от изучения знаковых систем, непосредственно осознаваемых и сознательно используемых людьми, к неосознаваемым знаковым системам; по существу это переход к семиотическому изучению социального бессознательного, открытию для С. новых областей исследования.
В связи с этим сегодня особенное внимание уделяется сфере междисциплинарных исследований С. культуры, исследующей культуру как иерархию знаковых систем и имеющую свою логику развития, фиксируемую семиотическими практиками (начало этим исследованиям положила Московско- Тартусская школа С.). Каждой эпохе свойственен свой семиотический стиль, свои способы интерпретации текстов, в результате чего композиция и корреляция отдельных семиотических систем определяют тип культуры. Сегодня С. представляет собой довольно развитую теорию, методы которой позволяют анализировать самые разнообразные сферы человеческой деятельности; проводятся исследования по С. литературы (русская “формальная школа”, группа “Тель Кель” [см. “Tel Quel”], Р Барт, Ж. Деррида), по политической семиологии (Р Барт, “Тель Кель”), по
С. массовых коммуникаций (А.-Ж. Грей- мас), по С. искусства (Ю. Кристева, У. Эко), кино (К. Метц, П. Пазолини), театра (П. Пави), по зоосемиотике (Се- беок), по психоаналитической и педагогической семиологии (Ж. Лакан, Ж. Пиаже) и т. д.
См. также: Симулякр, Симуляция, Знак, Означивание, “Пустой знак”
(“Force et signification”) — один из текстов Ж. Деррида (см.), опубликованный как глава в книге “Письменность и различие” (см.) в 1967 Обозначила сразу несколько важных тем и контекстов де- конструктивистского анализа: “структуралистское наваждение” и “танец с ручкой в руке” Ф. Ницше (см. ниже. — Е. Г.).
Проблема взаимоотношений деконструкции (см.) со структурализмом (см.), равно как и с феноменологией, до сих пор не прояснена сколько-нибудь однозначно в критической литературе. Одни авторы (например, С. Norris: “Deconstruction. Theory and practice” Lon. N.Y 1982) считают, что деконструкция не является не только структурализмом, но и постструктурализмом (см.). По их мнению, в принципе невозможно то философское толкование, которое вслед за Деррида определяется как “структурная феноменология” и которое можно было бы каким-то образом сопоставлять с деконструкцией. Другие же достаточно категорично заявляют, что деконструкция есть чистый постструктурализм (J. Culler. “On Deconstruction: Theory and Criticism after Structuralism” Ithaca, 1985).
Помимо общей неоднозначности взаимоотношений деконструкции с различными философскими направлениями, применительно к структурализму появляется еще одна причина, о которой говорит Деррида в анализируемой нами работе и в некоторых других своих текстах (например, в сборнике интервью “Позиции” (см.), а также в книге “Нечто, относящееся к грамматологии” (см.). — Е. Г.).
Речь идет о “структуралистском наваждении” которому, по мысли Деррида, подвержена не только вся современная философия, но и западная культура в целом. Если феноменология как будто должна была по причине ее доминирования во французском философском сообществе 1930— 1950-х формировать исходные посылки деконструкции, то структурализм в силу подобных обстоятельств, но в уже более позднее время, призван определять современную эволюцию деконструкции. Это расхожее мнение критиков последней оказывается, однако, довольно упрощенным толкованием, хотя и совершенно справедливо указывает на соотношение феноменологии и структурализма как на ключ к интерпретации взаимоотношений деконструкции и структурализма.
“Структуралистское наваждение” как считает Деррида, появляется в современной культуре не спонтанно, а является результатом тотального наступления структурализма во всех областях философии и гуманитарного знания. Причем это нашествие настолько глобально и всеобъемлюще, что если когда- либо “структуралистское наваждение” и сможет стать объектом анализа историка идей, то лишь при условии его освобождения от “шор цивилизации” что само по себе вряд ли возможно. Так что, по словам Деррида, не следует ожидать в ближайшем будущем, что это наваждение станет не то что объектом критического анализа, но даже просто проблемой, то ли в виде знамения времени, то ли моды сезона, то ли в форме симптома кризиса. Эта невозможность осознания связана с тем, что структурализм отражает некоторые глубинные проблемы современной цивилизации, точнее, отвечает этим проблемам и одновременно порождается ими.
Самим своим существованием структурализм указывает на появление новых тенденций в развитии культуры, важнейшей из которых является раздражение, которое испытывается (причем скрыто и неосознанно) современной западной цивилизацией по поводу языка. В этом раздражении, вызванном нерефлексируемым беспокойством культуры относительно самих своих оснований, Деррида усматривает основное знамение нашего времени. Раздражение культуры по поводу языка неизбежно проявляется в форме тревоги языка относительно самого себя, успокоить которую призваны многообразные умозрительные конструкты (фантомы), которые извлекаются структурализмом из анализа культурных явлений, а также предпосылаются ему. Структуралистское сознание поэтому, как считает Деррида, выступает как имплицитное сознание катастрофы, причем катастрофичность просматривается здесь по двум основаниям — как бедствие, случившееся с самим объектом анализа, и как катастрофа исследовательской стратегии.
Культурный ландшафт, представленный в структурализме и посредством самого структурализма, представляет, по мысли Деррида, нечто вроде архитектуры покинутого (или еще незаселенного) города, который пострадал в результате неизвестной катастрофы и был оставлен людьми. В этом городе, низведенном до состояния скелета, еще живут некоторые призраки культуры, фантомы значения, которые только и удерживают его от перехода в природное состояние. Здесь еще присутствуют некоторые особые структуры, которые позволяют отличать этот бывший город от природных объектов, однако жизнь уже покинула его вместе с людьми, когда-то его населявшими.
Идея “безлюдности” культурного ландшафта структурализма, в общем, не является изобретением деконструкции: структурализм уже довольно давно определяется как кантианство без трансцендентального субъекта. Кант, как известно, пытался исцелить философию от скептицизма юмовского типа путем обнаружения некоторых твердых оснований познавательного процесса, гарантирующих индивиду возможность контакта с окружающим миром. Знание для Канта не есть прямое отражение, а результат конвенции, основывающейся на особых познавательных структурах трансцендентального субъекта и общей для всех индивидов в той мере, в какой они обладают разумом. Этот же принцип, согласно Деррида, сохранен у Соссюра, с той лишь разницей, что на место трансцендентального субъекта здесь поставлен язык конвенциональная дифференцирующая система, в терминах и посредством которой человек получает доступ к миру. Поскольку язык для Соссюра, как и для всего структурализма, есть сугубо отрицательная система, основывающаяся лишь на различиях, то основу его составляет именно эта система различий, система сама по себе, система как знание^ владение которой только и позволяет человеку войти в мир, этой системой описываемый. Проблема, которая в связи с этим ставится в структурализме и которая в конечном счете остается нерешенной, заключается в определении места человека в этом лингвистическом мире, в “заселении” человека в мир, в котором первоначально он как бы не присутствует. Для деконструкции идея “неприсутствия” человека в мире языка имеет особое значение, и этим определяется мера ее родства со структурализмом.
Характерно, что при использовании структуралистской стратегии, которая, казалось бы, только и подходит для анализа этой культурной катастрофы, в общем, невозможно определить, когда и почему произошло это бедствие; более того, возникает подозрение, что сам структурализм некоторым образом причастен к нему. “Структуралистское сознание, пишет Деррида, есть сознание одновременно деструктивное и деструктурирующее... знамение декаданса” Деструктурирующий потенциал структурализма парадоксальным образом связан с его способностью обнаруживать в любых аспектах гуманитарного знания определенные фундаментальные структуры, детерминирующие человеческое существование. При этом не столь уж важно, идет ли речь при этом о чистых структурах языка (Ф. Соссюр), структурах бессознательного, прочитываемого как текст (Ж. Лакан), или скрытых структурах социальных значений, вытекающих из макросоциального контекста существования автора (К. Ле- ви-Стросс).
То, что структурирование любого объекта структуралистского анализа предстает одновременно как деструкция этого объекта, объясняется многими причинами, причем как достаточно простыми и само собой разумеющимися, так и предельно скрытыми и обнаруживаемыми лишь в результате глубинной деконструкции. К числу причин первого порядка, например, относится логическое противоречие, возникающее в любом примере структуралистского подхода, когда изучение элементов структуры неизбежно ведет к изоляции их от целого и в этом смысле к их смерти, утрате присущих им функций и потере своей сути. (Так, рука вне человеческого тела превращается в элемент органической, а затем неорганической природы и не может более рассматриваться как элемент человеческого организма.) Взаимоотношения элемента и структуры поэтому никак не могут рассматриваться логически-непротиворечивым образом. Структурирование совершенно определенно представляет собой также уничтожение целостности структуры объекта и, в конечном счете, самого объекта, ибо связано с неизбежным разъемом целого на части, структуры на элементы. Деррида называет эту процедуру многозначным термином “solicitation” (от латинских слов “soles” т. е. “целое” и “citare”, т. е. “приводить в движение, раскачивать до опасных пределов”). В данном контексте это означает такой структуралистский ход, который раскачивает устоявшиеся в западной метафизике представления о целостности бытия, разъединяя их на части и предпосылая этому разнимающему анализу представления о тех или иных типах структур, присутствующих, по убеждению структуралистов, в различных областях бытия. Такой подход несет с собой угрозу самим историко-метафизическим основаниям бытия (точнее, представлениям об этих основаниях, сложившимся в культуре) и выступает по сути как деструкция этих представлений, хотя и не заявленная в качестве осознанной задачи структуралистов.
Помимо проблем с элементом и структурой возникает проблема “структура/ событие” и “структура/контекст” (когда оказывается необходимым учитывать видоизменения структуры в контексте ее функционирования, в связи с теми событиями, в которые данная структура оказывается вовлеченной). Особенно отчетливо это проявляется на примере языковых структур: структура языка во многом определяется случаями языкового использования. Пользование языком в свою очередь завязано на структуре языка: одно без другого не может существовать, равно как и не может быть инициировано. Контекст использования любой языковой конструкции неизбежно вносит новое содержание в то сообщение, которое передается данной конструкцией, причем контекстуальные влияния могут изменять смысл высказывания достаточно радикально (например, в жаргонном словоупотреблении или в эмоционально-насыщенной словесной коммуникации). Так проявляется еще один парадокс рациональности и идеи присутствия, что вообще присутствует в мире, что присутствует раньше, а что позже, что является исходным, а что — произвольным, выяснить невозможно, по крайней мере при использовании языковых структур.
Если говорить о катастрофичности структуралистского сознания, то именно контекст использования языковых структур, как представляется, позволяет более всего прояснить смысл катастрофы, которую обнаруживает, но одновременно и несет с собой структурализм. Это связано с тем, что язык как будто бы отчетливее всего обнажает природу тех структур, на изучение которых (равно как и на их создание) направлен современный структурализм. Этими структурами должны стать структуры значений; согласно Деррида, “быть структуралистом значит концентрировать свое внимание на организации и структуре значений”. Если и есть некая тема, которая пронизывает все структуралистские школы и направления, так это идея Соссюра о том, что язык есть дифференцирующая структура (или структуры) значений. “Язык есть диакритическая структура, т. е. образование, основанное на структурированной экономии различий, которые позволяют относительно небольшому числу звуков в различных комбинациях образовывать и обозначать огромное количество значений” (Соссюр).
Соотношение структуры и значения в разных направлениях структурализма интерпретировалось различным образом; общим, однако, здесь следует признать стремление привязать структуру к значению или значение к структуре, что позволяет говорить об одновременной и равноправной экспликации структуры значения. Так в соссюров- ской концепции значение есть результат лингвистической перспективы, продукт деятельности той дифференцирующей системы, которой является язык, эффект различий в языке. Значение есть результат функционирования лингвистической системы, оно вторично относительно языка. Но Соссюр, как показывает Деррида, не избегает ловушки логоцентризма (см.), поскольку его концепция базируется на понятии присутствия. Это происходит не только потому, что идеи демонстрации, анализа и объективности апеллируют к присутствию, но еще и потому, что значение, прежде чем возникнуть и быть распознанным, должно уже предварительно существовать в сознании. Тем самым его “возникновение” в сущности есть лишь сличение с неким с самого начала существования наличествующим в нем оригиналом. Кроме того, нельзя сбрасывать со счетов контекст употребления, когда значение может изменяться, причем достаточно радикально, в зависимости от окружающих его структур значения, и тогда еще более необходимым оказывается логоцентристский анализ, направленный на привязку значений к неким нормативным контекстам его употребления.
Стремление избежать этих проблем явно просматривается в концепции Дж. Остина, который считает, что значение конституируется конвенциональными правилами контекста, живет в целостности дискурса. Проект Остина представляет собой попытку структурного подхода, в которой предпринимается как будто бы последовательная критика логоцентристских обещаний Соссю- ра. Дискуссия, ведущаяся Остином, основывается, как показывает Деррида в другой своей работе “Подпись, событие, контекст”, на скрытых логоцентристских установках. Эта полемика, кроме того, содержит в себе некоторые внутренние противоречия, связанные с применяемой Остином логической стратегией, называемой Деррида логикой супплиментарности. Остиновский анализ, по Деррида, есть типичный пример логики дополнительности: начав с постулирования философской иерархии типов речевых актов, Остин концентрирует свое внимание на том, что не попадает в эту иерархию, является исключением из нее и постепенно деконструирует этим свои исходные установки. В конце концов у Остина получается некая иррациональная нелепица — стиль Хемингуэя, скажем, в текстах самого Хемингуэя не присутствует, а появляется только тогда, когда эти тексты реконструируются, причем не столь уж важно, в какой форме, пусть даже как пародия.
Все эти примеры свидетельствуют, по мысли Деррида, о том, что одновременная и равноправная экспликация структуры и значения, тем более в форме структуры значения, оказывается нереальной и нереализуемой. Основными проблемами здесь становятся генезис значений и организация значений в определенные более или менее устойчивые структуры. Что не понимает Деррида относительно структурализма, так это то, каким образом речь здесь может идти о завершенной структуре значений, о закрытой структуре смыслов, уже прошедшей через этап становления. В принципе это же непонимание можно обнаружить и в последних работах М. Мерло-Понти (см.), где он стремится к выявлению того плодотворного момента, в котором значение обнаруживает структуру, застывает в некую структуру, хотя и оставляет возможность ее бесконечных видоизменений. Сходный момент конвергенции структуры и значения пытался выявить и Р. Барт (см.), который, правда, двигался в противоположном направлении, нежели Мерло-Понти, когда представлял структуры бесконечно производящими новые возможности для смыслов.
Однако эти подходы к иным интерпретациям структуры и значения, к разрыву их традиционной для структурализма связки, представляют собой, по Деррида, явный выход за пределы структуралистской парадигмы, стремление ввести в нее тот момент спонтанного, неконтролируемого генезиса, который никак не укладывается в классические структуралистские схемы. Вообще проблема генезиса, прежде всего генезиса значения, оказывается камнем преткновения, который подстерегает любые структуралистские интерпретации. Это тем более показательно, что структурализм в целом весьма соответствует базисным универсалиям западной культуры.
Характеризуя структурализм в контексте западной цивилизации, Деррида говорит о том, что именно структурализм есть наиболее естественный, спонтанный жест этой культуры. Это потому, что западная философия всегда стремилась свести свободную игру смыслов к некой стабильной, четко оформленной структуре значений, которую как раз и призвана была создавать и аранжировать посредством присущего ей методологического аппарата философия (равно как и извлекать эту структуру из предпосланных, по сути из созданных ею объектов исследования, как феноменов мира). Даже феноменология, по мысли Деррида, в ее первой фазе была структуралистской.
Любопытно, каким образом проблема генезиса значения и структуры находит свое проявление в альтернативных стратегиях структурализма и феноменологии. В “Генезисе и структуре в феноменологии” где Деррида анализирует эти стратегии, он обнаруживает себя перед необходимостью выбора между двумя, казалось бы, равноправными в смысле надежности объяснительными схемами феноменологической и структуралистской. Этот выбор тем более сложен, что в самой феноменологии, обращающейся к проблеме генезиса, а не структуры, Деррида обнаруживает явные структуралистские тенденции. Деррида весьма убедительно показывает, что, например, Гуссерль в его борьбе против психологизма выступает как явный структуралист, и только мастерство реального феноменологизирова- ния, которым Гуссерль владеет в полной мере, позволяет ему уклониться от конфликта этих двух подходов. Гуссерль, по Деррида, непрестанно стремится примирить структуралистскую посылку (обеспечивающую удовлетворительное описание целого, тотальности, формы и функции, организованной в соответствии с ее внутренним порядком, в котором элементы имеют значение только в единстве их корреляции или противопоставления) с генетическим, феноменологическим подходом, который направлен на выявление генезиса, как происхождения значения и базиса структуры. Можно, вслед за Деррида, сказать, что весь феноменологический проект родился из первоначального провала этой попытки объединения, однако и сам он в конечном счете не стал примером исследовательского успеха.
Весьма любопытно, что в реализации феноменологического проекта Гуссерль во многом опровергает как стратегию структурализма, которая неявно присутствует в его проекте, так и идею ге- нетизма, на которой его проект явно основывается. Структурализм, по Гуссерлю, не способен обосновать идею истины, и в этом смысле — любую истину, которая по своей сущности является безграничной и потому недоказуемой конечным числом структур. Именно эта принципиальная открытость и потому неподвластность мира заданнос- ти структурирования опрокидывает любую структуралистскую схему. Гуссерль никогда не принимал в структурализме его претензии на то, чтобы оставить структуру открытой. Структурализм закрывает метафизику (что особенно интересует Деррида, хотя и по другим соображениям, а также соотносится с уже прозвучавшей идеей, что структурализм воплощает основные интенции западной метафизики), тогда как генетизм постулирует принципиальную открытость мира. Однако проблема генетизма заключается в том, что дальше постулирования этого положения он по сути продвинуться не в состоянии). Все ценности, значения, мир человеческого существования в целом определяются вначале теоретическим субъектом; все дано (или предзадано) в терминах наличия или отсутствия чего-либо для сознания, осознанности или неосознанности, ясности или не- проясненности.
Прозрачность и единоголосие — важнее всего, если речь идет о теоретическом отношении к миру, единственно возможной форме отношения к миру в западной метафизике. Отсюда проистекают все трудности в осмыслении генезиса, т. е. в появлении чего-то нового, все проблемы с течением времени, несущим изменения, все антиномии трансцендентального ego и инкарнации telos’a (т. е. наделения мира живой душой) — все, что сам Гуссерль впоследствии признает кризисом интенций.
То, что стремится осуществить разрешением этих противоречий Гуссерль, есть попытка создания структурной феноменологии как одновременной и равноправной экспликации структуры и значения. Однако кажущаяся равноправность экспликации на самом деле всегда была скрытой полемикой, постоянно угрожавшей, по словам Деррида, самим принципам феноменологического метода. Эта полемика заставляла Гуссерля постоянно нарушать чистое дескриптивное пространство и двигаться по направлению к такой метафизике истории, где окажется высвобожденным, отпущенным на свободу неудержимый генезис жизни и значения. Этот генезис, разрастаясь с постоянной экспансией, постепенно поглотит феноменологический априоризм, трансцендентальный идеализм и вообще какие-либо возможности концептуализирования, а значит, и метафизику как таковую. Все это побуждало Гуссерля постоянно осциллировать между феноменологической и структуралистской схемами, удерживаясь в этом балансе отнюдь не теоретическими средствами, а мастерством реального феноменологизирования. Структурализм, таким образом, по-прежнему остается наиболее естественным жестом западной метафизики, более того, возможно, единственной формой метафизики как таковой, если иметь в виду неудачу феноменологии в ее попытке создать философию или метафизику генезиса.
Итак, философская/структуралистская аранжировка бытия как некоторой структуры (или множества структур) значений есть, по всей видимости, единственная (или по меньшей мере основная) форма интерпретации бытия, в которой Деррида усматривает способ контакта западной культуры с миром бытия. Эта аранжировка есть в свою очередь типичный пример критического отношения к миру. Такой пример можно обнаружить в любых формах критицизма, отчетливее всего — в литературной критике. “Литературный критицизм, — замечает Деррида, все: в любое историческое время по своей сущности и предназначению является структуралистским подходом” Как обычно случается в деконструкции, в этом, казалось бы, не столь уж существенном замечании содержится принципиальная посылка развертывания деконструктивистской стратегии, в данном случае — относительно структурализма. То, что Деррида фиксирует как фундаментальное ограничение всей литературной критики есть отсутствие способности творить, создавать нечто новое, помимо извлечения того, что, как считает критик, уже заложено в анализируемом тексте. Это не-творче- ство критики можно иначе определить как отсутствие созидающей силы, как отсутствие силы вообще, и в этом смысле — как слабость любого критического подхода, как его расслабленность или меланхолию (если воспользоваться, как это делает Деррида, выражением Андре Жида). Меланхолия литературной критики выступает как своеобразное признание ее поражения в соревновании с созидающей силой автора литературного текста, как ностальгия по действительной, живой жизни, как концептуализация прошлого, рефлексии, смерти.
Мотив смерти, которую несет с собой и содержит в себе структуралистский подход, особенно интересен для декон- структивистского анализа, ибо в этом мотиве проявляется суть взаимоотношений структурализма (и через него — культуры в целом) с миром бытия. Претендуя на смысловое оформление мира, на осмысление мира посредством предписывания и обнаружения в нем структур значений, структурализм уже самим жестом оформления столь существенно деформирует мир бытия, что от него по сути ничего похожего на оригинал не остается. Препарирование, которому под видом структурного означения подвергает мир стратегия структурализма, поэтому не может быть ни чем иным, как смертью этого мира в процедурах смыслоозначения. Лишение мира его творящей сути, сведение всего его живого многообразия к мертвым и мертвящим (хотя и пусть сколь угодно разнообразным) структурам значений, которые, как считает структурализм, инициируют творение (хотя на самом деле это, как доказывает феноменология, никак невозможно), — таковы принципиальные итоги любого направления структурализма, а вместе с ним и всей западной философии и культуры.
То, что происходит в структурализме, по словам Деррида, есть нейтрализация значения структурой, уничтожение смысла формой, которую, как считает структурализм, несет в себе этот смысл, содержит в себе это значение. Исследовательский жест структурализма при попытке увязки всех значений в некую структуру есть жест финализма, стремление завершить анализ практически до его начала, представив как данное то, что должно быть получено в результате. Если элемент имеет значение только как элемент структуры, если значение осмыслено в рамках некоей тотальности, то знание этой тотальности должно предшествовать любому исследовательскому начинанию, а это в свою очередь не позволяет даже инициировать это начинание. Проблема генезиса в готовой форме структуры значений превращается в неразрешимую апорию структурализма, как пишет Деррида: “понять структуру становления, форму силы означает утратить значение посредством обнаружения его”
В этом логическом противоречии, которое, как кажется, присутствует только в структурализме, Деррида усматривает, однако, определенные закономерности всей западной ментальности, связанные с представленностью (или, если угодно, непредставимостью) значения в пределах логоцентристской парадигмы. Для понимания этих закономерностей Деррида предлагает воспользоваться метафорами света и тьмы света, как в данном случае, разума, которым культура пытается осветить значения (по сути дела ею же созданные), тьмы как экзистенциальной тьмы бытия, которая скрывает значения в своих глубинах (даже если эти значения и существуют, что весьма сомнительно, особенно по отношению к оформленным структурам значений). Использование этих метафорических средств свидетельствует о парадоксальной форме бытования значений: как только они попадают в поле зрения исследователя, т. е. как только предпринимается попытка их освещения, они немедленно обволакиваются мраком их рациональной неэксплици- руемости, невозможности логически- непротиворечивых истолкований и объяснений. “Значение, отмечает Деррида, утаивает себя самим фактом своего обнаружения”
Эта странная ситуация, вообще говоря, наблюдается в западной культуре не только относительно понятия значения, но применительно ко всем традиционным метафизическим конструктам. Именно по этой причине метафора света и тьмы может считаться, по Деррида, основополагающей для западной философии, которую он предлагает даже именовать “фотологией” т. е. “историей света” или “трактатом о свете” Западная метафизика представляется Деррида особой формой обожествления света, гелиоцентрической метафизикой, где все концепции и понятия вращаются вокруг солнца разума. Однако солнце это весьма специфично, если иметь в виду взаимоотношения силы и слабости, в которых солнцу/свету/разуму отводится позиция отсутствия силы, позиция слабости, меланхолии, ностальгии, преодолеть которую он стремится за счет господства придуманной им формы/структуры. Вся история западной метафизики поэтому может быть рассмотрена, согласно Деррида, “как сумерки творчества, как закат силы, как сумрачное утро, когда проявляются, говорят лишь образы, формы и феномены; это то утро идей и идолов, когда обнаруживается бессилие силы, когда сила разглаживается в лучах этого сумрачного света, когда все становится горизонтальным”
Ущербность этой позиции не может не осознаваться западной культурой, однако рефлексия по этому поводу приобретает загадочные очертания открытия/сокрытия некой тайны человеческого бытия, тайны, которую эта культура стремится обнаружить и тут же спрятать, как нечто сокровенное и одновременно постыдное. Это открытие/сокрытие приобретает здесь форму преследования, стремления каким-то образом обнаружить, ухватить силу творения, установить свою власть над источником жизни, заключить силу в объятия культуры. Эти культурные объятия, однако, не могут, по мысли Деррида, быть реализованы в парадигме структурализма. Причина здесь в том, что подобные объятия, если они сколь-нибудь возможны в мире культурно-исторического существования, могут быть лишь “объятиями как письменностью, объятиями в форме письменности, посредством письменности” тогда как письменность всегда третировалась в структурализме как нечто весьма незначительное и второстепенное.
“Для западной ментальности, говорит Ч. Норрис, четкая структура значений всегда ассоциировалась с устной речью” Первенство речи перед письмом отчетливо прослеживается и в структурализме, например у Соссю- ра, для которого приоритет речи базируется на том, что речь есть язык в действии, язык в момент его функционирования (что неизмеримо важнее, нежели язык как некоторый абстрактно-возможный, но никогда не реализуемый макротекст культуры). Речь приоритетна еще и потому, что значение для Соссюра проистекает из чистой не- гации фонемы, фиксируемой лишь в различиях произношения звуков и представляющей поэтому различение ничто и по поводу ничто, — тогда как на письме это ничто всегда приобретает форму нечто. И хотя формально
Соссюр устраняет из своего анализа звуки речи и стремится рассматривать лингвистические знаки лишь с их структурно-оформленной стороны, этому анализу предпосылается представление о фонеме как звуке речи/языка. Лингвистические объекты не являются для Соссюра комбинацией устного и письменного слова: по его мысли, только лишь устная форма конституирует объект.
С философской позиции это представление находит свое обоснование в механизме соотнесения мысли и мира, языка и значения, который принят в традиции логоцентризма/фонологизма. Значение живет <или оживает) в слове, в процессе речевого общения, когда значение может не только возникать, но и уточняться и конкретизироваться; в письме же значение остается мертвой буквой, умирает и может быть оживлено лишь при чтении (хотя это оживление будет по сути реанимацией трупа, воскрешением тела значения, а не его подлинной жизнью). Это представление особенно хорошо просматривается на примере концепции Соссюра, где язык предстает как артикулированное единство звука и смысла в рамках phone. Относительно этого единства письменность всегда будет “знаком” произвольным, внешним дублером фонетического означателя. Соссюр называет письменность одеждой языка, одеждой, которая может оказаться карнавальным костюмом слова, искажающим его сущность и реальное содержание.
Анализируя эти положения Соссюра, Деррида напрягает их смысл до крайнего предела, когда говорит о письменности, как “жестокости забвения” проистекающей из исхода логоса из самого себя. Как отмечается в книге “Нечто, относящееся к грамматологии” “без письменности логос остается в себе, сам с собой. Письменность есть симуляция исходного, первоначального, имплицитного присутствия смысла, его принадлежности, явленности душе посредством логоса”
Резюмируя подход Соссюра к понятию письменности, Деррида приходит к выводам о том, что:
1) письмо систематически деградирует в лингвистике Соссюра;
2) стратегия Соссюра постоянно сталкивается с противоречиями;
3) если следовать этим противоречиям, их разрешением может стать кон- ституирование за пределами (точнее, с превышением пределов) лингвистики грамматологии как науки о письменности или текстуальности как таковой задача, попытка решения которой была предпринята Деррида в “Нечто, относящееся к грамматологии”
Философское творчество Деррида славится многими особенностями, среди которых одной из самых известных считается его способность сближать различные философские концепции, ставить рядом разных, порой диаметрально противоположных мыслителей, вовлекать их в диалог и в дискуссии. Однако даже на этом фоне может показаться довольно неожиданным финал книги “С. И О.” Этот текст, посвященный структурализму, Деррида заканчивает небольшим, в полстраницы, отступлением, в котором речь идет о философской концепции Ницше, причем без упоминания о структурализме и как будто без особой связи с предыдущим анализом. Этот фрагмент, изложенный великолепным стилем философской прозы Ницше, посвящен проблеме письменности в той интерпретации, которую Деррида усматривает у Ницше. Вся интерпретация выстроена вокруг весьма странного, как считалось до сих пор, определения письменности у Ницше — как “танца с ручкой в руке”
Как будто предвидя грядущее непонимание этого толкования письменности, Ницше, по словам Деррида, “напрасно рекомендует танец с ручкой в руке” когда пишет о том, что существует “танец в исполнении ног, танец с идеями, танец, в котором танцуют слова, нужно ли добавлять здесь, что существует еще один вид танца, которому следует учиться, — танец с ручкой в руке, что, следовательно, необходимо учиться тому, как писать?” Этот танец не похож на иные танцы уже тем, что здесь неприемлема вертикальная позиция танцу- ющего/пишущега: согласно Деррида, “письменность есть прежде всего и всегда нечто такое, чему следует покоряться”, что пригибает пишущего к столу и бумаге. Письменность есть нечто такое, что неподвластно людям, что всегда более могущественно, чем сами пишущие. Даже то, что уже написано, оказывается, согласно Ницше, сильнее человека и как таковое диктует человеку свою волю, требует его коленопреклоненной позиции, требует его нисхождения, спуска в долины, как это уже случилось с Заратустрой. Деррида приводит цитату Ницше из “Старых и новых скрижалей”: “Здесь сижу я и жду; все старые, разбитые скрижали вокруг меня, а также новые, наполовину исписанные. Когда же настанет мой час? час моего нисхождения, захождения: ибо еще один раз хочу пойти я к людям”
В другом месте Ницше-Заратустра сравнивает это нисхождение с закатом солнца того солнца, которое выступает для Ницше метафорой разума западной культуры. “Подобно Солнцу хочет закатиться и Заратустра: теперь сидит он и Ждет; вокруг него старые, разбитые скрижали, а также новые наполовину исписанные” Закат солнца логоцентристской культуры подразумевает в свою очередь начало чего-то нового, некую новую культурную работу. “Да, следует спускаться, работать, покоряться для того, чтобы гравировать, резать по камню и нести новые скрижали в долины, для того, чтобы прочесть эти скрижали, для того, чтобы сделать эти скрижали прочитанными” Однако следующим вопросом Заратустры ставит под сомнение осуществимость этой работы: “Смотри, вот новая скрижаль; но где братья мои, которые вместе со мной понесут ее в долину, в плотяные сердца (in fleischerne Herzen)?” И здесь же следует совсем неожиданный, как может показаться стороннему наблюдателю, вывод Деррида: “Письменность есть отход как выход значения из самого себя; метафора-для-других-с-це- лью-сделать-их-прысутствующими- здесь-теперь, метафора как возможность присутствия других здесь и теперь, метафора как метафизика, в которой бытие вынуждено скрывать себя ввиду появления Другого, при угрозе появления Другого... Письменность есть момент истинной долины Другого в рамках бытия. Момент глубины, углубления как распада. Падение и настойчивость описания”
Этой загадочной фразой Деррида завершает свой текст, оставляя читателю возможность ломать голову над тем, что здесь имелось в виду, как по поводу структурализма, так и относительно концепции письменности у Ницше. Если вспомнить, что структурализм, по Деррида, как бы споткнулся на понятии письменности, тогда это явно сочувственное (хотя и безоценочное) цитирование может выглядеть так, как если бы Деррида предлагал структурализму поучиться у Ницше, позаимствовать у него представление о письменности, которого так не хватает структурализму. Это толкование имеет тем больше резонов, что Деррида относится к Ницше с чрезвычайным пиететом, подчеркивая те многие моменты, по которым деконструкция считает себя обязанной ницшеанству. Все это дает основание переводчице “Нечто, относящееся к грамматологии” Г. Ч. Спивак числить Ницше первым в ряду трех, как она считает, учителей Деррида Ницше, Фрейда и Хайдеггера. Однако даже соглашаясь с этим (далеко не бесспорным) мнением, все же, как представляется, не стоит идти по пути упрощения взаимоотношений деконструкции с ницшеанством, равно как и с другими философскими концепциями. Не следует представлять дело таким образом, будто деконструкция, скажем, просто заимствует теорию письменности Ницше и соединяет ее с некоторыми фрагментами феноменологии, структурализма, фрейдизма и пр. Применительно ко всем этим и многим другим концепциям деконструкция продолжает оставаться деконструкцией, т. е. особой стратегией исследования и критики текстов, предлагающей принципиально иные подходы к анализу философской проблематики, преследующей цель развенчания западной метафизики и потому не совпадающей ни с одной из концепций этой метафизики. То, что заимствует деконструкция в данных концепциях, представляет собой лишь точку отсчета, исходный пункт деконструктивистской активности; то, что интересует здесь деконструкцию, выступает в функции некоторой основы для последующей кристаллизации (или диссеминации).
Применительно к ницшеанству такой основой (или основами) стали, по признанию Деррида, два перечня мотивов Ницше “систематическое недоверие к метафизике как целому, формальный подход к философскому дискурсу, концепция философа-артиста, риторическое и филологическое вопрошание, направленное к истории философии, подозрения относительно ценностей истины (“удобных конвенций”), значения и бытия, значения бытия, внимание к экономическим (экономящим) феноменам силы и различия сил и т. д.” а также “радикализация концепций интерпретации, перспективы, оценивания, различия... Ницше, будучи далек от того, чтобы оставаться просто в рамках метафизики (как это сделал Гегель и как этого хотел от Ницше Хайдеггер), внес огромный вклад в освобождение означающего от его зависимости или соотнесения с логосом и связанной с этим концепции истины или исходного означаемого...” (“Шпоры. Стили Ницше”).
То, что становится доминантой творчества Ницше и что чрезвычайно интересует в ницшеанстве Деррида, есть прежде всего глубочайшее недоверие Ницше к идее и понятию истины, а также к претензии философии стать сверх-дискурсом культуры, доминирующим дискурсом истины, суверенным глашатаем разума. Истина в традиционной интерпретации западной философии, представляет собой, по мнению Ницше, не что иное, как модифицированную, скрытую метафору, факт человеческого произвола, порожденный переносом значений. Если говорить о философской истине в контексте соотношения метафоры и метонимии, то, несмотря на все претензии истины на научность, она остается преимущественно метафорическим средством выражения.
Метафора, как известно, привносит восприятие тождества или подобия между двумя дистанцированными, несходными областями значения с одновременным сохранением следа дистанции. Метафора способна самым прихотливым образом объединять различные и различающиеся значения и выступает как один из возможных механизмов игры смыслоозначения (что особенно интересует деконструкцию). Метафора представляет собой игру наделения смыслами уже оформленных смысловых структур; вот почему она не может отождествляться с игрой смыслоозначения diffSrance (выступающей в качестве исходной, первоначальной, без-услов- ной игры смыслоозначения и являющейся, в этом смысле, игрой без повода, игрой как таковой). Однако это отличие, хотя и весьма существенное, не меняет принципиальный, игровой статус метафоры. Что касается метонимии, она традиционно толкуется (и это толкование разделяется Ницше), как распространение смысла части на смысл целого, как экстенсивное расширение значения по основанию референта. Метафора создает то, что называют тропами текста, метонимия — логическую структуру текста; иначе их еще определяют как фигуративный и референциальный языки текста, как символ и дискурс.
Если фигуративный язык считался доминирующим языком литературы (такое понимание господствует и поныне), то референциальный язык, дискурс, традиционно рассматривался как единственный язык, на котором только и может говорить философия, как язык истины бытия, как язык, на котором бытие возвещает о себе самом в истинах философии. Отвергая метафорическую ткань языка, отказываясь от метафоры как способа наделения значением, философия претендует на совершенно особое, привилегированное положение среди всех возможных текстов культуры. Так рождается идея, которую Деррида называет основополагающей иллюзией западной метафизики идея о том, что философия способна каким-то образом освободиться от языка и предстать в качестве чистой, самодостаточной истины или языка.
Именно это понимание становится объектом радикальной критики Ницше, который подчеркивает, что философия всегда была заложницей истины, которую она стремилась обнаружить наперекор всем козням языка и в особенности метафор. Только вытеснением из своего языка фигуративных средств, и прежде всего метафоры, философия еще со времен Сократа и Платона, согласно Ницше, могла поддерживать суверенные притязания разума. Досокра- товские философы имели достаточно мужества, чтобы иметь свои собственные метафоры (воды, воздуха и пр.), вокруг которых они выстраивали всю риторическую игру философствования. Философия Сократа, как считает Ницше, является столь значимой для всей западной культурной традиции как раз потому, что Сократ сумел создать иллюзию полной прозрачности языка философии относительно выражаемой философией мысли. Начиная с Сократа, в западной философии господствует представление о прозрачности языка по отношению к мысли, о его транспарентности (прозрачности. Е. Г.), которая с тех пор трактуется как модус отношений между языком и мыслью. Язык рассматривается отныне как послушное орудие логоцентристского дискурса, при помощи которого можно обозначить любое значение, предлагающееся в мысли, не прибегая при этом ни к каким вспомогательным, в том числе и метафорическим, средствам. Однако такое допущение является чересчур сильной идеализацией и ведет к тому, что вслед за немецкими романтиками Ницше называет мифологизацией философии, фундаментальным логицистским заблуждением западной культуры.
То, что язык философии насквозь метафоричен, а средства ее — фигуративны, Ницше обосновывает различными, в том числе и лингвистическими, приемами. Широко известно, скажем, определение метафоры, в котором метафора толкуется Ницше через близость контекстов и звучания двух немецких выражений “Gleichmachen” (“уравнивать, делать равным”) и “Gleichnis” (“образ, подобие, сопоставление, аллегория”). По Ницше, “любая идея исходит из уравнивания неравного” и как таковая она неизбежно ведет к весьма существенным аберрациям, к искажению того, на адекватную репрезентацию чего она претендует, ориентируясь на идеал объективной и абсолютной истины. “Что же, таким образом, представляет собой истина? — вопрошает Ницше, марширующую армию метафор... и антропоморфизмов; ...истины есть иллюзии, которые забыли об этой своей иллюзорной природе” Вопрос, которым вполне закономерно задается Ницше, есть проблема импульса, инициирующего это движение, силы, которая заставляет маршировать метафоры и антропоморфизмы и создавать тем самым референциальную иллюзию бытия или истины. Ответ на этот вопрос известен таким импульсом является воля к власти, которая приводит в движение все человеческие устремления, в том числе “и так называемое когнитивное побуждение, стремление знать”
Не анализируя ницшеанское представление о воле к власти, обратим внимание на то, что речь здесь идет о силе, энергии человеческого бытия, т. е. о том, что отсутствует в структуралистской парадигме, а в феноменологии Гуссерля получает название “немотивированного источника творения”, “неуправляемого генезиса бытия” Как полагает Ницше, воля к власти выражается прежде всего как потребность в организации хаоса вечности, в приведении его в определенный порядок, что в свою очередь находит свое выражение в бесконечной цепочке интерпретаций, которым подвергает (или при помощи которых переиначивает) мир человек. Таким образом, как отмечает Деррида, Ницше вводит в свой анализ “всю тематику активных интерпретаций, замещающих непрерывные бесплодные попытки дешифровки, целью которой считается обнаружение истины как презентации вещи в модусе ее присутствия. То, что становится результатом подобной дешифровки, есть лишь шифр, точнее, ключ к шифру, причем без искомой истины, или по крайней мере система шифров, в которой не доминирует ценность истины, превращенной по сути в некоторую функцию, которая лишь описывается и интерпретируется” Интерпретация, согласно Ницше, есть “введение значения” (или “обман посредством значения”, “хитрость значения” “Sinnhineinlegen”) — создание знаков или, точнее, создание предметов/фигур как знаков, что всегда предполагает метафорическую фигурацию. Таким образом, “ничего не понимаемо, но лишь обозначаемо и искажаемо” (Ницше). Любое обозначение, осуществляемое целенаправленно (а это всегда происходит в процедуре смысло- означения), содержит в себе, как считает Ницше, стремление уравнять причину и следствие и как таковое несет с собой явное насилие над объектом обозначения, ибо “всякий раз, когда нечто делается целенаправленно, результатом этого действия будет фундаментальное отличие от предполагаемого эффекта”
В этом толковании можно усмотреть определенное сходство с традиционными метафизическими представлениями, встречающимися, например, у Канта или Гегеля, для которых трансформация объекта перцепции связана с воздействием особых когнитивных структур или самого механизма рефлексии. “В случае с Ницше, отмечает Деррида, — мы имеем дело по сути с тем же, что и в случае с Гегелем — с метафизикой абсолютной субъективности. Однако беспредельная и безусловная субъективность у Ницше принадлежит не тому, что знает об этом (курсив Деррида. — Е. Г. ), т. е. не разуму; это абсолютная субъективность тела, его импульсов и аффектов; это абсолютная субъективность воли к власти” История современной метафизики, определяющая сущность человека через представление о рациональном животном (animale rationale), поймает эту сущность, по Деррида, двумя различными способами, через две симметричные стороны безусловной субъективности рациональности как разума и анимальности как тела, тогда как Ницше стремится к объединению этих представлений в некотором семантическом треугольнике треугольнике разума/души/ жизни (Geist/Seele/Leben).
Такое объединение, будучи, бесспорно, новым словом в западной философии, позволяет Ницше избежать некоторых традиционных тупиков и противоречий логоцентристской ментальности, в частности, тех из них, которые касаются проблем генезиса и функционирования значения. Представление о значении, господствовавшее на протяжении веков в западной философии (и по сути остающееся таковым и сейчас), заключается в том, что значение есть некоторая объективная (как реально существующая) или объективированная (как навязываемая познанию) структура бытия, становящаяся затем феноменом человеческого существования или фактом знания. Согласно Деррида, “значение присутствует для индивида в жизни мира в форме настоящего” (“Голос и феномен”) и становится той основой, по поводу которой (или ради создания которой) разворачивается весь дискурс западной культуры: дискурс есть манифестация значения. Даже если учитывать точку зрения тех, кто, как феноменологи или постструктуралисты, настаивают на вторичном, “вслед-за- бытийственном” характере значения, все же и для них значение сохраняет принципиальный для метафизики статус объекта, того, что может быть познано (познаваемо), что может быть освещено когнитивным светом разума (не говоря уже о том, что разум признается основной инстанцией смысло- означения).
Так, в небольшом фрагменте “Как “истинный мир” стал басней” Ницше анализирует то, что он называет “историей одного заблуждения” и что имеет, как кажется, непосредственное отношение к эволюции представления о значении в метафизической философии. В этом фрагменте Ницше обращается к метафоре солнца/разума, освещающего “истинный мир” человеческого существования. Независимо от перипетий разума на путях познания, он (разум) по-прежнему остается светом этого мира, освещающим (пусть даже как “старое солнце” или “серое утро”) этот мир и тем самым осмысливающим его или, по крайней мере, внушающим веру в существование мира. Однако это представление, как и любая метафора, оказывается, согласно Ницше, обманчивым: интересно проследить, что случается, например, со светом разума в “светлый день... в полдень... в мгновение самой короткой тени” В момент максимальной освещенности происходит (или должна произойти) парадоксальная трансформация света, “конец самого долгого заблуждения, кульминационный пункт человечества” упразднение истинного мира, как если бы полный свет вдруг сменился абсолютной тьмой, как если бы эта вспышка света вызвала ослепление, лишающее способности видеть.
“Мы упразднили истинный мир, какой же мир остался? Быть может, кажущийся? Но нет! Вместе с истинным миром мы упразднили также и кажущийся/” (курсив Ницше.
Е. Г.). Что же, все-таки, осталось и осталось ли? Что начинается после конца разума/мира/света? Ответ Ницше известен: “incipit zaratustra (начинается Заратустра) (выделено Ницше. Е. Г.)” Общеизвестна и та значимость, которую имел для творчества Ницше образ Заратустры: с этим образом, отмечает Ницше в письме к Ф. Овербеку от 6 декабря 1883, “я открыл мой “Новый свет” о котором еще не знал никто...” Однако открытие этого нового мира сопряжено с освобождением от мира старого, независимо от того, как понимается этот мир — как мир истинный или как мир кажущийся. Процедура освобождения представляется Ницше-Заратустре достаточно радикальной как вспышка света, ослепляющая смотрящего, как огонь, пожирающий то, на что был направлен его взгляд.
Метафора огня имеет у Ницше важную смысловую нагрузку: при помощи этой метафоры, как показывает Деррида, возможна дистинкция между двумя типами людей, один из которых представляет собой обычного человека, другой — превосходящего человека, Заратустру. “Первый оставляется на свое страдание. Последний, — а он не является последним человеком — встает и покидает сцену, не оборачиваясь на то, что он оставляет за своей спиной. Он сжигает свой текст и стирает свои следы” Заратустра, “человек сжигающий” “человек-пламя” превосходит человека толпы этой своей способностью к горению.
Метафора огня становится постоянной у Ницше-Заратустры, который хотел бы “гореть малым огнем на высоких мачтах; хотя малым огнем, но большим утешением для севших на мель корабельщиков и потерпевших кораблекрушение!” Ассоциацию огня вызывают у Заратустры и те люди, которым несет он новые свои скрижали: “И скоро будут они стоять, подобно сухой степной траве... томимые скорее жаждой огня (курсив Ницше. Е. Г.), чем воды. О благословенный час молнии! О тайна перед полуднем! — в блуждающие огни некогда я превращу их и в провозвестников огненными языками: он приближается, он близок, великий полдень!” И в этих же людях сомневается Ницше- Заратустра и потому хочет воспламенить их: “Для этих людей сегодняшнего дня не хочу я быть светом (курсив Ницше. Е. Г.), ни называться им. Их — хочу я ослепить: молния мудрости моей! выжги им глаза!”
Что является источником огня? Этим вопросом Деррида задается в другом своем тексте — “О разуме”: “Является ли разум тем, что поджигает? Да. ибо духовность, разум есть огонь, пламя, горение, сожжение, бушующий пожар... точнее будет сказать, что разум есть одновременно то, что поджигает, и то, что сгорает само: это одновременность в одном, что можно перевести как “разум-в-огне” Следующий, закономерно возникающий вопрос: “Что сгорает здесь?” Ответ Деррида: “То, что сгорает, есть бытие-вовне-себя, бытие, которое, сгорая, освещает и излучает сияние; огонь горящего бытия (так же или тем не менее) может пожирать и потреблять все, пожирать бесконечно и без всякого исключения, сжигая даже белые кости останков” Еще один вопрос: “Где бушует пожар?” получает не менее, исчерпывающий ответ Деррида: “Огонь разума полыхает в вереске нашего языка”
Здесь может возникнуть вопрос, обращенный на этот раз к интерпретатору: почему на вопросы, поставленные Ницше (или в контексте Ницше), даются ответы не самого Ницше, а Деррида? Это недоумение возрастает еще более, если заметить, что вышеприведенные мысли-ответы Деррида предлагаются им по поводу вовсе не Ницше, а Хайдеггера. Может быть, ситуация немного прояснится с еще одной цитатой Деррида: “Тот способ, которым существует горящий, поджигающий и сгорающий разум, есть по сути механизм функционирования письменности. Огонь письменности. Это не случайно. Огонь не приходит после, огонь пишет, пишет самого себя, прямо в процессе сгорания” (“О разуме”). Выход на исходную для ранней деконструкции позицию письменности, который происходит в данном высказывании Деррида, имеет своим основанием метафору огня-письменности, как будто уравнивающую позиции Ницше и Хайдеггера, причем не только между собой, но и с деконструкцией. Это, конечно, не совсем так (точнее, вовсе не так), но само совпадение метафорической основы достаточно показательно и дает основания для сопоставления текстов указанных авторов. Оно свидетельствует, что те культурные феномены, которые стали объектом анализа деконструкции, уже довольно давно (а, может быть, и всегда) попадали в поле зрения философской рефлексии (причем в самых различных ее вариантах) и находили сходные интерпретации отнюдь не из-за близости философских ориентаций, а потому, что сами эти феномены оказывались достаточно могущественными для того, чтобы диктовать свою волю, определяя совпадение толкований вплоть до метафор.
В небольшом отрывке “О чтении и письме” Ницше-Заратустра говорит: “Из всего написанного я люблю только то, что пишется кровью... Убивают не гневом, а смехом. Вставайте, помогите мне убить дух тяжести. Я научился ходить; с тех пор я позволяю себе бегать. Я научился летать; с тех пор я не жду толчка, чтобы сдвинуться с места. Теперь я легок, теперь я летаю, теперь я вижу себя под собой, теперь Бог танцует вамне!” И немного дальше он ставит вопрос: “Разве не должны существовать вещи, над (курсив Ницше. Е. Г.) которыми можно было бы танцевать?” Этот вопрос, бесспорно, риторичен, ибо в концепции Ницше он может иметь только положительный ответ. Все в этом мире, вся жизнь человеческая, достойна лишь танца: “Я в танце несусь за тобою (жизнью. Е. Г.), я с ритмом твоим неизбывно один. Где же ты? Протяни же руку! Ну, хоть палец один!” Но напрасны призывы Заратустры, в одиночестве обречен он преодолевать дух тяжести, мешающий взлететь в легком танце жизни. “Тяжелой кажется нам земля и жизнь: так хочет дух тяжести!.. Почти с колыбели дают нам уже в наследство тяжелые слова и тяжелые ценности... А мы — мы доверчиво тащим, что дают нам в приданое, на грубых плечах по суровым горам! И если мы обливаемся потом, нам говорят: “Да, жизнь тяжело нести!” Но только человеку тяжело нести себя...: слишком много чужих тяжелых слов и ценностей навьючивает он на себя” Поклажа, с которой пускается человек в тяжкие странствия своей жизни, пре- дуготована и навязана ему разумом, определена мудростью и мудростью философов; именно этой поклажей хочет пожертвовать и жертвует огню усталый странник — Заратустра.
Итак, сжечь, чтобы танцевать? Да, но не только, или, точнее, сжечь не однажды, а сжигать постоянно, ибо великий обманщик разум норовит восстановить все сгоревшее, и восстановить с избытком. Но даже если представить себе этот огонь, как неугасимое пламя человеческого бунта против всесилия разума, такое представление тоже, вероятно, будет неполным. Прежде всего потому, что разум здесь не только не горит, но и не сгорает — ибо разум, по словам Деррида, содержит в себе одновременно все необходимое для процесса горения, будучи “горящим, поджигающим и сгорающим” Кроме того, в пламени разума рождается новая мудрость (“новые, наполовину исписанные скрижали” Заратустры), которая жертвуется новому (точнее, никогда не угасавшему) огню, и так до бесконечности. И, наконец, не один лишь разум участвует в этом танце огня, “ведь душа танцора в цыпочках его!” и человек един в своем семантическом треугольнике единстве разума/души/жизни. То, что положено в этом танце, например, душе, несколько отличается от задачи разума, хотя и разум и душа принимают (или должны принимать) самое активное участие в танце жизни (или в танце с жизнью): “О душа моя, теперь я дал тебе все и даже последнее свое, и руки мои опустели для тебя: в том, что я велел тебе петь (курсив Ницше. Е. Г.), был последний мой дар!., пой мне, пой, душа моя!” Танец захватывает всего человека, так что добродетель моя добродетель танцора... и... в том альфа и омега моя, что все тяжелое стало легким, всякий дух птицею, всякое тело — танцором”
Еще одна мысль Деррида представляется здесь важной для уточнения ницшеанского представления о танце-огне жизни человеческой. В уже приводившейся цитате Деррида говорит об огне, полыхающем в вереске языка; это высказывание помогает понять, скажем, такое восклицание Ницше: “Как приятна всякая речь и всякая ложь звуков! Благодаря звукам танцует наша любовь на пестрых радугах” “Для меня — как существовало бы что-нибудь вне меня? Нет ничего вне нас! Но это забываем мы при всяком звуке и как отрадно, что мы забываем! Имена и звуки не затем ли даны, чтобы человек освежался вещами? Говорить это прекрасное безумие: говоря, танцует человек над всеми вещами” Возможность этого словесного танца определяется тем, что словами создает человек окружающий его мир, в словах воплощает он свои представления о неведомом ему бытии, в слова облекает он само существование в иллюзорном мире истин. Однако словесный танец приятен, хотя и обманчив, как всякая ложь звуков: “Как приятно, что есть слова и звуки: не есть ли слова и звуки радуга и призрачные мосты, перекинутые через все, что разъединяет навеки?” И если, говоря о себе пишущем, Ницше восклицает: “Теперь Бог танцует во мне!” то о себе говорящем высказывается он несколько иначе: “Меня освежает... болтовня: там, где болтают, мир уже простирается передо мною, как сад”
Ложь словесного танца создает призрачную иллюзию мира; это тот созидающий танец разума/логоса, который творит человеческий мир как мир воображаемого присутствия при бытии... Правда, этот танец создает лишь химеры существования, он обманчив и фан- тасмагоричен: “Только в пляске умею я говорить символами о самых высоких вещах — теперь остался мой самый высокий символ неизреченным в моих телодвижениях. Неизреченной и неразрешенной осталась во мне высшая надежда!”; тем не менее такой танец созидает, пусть даже иллюзии. Танец же письменности не столь однозначен, он амбивалентен и сочетает в себе элементы как созидания, так и разрушения. Превалирует здесь все же разрушение, так что танец письменности остается по преимуществу танцем декаданса, деструкции, и в этом смысле — истинным огнем, уничтожающим этот мир. Танец письменности разрушает сад мира, созданный словом, разрушает, несмотря на то что он явно причастен к созданию этого мира: “Разбейте, разбейте вы познающие, старые скрижали!”, но новые скрижали, они еще только наполовину написаны и как же иначе писать их, кроме как разрушением того, что было написано об этом мире раньше? Как не может пламя созидать нечто, так и не может оно и писать о чем- то, оставляя следы на бумаге; это не значит, однако, что огонь-письмо танца жизни не существует. Напротив, попадая в пламя этого танца, превращается в ничто все, расценивавшееся в человеческом мире как нечто; только этот вечно бушующий огонь остается всегда существующим в своем не-сущест- вовании. Итак, “он будет танцевать, делает Деррида свой вывод о Заратустре, нет никакого сомнения, что посредством этого танца Ницше призывает забыть бытие”
Идея забвения бытия выражена в другом тексте Деррида (“Эдмонд Жабэ и вопрос книги”) фразой, из которой, как кажется, можно, наконец, понять, что же имел в виду Ницше, говоря о письменности как о танце с ручкой в руке: “Юмор и игры, смех и танцы, песни, любовь и безумие все это представляет собой грациозное кружение вокруг дискурса, кружение, которое похоже на ветер существования” кружение, которое, как ветер, рушит и сдувает псевдо-гранит бытия.
(греч. symbolon — знак, опознавательная примета; symballo соединяю, сталкиваю, сравниваю) в широком смысле — понятие, фиксирующее способность материальных вещей, событий, чувственных образов выражать (в контексте социокультурных аксиологических шкал) идеальные содержания, отличные от их непосредственного чувственно-телесного бытия. С. имеет знаковую природу, и ему присущи все свойства знака (см.). Однако, если вслед за Г.-Г Гадамером сущностью знака признать чистое указание, то сущность С. оказывается большей, чем указание на то, что не есть он сам. С. не есть только наименование какой-ли- бо отдельной частности, он схватывает связь этой частности со множеством других, подчиняя эту связь одному закону, единому принципу, подводя их к некоторой единой универсалии. С. самостоятельное, обладающее собственной ценностью обнаружение реальности, в смысле и силе которой он в отличие от знака участвует.
Объединяя различные планы реальности в единое целое, С. создает собственную многослойную структуру, смысловую перспективу, объяснение и понимание которой требует от интерпретатора работы с кодами (см.) различного уровня. Множественность смыслов свидетельствует не о релятивизме, но о предрасположенности к открытости и диалогу с воспринимающим.
Возможны различные трактовки понятия “С.” и “символическое” В семиологии Ч. С. Пирса “символическое” понимается как особое качество, отличающее С. от других средств выражения, изображения и обозначения. Эта особенность С. представляется как частный случай знаковости и ее наивысшая степень; или, наоборот, наибольшая противоположность знаковости; например, архетипы К.-Г Юнга это единственная опосредованная возможность проявления бессознательных начал, которые никогда не могут быть выражены как нечто определенное. Символическое — это глубинное измерение языка, шифр, предпочитающий процесс производства значений коммуникативной функции; или особый синтез условной знаковости и непосредственной образности, в котором эти два полюса уравновешиваются и преобразуются в новое качество (А. Белый, С. Аверинцев). “Символическое” представлено также как родовая категория, охватывающая все формы культурной деятельности человека, — у Э. Кассирера,
Дж. Хосперса. Давая максимально широкое понятие С. — “чувственное воплощение идеального” — Кассирер обозначает как символическое всякое вос- приятйе реальности с помощью знаков, что позволяет ему систематизировать на основе единого принципа все многообразие культурных форм: язык, науку, искусство, религию и т.д., т. е. понять культуру как целое. В С. единство культуры достигается не в ее структуре и содержаниях, но в принципе ее конструирования: каждая из символических форм представляет определенный способ восприятия, посредством которого конституируется своя особая сторона “действительного”
Обращение к первому, семиотическому, толкованию С. характерно для социологов, антропологов, логиков, искусствоведов и т. д. Предметом интереса здесь оказываются возможные типы разрешения внутреннего напряжения знака (между означающим и означаемым), что по-разному реализуется как в отношении С. к субъекту и принятому им способу интерпретации, так и в отношении С. к символизируемому объекту. Критерий различения в отношении референции: произвольность — непроизвольность значения С. Непроизвольность (мотивированность) основана на признании наличия общих свойств у С. и объекта, на подобии видимой формы с выраженным в ней содержанием, как если бы она была порождена им (ико- ническое выражение, античность). Отношение аналогии сохраняется и при подчеркивании несовпадения знакового выражения и значимого содержания (религиозное понимание природы С.). По отношению аналогии означающего (см.) и означаемого (см.), мотивированности и неадекватности связи С. противопоставляется знаку, в котором отношения составляющих немотивированны и адекватны. Произвольный (немотивированный) С. определяется как условный знак с четко определенным значением, ничем иным, кроме конвенции, не связанный с этим знаком. Немотивированный С. уделяет особенное внимание означаемому, форма и денотат могут быть любыми. Конвенциальный С., таким образом, один из случаев отношения знака к объекту. В отношении С. к сознанию субъекта, в котором он вызывает понятие или представление об объекте, анализируется связь между чувственными и мысленными образами. Возможен, как и для объектов, естественный и конвенциальный способы связи (символический интеракционизм).
В частном, специальном смысле, выделяются С. того или иного типа: лингвистические (фонетический, лексический и грамматический коды), в которых определенной единице выражения соответствует определенная единица содержания; риторические, построенные на коннотативных, а не на денотативных, как в первом случае, связях, что предполагает большую свободу и независимость кодов, участвующих в интерпретации. Тогда, по определению Ю. Лот- мана, представление о С. связано с идеей некоторого содержания, которое в свою очередь служит планом выражения для другого, как правило, культурно более ценного содержания. Поэтому С. должны признаваться “коннотато- ры” т. е. все средства иносказания, составляющие предмет риторики.
Многозначность задает понятие “С. в герменевтике: для П. Рикёра С. является всякая структура значения, где один смысл, прямой, первичный, буквальный, означает одновременно и другой смысл, косвенный, вторичный, иносказательный, который может быть понят лишь через первый. Этот круг выражений с двойным смыслом составляет герменевтическое поле, в связи с чем и понятие интерпретации расширяется так же, как и понятие С. Интерпретация в данном контексте — это работа мышления, которая состоит в расшифровке смысла, стоящего за очевидным смыслом, в раскрытии уровней значения, заключенных в буквальном значении, или иначе интерпретация имеет место там, где есть многосложный смысл и именно в интерпретации обнаруживается множественность смыслов.
Многоуровневая структура С. последовательно увеличивает дистанцию между означающим и означаемым, задавая тем самым основные функции С.: экспрессивную, репрезентативную и смысловую, посредством которых реализуется его роль в культуре. Непосредственное выражение — это презентация некоего объекта восприятию субъекта, восприятие непосредственно связано с “наличностью” (“Prasenz”) и временным “настоящим” осовремениванием. Всякая презентация возможна “в” и “благодаря” репрезантации представления одного в другом и посредством другого. Функция представления С. (по Гадамеру) — это не просто указание на то, чего сейчас нет в ситуации, скорее С. позволяет выявиться наличию того, что в основе своей наличествует постоянно: С. замещает, репрезентируя. Это означает, что он позволяет чему-то непосредственно быть в наличии. Свою функцию замещения он выполняет исключительно благодаря своему существованию и самопоказу, но от себя ничего о символизируемом не высказывает: по Гадамеру, “там, где оно, его уже нет”
С. не только замещает, но и обозначает: функция обозначения связана не с чувственной данностью, но саму эту данность он задает как совокупность возможных реакций, возможных каузальных отношений, определенных посредством общих правил: объект представляет собой устойчивую совокупность специфических познавательных актов, которые являются источником семантически идентичных смыслов в отношении к определенным действиям, т. е. означивается не столько единичный факт, сколько процесс мышления, способ его реализации — этим задаются различные формы мышления.
Понятие “С.” как конструктивного принципа возможных проявлений отдельной единичности или как общей направленности объединенных в “единораздельную цельность” различных или противостоящих друг другу единичностей было развито А. Лосевым. В С. достигается “субстанциональное тождество бесконечного ряда вещей, охваченных одной моделью” т. е. Лосев определяет С., исходя из его структуры, как встречу означающего и означаемого, в которой отождествляется то, что по своему непосредственному содержанию не имеет ничего общего между собою — символизирующее и символизируемое. Существом тождества, следовательно, оказывается различие: Лосев говорит об отсутствии у С. непосредственной связи и содержательного тождества с символизируемым, так что в существо С. не входит похожесть. Тем самым он возвращается #к аристотелевской и религиозной трактовке С., создавшей универсальную формулу “нераздельности и не- слиянности”, т. е. к первоначальному греческому значению С. как указания на безусловно другое, не на подобное (эстетико-романтическая трактовка С.), а на то целое, которого С. недостает. Таким образом, для С. необходимо существование оппозиции, члены которой противоположны и только вместе составляют целое, и именно поэтому являются С. друг друга.
В постмодернизме проблема С. подвергается существенному переосмыслению. См.: “По каким критериям узнают структурализм” (Делёз).
(“L^change symbolique et la mort”) — книга Ж. Бодрийяра (см.), опубликованная в 1976.
Создание этого текста знаменовало трансформацию Бодрийяра-социолога в Бодрийяра-философа. Со значимым скепсисом относясь к термину “постмодерн” (выдающийся француз по сей день, как правило, закавычивает его), Бодрийяр именно в рамках данной работы определился со временем собственного творчества. А следовательно, в статусе представителя нации, законодательницы современных философских мод, и с историческими контекстами своего мышления.
Схема членения эволюции человечества, по Бодрийяру, жестка и логична, хотя и простроена по непривычным для чи- тателя-традиционалиста основаниям.
1) “Первобытное” (докапиталистическое) общество;
2) Буржуазно-капиталистическая цивилизация, описываемая соответствующей социально-критической теорией (марксизмом) посредством категорий политической экономии;
3) Современная стадия “постмодерна”, для которой характерно замещение культурных и экономических ценностей предшествующей эпохи универсально распространившимися симулякрами.
“Состояние постмодерна” по Бодрийяру, — это постапокалиптическое состояние, когда “приходит конец” историческим институтам, привычным человечеству по стадии “политической экономии” — производству, политическому представительству, революционному движению, диалектике; они не разрушаются насильственно, но незаметно заменяются подобиями, обозначающими их “в натуральную величину” и “в реальном времени” Порядок симулякров (см. — А. Г.у Н. К.) одерживает полную победу над реальным миром, поскольку он сумел навязать этому миру свое время симулякров, свои модели темпоральности”
Первая глава книги названа автором “Конец производства”
Как пишет Бодрийяр, “в современных общественных формациях нет больше символического обмена как организующей формы. Они, конечно, одержимы символическим как своей смертью. Именно потому, что оно больше не задает форму общества, оно и знакомо им лишь как наваждение, требование, постоянно блокируемое законом ценности. После Маркса сквозь этот закон еще пыталась пробиться идея революции, но и та уже давно сделалась революцией по закону. [...] А между тем по ту сторону всевозможных топик (пространств. А. Г., Н. К.) и экономик (либидинальных и политических), центром притяжения которых всегда служит производство (материальное или эротическое) в контексте ценности, существует и схема такого социального отношения, которое строится на истреблении ценности. Для нас его образец лежит в первобытных формациях, а в своей радикально-утопической форме оно сегодня все более взрывообразно развивается на всех уровнях нашего общества, в головокружении бунта, не имеющего более ничего общего ни с революцией, ни с историческим законом, ни даже... с “освобождением” какого-либо “желания””
Соотечественник, коллега и оппонент Бодрийяра по философско-социологи- ческому цеху Ж. Делёз (см.) в знаменитой книге “Логика смысла” (см.) выдвинул задачу “ниспровержения платонизма”, т. е. освобождения симулякров от привязанности к исходной модели и их включения в чисто дифференциальную игру: “Проблема касается теперь уже не разграничения сущности- видимости или же модели-копии. [...] Симулякр не просто вырожденная копия, в нем кроется позитивная сила, которая отрицает и оригинал и копию, и модель и репродукцию”
Эта программа разрабатывалась Делёзом применительно к сферам эстетики и художественного творчества. Бодрийяр же перенес данный подход из области чистой онтологии в описание современной социальной реальности. По его убеждению, действительность уже давно в массовом количестве вырабатывает самодостаточные, независимые от “исходных” “трансцендентных” образцов симулякры и все больше формирует из них жизненную среду современного человека.
В этой книге Бодрийяр предлагает историческую схему “трех порядков” симулякров, сменяющих друг друга в новоевропейской цивилизации от Возрождения до наших дней: “подделка производство — симуляция” По его мысли, “симулякр первого порядка действует на основе естественного закона ценности, симулякр второго порядка на основе рыночного закона стоимости, симулякр третьего порядка — на основе структурного закона ценности” (глава II — “Порядок симулякров”).
В данной модели можно отметить неоднородность объектов, которые становятся “образцами” для симулякров. Так, если “подделка” и серийное “производство” касаются материальных вещей, то симуляция относима скорее к процессам (поступкам, деятельности) или символическим сущностям (симуляция физических расстройств здоровья и т. п.).
Согласно Бодрийяру, “принцип реальности исторически совпал со стадией, детерминированной законом ценности. Сегодня вся система склоняется к недетерминированности, любая реальность поглощается гиперреальностью кода и симуляции. Именно принцип симуляции правит нами сегодня вместо прежнего принфпа реальности. Целевые установки исчезли, теперь нас порождают модели. Больше нет идеологии, остались одни симулякры. Поэтому, чтобы понять гегемонию и феерию нынешней системы эту структурную революцию ценности, — необходимо воссоздать целую генеалогию закона ценности и симулякров. В этой генеалогии и должна найти себе место политическая экономия: она предстанет как симулякр второго порядка в ряду тех, что имеют дело только с реальностью реальностью производства или же значения, в сознании или же в бессознательном. Капитал больше не принадлежит к порядку политической экономии он играет политической экономией как симулятивной моделью. Весь строй закона рыночной стоимости поглощен и реутилизирован охватывающим его строем структурного закона ценности, а тем самым попадает в разряд симулякров третьей степени. Тем самым политическая экономия обретает вторичную вечность в рамках строя, где она сама уже ничего не детерминирует, но сохраняет действенность в качестве симулятивной референции. [...] Каждая конфигурация ценности переосмысливается следующей за ней и попадает в более высокий разряд симулякров. В строй каждой такой новой стадии ценности оказывается интегрирован строй предыдущей фазы как призрачная, марионеточная, симулятивная референция.
Каждый новый порядок отделяется от предыдущего революцией собственно, это и есть единственно подлинные революции. У нас сейчас порядок третьего уровня, порядок уже не реальности, а гиперреальности, и только на этом уровне способны его настигать и поражать сегодняшние теории и практики, сами по себе тоже зыбкие и недетерминированные. [...] Ценность осуществляет свое господство через неуловимо тонкий порядок порождающих моделей, через бесконечный ряд симуляций”
По мысли Бодрийяра, “на классической стадии сигнификации все происходит совершенно аналогично тому, как действует проанализированный Марксом механизм стоимости в материальном производстве: потребительная стоимость играет роль горизонта и целевой установки в системе меновой стоимости первая характеризует конкретную операцию, осуществляемую с товаром в ходе потребления (момент, аналогичный десигнации для знака), вторая же отсылает к способности всех товаров обмениваться друг на друга по закону эквивалентности (момент, аналогичный структурной организации знака), и обе они диалектически соотносятся на протяжении всего марксова анализа, определяя рациональное устройство производства, регулируемого политической экономией. Но вот произошла революция, положившая конец этой “классической” экономике стоимости, революция самой стоимости как таковой, заменяющая ее старую рыночную форму новой, более радикальной.
Эта революция состоит в том, что два аспекта стоимости, казавшиеся навек связанными между собой естественным законом, оказываются разобщены, референциальная стоимость уничтожается, уступая место чисто структурной игре ценности. [...] Победила другая стадия ценности, стадия полной относительности, всеобщей подстановки, комбинаторики и симуляции. Симуляции в том смысле, что теперь все знаки обмениваются друг на друга, но не обмениваются больше ни на что реальное (причем друг на друга они так хорошо, так безупречно обмениваются именно постольку, поскольку не обмениваются больше ни на что реальное). Эмансипация знака: избавившись от “архаической” обязанности нечто обозначать, он наконец освобождается для структурной, т. е. комбинаторной, игры по правилу полной неразличимости и недетерминированности, сменяющему собой прежнее правило детерминированной эквивалентности. То же происходит и на уровне производительной силы и процесса производства: уничтожение всякой целевой установки производства позволяет ему функционировать как код, а денежному знаку пуститься, например, в ничем не ограниченные спекуляции без всякой привязки к производственным реальностям и даже к золотому эталону. Плавающий курс валют и знаков, зыбкость “потребностей” и целевых установок производства, зыбкость самого труда подстановочный характер всех этих элементов, сопровождающийся безудержной спекуляцией и инфляцией...” Бодрийяр подводит промежуточный итог: “Сказать, что сфера материального производства и сфера знаков взаимно обмениваются содержаниями, — это еще слишком мало: они в буквальном смысле исчезают как таковые и утрачивают свою соотнесенность, а равно и свою детерминированность, уступая место гораздо более обобщенной по своему устройству форме ценности, где и обозначение и производство уничтожаются.
“Политическая экономия знака” еще была результатом распространения и проверки рыночного закона стоимости на материале знаков. Напротив, структурным устройством ценности вообще отменяются как режим производства и политической экономии, так и режим репрезентации и знаков. С воцарением кода все это переключается в режим симуляции”
По мнению Бодрийяра, происходит “конец труда. Конец производства. Конец политической экономии” С точки зрения мыслителя, “конец диалектики означающего/означаемого, делавшей возможным накопление знания и смысла, линейную синтагму кумулятивного дискурса. Но одновременно конец и диалектики меновой/потребительной стоимости, которая единственно делала возможным общественное производство и накопление. Конец линейного измерения дискурса. Конец линейного измерения товара. Конец классической эры знака. Конец эры производства. Всему этому кладет конец не революция. Это делает сам капитал. Именно он отменяет детерминированность общества способом производства. Именно он замещает рыночную форму структурной формой ценности. А уже ею регулируется вся нынешняя стратегия системы. Эта социально-историческая мутация прослеживается во всем. Так, эра симуляции повсюду открывается возможностью взаимной подстановки элементов, которые раньше были противоречивыми или диалектически противоположными. Всюду идет одно и то же “порождение симулякров”: взаимные подстановки красивого и безобразного в моде, левых и правых в политике, правды и лжи во всех сообщениях массмедиа, полезного и бесполезного в бытовых вещах, природы и культуры на всех уровнях значения. В нашей системе образов и знаков исчезают все основные гуманистические критерии ценности, определявшие собой вековую культуру моральных, эстетических, практических суждений. Все становится неразрешимым — характерный эффект господства кода, всецело основанного на принципе нейтрализации и неотличимости. Это, так сказать, мировой бардак капитала — не для проституции, а для субституции и коммутации, для подмены и подстановки”
Незначительная перестановка акцентов позволила Бодрийяру истолковать статус и значение трудовой деятельности иначе. Прежде труд означал реальность общественного производства, он был пронизан целенаправленностью. Даже в процессе собственной эксплуатации он производил общественное богатство. Являя собой историческое страдание, своей оборотной стороной он обещал конечное освобождение. Перестав быть “производительным” труд стал “вос-производительным” Он “вос-производит” сам себя в качестве общественного знака: пафос производства умер, тем важнее воспроизводить труд как службу на благо общества, как общественный принцип реальности. По Бодрийяру, труд уже не является воплощением исторического “прак- сиса”, генерирующего общественные отношения, он больше не сила, а общественный знак наряду с другими: “Трудом овладела знаковая форма, чтобы выпотрошить из него всякое историческое и либидинальное значение и поглотить его в процессе своего собственного воспроизводства... ”
Поясняя радикальнейшую суть своей мысли, Бодрийяр формулирует следующее: “Структурной революцией ценности уничтожаются самые основы Революции. Общая утрата референций прежде всего наносит смертельный удар референциям революционным, которым никакая социально-производственная субстанция, никакая истина рабочей силы больше не дает уверенности в грядущем перевороте. Ибо труд больше уже не сила, он стал знаком среди знаков. Он производится и потребляется, как и все остальное. По общему закону эквивалентности он обменивается на не-труд, на досуг, он допускает взаимоподстановку со всеми остальными секторами повседневной жизни. Не став ни более, ни менее “отчужденным”, он не является больше специфическим местом исторического “праксиса”, порождающего специфические общественные отношения. [...] Он включается в общее оформление, знаковое обрамление жизни. Он даже перестал быть историческим страданием и позором, своей оборотной стороной сулившими конечное освобождение (или же, по Лиотару, пространством наслаждения рабочего класса, местом исполнения его отчаянных желаний в условиях ценностного унижения под властью капитала). Все это больше не правда. [...] Когда-то труд мог обозначать собой реальность некоторого общественного производства, накопления богатств как общественной цели. Даже и подвергаясь эксплуатации капиталом и прибавочной стоимостью —■'ведь при этом он сохранял свою потребительную стоимость для расширенного воспроизводства капитала и для его конечного уничтожения. Так или иначе, он был пронизан целенаправленностью: пусть труженик и поглощен процессом простого воспроизводства своей рабочей силы, однако сам процесс производства не переживается как безумное повторение. Труд революционизирует общество в самой своей униженности, как товар, чей потенциал всегда выше простого воспроизводства ценности.
Теперь это не так: труд больше не является производительным, он стал воспроизводительным, воспроизводящим предназначенность к труду как установку целого общества, которое уже и само не знает, хочется ли ему что-то производить. [...] Сам пафос экономического роста умер, как и пафос производства, последним безумно-параноиче- ским подъемом которого он был; ныне он съеживается в цифрах, и в него больше никто не верит. Зато тем больше необходимость воспроизводить труд как службу на благо общества, как рефлекс, мораль, консенсус, регуляцию, принцип реальности. Только это принцип реальности кода: грандиозный ритуал знаков труда, распространяющийся на все общество, — неважно, производит ли он еще что-нибудь, главное, что он воспроизводит сам себя. Социализация через ритуал, через знаки, гораздо более эффективная, чем через связанные энергии производства. От вас требуют не производить, не преодолевать себя в трудовом усилии (такая классическая этика теперь скорее подозрительна), а социализироваться”
Если “капитал” представляет собой режим “господства над трудом” то, по Бодрийяру, можно утверждать, что современный Запад по-прежнему живет при “капитализме”, так как регламентация воспроизводительного труда общественным кодом представляет собой чистейшую форму господства. Капитал не имеет здесь конкретного социального воплощения: господство осуществляется без опоры на какой-либо общественный класс и без видимого насилия. В фазе “воспроизводства” “дискурс” капитала очищен от промышленных, финансовых, классовых “диалектов”, представленных в производственной фазе. В рамках наличной общественной системы капитал воспроизводится в своем самом строгом определении как форма общественных отношений, а, согласно Бодрийяру, не вульгарно представляется в виде денег, прибыли или экономической системы.
Бодрийяр экстраполирует собственную базовую идею на совокупность индивидуальных судеб людей: “Такой труд — также и в форме досуга заполоняет всю нашу жизнь как фундаментальная репрессия и контроль, как необходимость постоянно чем-то заниматься во время и в месте, предписанных вездесущим кодом. Люди всюду должны быть приставлены к делу: в школе, на заводе, на пляже, у телевизора или же при переобучении режим постоянной всеобщей мобилизации. [...] На это и направлена вся нынешняя стратегия по отношению к труду: сдельная оплата, гибкое рабочее расписание, подвижность кадров, переквалификация, постоянное профессиональное обучение, автономия и самоуправление, децентрализация трудового процесса вплоть до калифорнийской утопии кибернетизированного труда, выполняемого на дому Вас больше не отрывают грубо от обычной жизни, чтобы бросить во власть машины, вас встраивают в эту машину вместе с вашим детством, вашими привычкам!!, знакомствами, бессознательными влечениями и даже вместе с вашим нежеланием работать; при любых этих обстоятельствах вам подыщут подходящее место, персонализированную работу а нет, так назначат пособие по безработице, рассчитанное по вашим личным параметрам. Как бы то ни было, вас уже больше не оставят; главное, чтобы каждый являлся окончанием целой сети, окончанием ничтожно малым, но все же включенным в сеть, ни в коем случае не нечленораздельным криком, но языковым элементом, появляющимся на выходе всей структурной сети языка. Сама возможность выбирать работу, утопия соразмерного каждому труда означает, что игра окончена, что структура интеграции приняла тотальный характер. Рабочая сила больше не подвергается грубой купле-продаже, теперь она служит объектом дизайна, маркетинга, мерчендайзинга; производство включается в знаковую систему потребления” Бодрийяр предлагает по-новому взглянуть на характер современного общества Запада: “Разве исторически статус “пролетариата” (наемных промышленных рабочих) не определялся прежде всего заточением, концентрацией и социальной исключенностью? Заточение мануфактурного рабочего — это фантастическое распространение того заточения, которое описано у Фуко для 17 в. Разве не возник “промышленный” труд (т. е. труд неремесленный, коллективный, поднадзорный и без владения средствами производства) в первых больших Генеральных госпиталях? На своем пути к рационализации общество первым делом интернирует праздношатающихся, бродяг, девиантных индивидов, дает им занятие, прикрепляет к месту, внушает им свой рациональный принцип труда. Однако здесь происходит взаимозаражение, так что разрез, с помощью которого общество учредило свой принцип рациональности, обращается и на все трудовое общество в целом: заточение становится микромоделью, которая затем в качестве промышленной системы распространяется на все общество в целом, и под знаком капитала и продуктивистской целесообразности оно превращается в концентрационный лагерь, место заключения, затворничества. Вместо того чтобы распространять понятия пролетариата и эксплуатации на расовое, половое и т. п. угнетение, следует задаться вопросом, не обстоит ли дело наоборот. Кто такой изначально рабочий? Не совпадает ли его глубинный статус со статусом безумца, мертвеца, природы, животных, детей, негров, женщин статусом не эксплуатации, а экс-коммуникации, отлучения, не ограбленности и эксплуатируемое™, а дискриминируемое™ и мечености? [...] Настоящая классовая борьба всегда происходила на основе этой дискриминации как борьба недочеловеков против своего скотского положения, против мерзости кастового деления, обрекающего их на недочело- веческий труд. Именно это скрывается за каждой забастовкой, за каждым бунтом; даже и сегодня это скрывается в самых “экономических” требованиях забастовщиков вся их разрушительная сила идет отсюда. При этом сегодняшний пролетарий является “нормальным” человеком, трудящийся возведен в достоинство полноправного “человеческого существа”, и, кстати, в этом качестве он перенимает все виды дискриминации, свойственные господствующим классам: он расист, сексист, мыслит репрессивно. В своем отношении к сегодняшним девиантным элементам, ко всем тем, кого дискриминируют, он на стороне буржуазии — на стороне человеческого, на стороне нормы. Оттого и получается, что основополагающий закон этого общества — не закон эксплуатации, а код нормальности”
Глава “Порядок симулякров” начинается Бодрийяром с весьма важного замечания, вводящего читателя в суть рассматриваемой проблемы: “Подделка а заодно и мода рождается вместе с Возрождением, когда феодальный строй деструктурируется строем буржуазным и возникает открытое состязание в знаках отличия. В кастовом или чиновном обществе не бывает моды, так как человек всецело закреплен за своим местом и межклассовые переходы отсутствуют. Знаки защищены запретом, обеспечивающим им полную ясность: каждый знак недвусмысленно отсылает к определенному социальному статусу. В церемониале невозможна подделка — разве что как кощунственная черная магия, соответственно и смешение знаков наказуемо как серьезное нарушение порядка вещей. Если порой особенно сегодня мы еще и начинаем мечтать о мире надежных знаков, о сильном “символическом порядке” то не будем строить иллюзий: такой порядок уже существовал, и это был порядок свирепо-иерархический, ведь прозрачность знаков идет рука об руку с их жестокостью. В жестоких кастовых обществах — феодальных или архаических число знаков невелико, их распространение ограниченно, каждый из них в полной мере весом как запрет, как межкастовое, межклановое или межличностное взаимное обязательство; такие знаки не бывают произвольными... С концом обязательного знака наступает царство знака эмансипированного, которым могут теперь одинаково пользоваться все классы. На смену знаковой эндогамии, свойственной статусным обществам, приходит состязательная демократия. Тем самым через посредство межклассовых ценностей/знаков престижа с необходимостью возникает и подделка. Это переход от ограниченного числа знаков, “свободное” производство которых находится под запретом, к массовому распространению знаков согласно спросу. Но такой умножаемый знак уже не имеет ничего общего со знаком обязательным, ограниченно распространяемым: он подделывается под него не путем извращения “оригинала” а путем расширительного употребления материала, чья ясность была всецело обусловлена его принудительной ограниченностью”
Расшифровывая эту мысль, Бодрийяр поясняет: “...в эпоху Возрождения вместе с естественностью родилась и подделка. Подделка идет на всех уровнях, от ложного жилета (только спереди) до лепных интерьеров и грандиозных театральных машин барокко. В самом деле классическая эпоха была прежде всего эпохой театра. Начиная с Возрождения театральность охватывает все формы социальной жизни и архитектуры. Именно здесь, в дерзаниях лепной скульптуры и барочного искусства, метафизика подделки распознается как новое устремление людей Возрождения к светской демиургии, к преображению любой природы в од- ну-единственную субстанцию, по своему театральному характеру подобную социальной жизни, унифицируемой под знаком буржуазных ценностей, независимо от различий по крови, рангу и касте. Лепнина — это торжество демократии всевозможных искусственных знаков, апофеоз театра и моды, в котором выражается способность нового класса к любым свершениям, поскольку ему удалось сломать систему исключительного владения знаками... Прометеевские стремления буржуазии обратились прежде всего на подражание природе, а уже потом на производство”
И далее Бодрийяр подчеркивает: “си- мулякры — это не просто игра знаков, в них заключены также особые социальные отношения и особая инстанция власти. Лепнину можно мыслить как триумфальный взлет науки и технологии, но она также, и прежде всего, связана с барокко, а то в свою очередь с контрреформацией, с той попыткой, согласно новому пониманию власти, контролировать весь мир политических и душевных явлений, которую впервые предприняли иезуиты.
Имеется тесная связь между иезуитской покорностью души и демиургичес- ким замыслом избавиться от природной субстанции вещей, заменив ее субстанцией синтетической. Как и подчиненный организации человек, вещи обретают при этом идеальную функциональность трупа. Здесь уже заложена вся технология и технократия презумпция идеальной поддельности мира, которая находит себе выражение в изобретении универсального вещества и в универсальной комбинаторике веществ. Воссоединить разъединенный в результате реформации мир согласно единообразной доктрине, универсализировать мир (от Новой Испании до Японии отсюда миссионерство) под властью одного слова, сформировать государственную политическую элиту с единой централизованной стратегией — таковы задачи, которые ставили себе иезуиты. Для всего этого требовалось создавать действенные симулякры систему организации, систему театральной помпы (сцена, на которой играют кардиналы-министры и серые кардиналы) и систему воспитания и образования, впервые систематически направленную на пересоздание идеальной природы ребенка”
Согласно Бодрийяру, “в истории мы наблюдаем торжество церкви и диалектики (включая диалектику “материалистическую”)” радикальные же идеи типа фрейдовского “влечения к смерти” существуют только вне всякой диалектики. По мысли Бодрийяра, каждая наука и каждая рациональность живут столько, сколько длится раздел между теорией и практикой. Диалектика лишь формально упорядочивает его, но никогда не может разрешить. Диалекти- зировать инфра- и суперструктуру, теорию и практику, или же означающее и означаемое, язык и речь все это тщетные попытки тотализации. Влечение к смерти необходимо защищать от любых попыток редиалектизировать его в рамках каких-либо новых конструктивных построений.
Согласно Бодрийяру, “диалектика” была способом мышления, а также способом бытия и становления вещей на стадии симулякров первого и второго порядков, еще сохранявших связь с вещами и их идентичностью. На современной, третьей, стадии эта логика идентичности и подобия (репрезентации) сменяется логикой отличия и означивания (коннотации). Коннотация (по модели Р Барта) являет собой эр- зац-диалектическую процедуру, в ходе которой первичный знак интегрируется вторичным, как бы “снимаясь” им. Но именно “как бы” Между первичным, “естественным” и вторичным, “мифическим”, значениями нет никакого родства, второе не вырастает сколь угодно конфликтным образом из первого, а лишь механически присоединяется к нему извне.
Детализируя “облик” разных симулякров (первого, второго и третьего типа), Бодрийяр отметил: “В симулякре первого порядка отличие никогда не отменяется: в нем всегда предполагается возможность спора между симуля- кром и реальностью (их игра достигает особой тонкости в иллюзионистской живописи, но и вообще все искусство живет благодаря зазору между ними). В симулякре же второго порядка проблема упрощена путем поглощения видимостей или же, если угодно, ликвидации реальности; так или иначе, в нем встает реальность без образа, без эха, без отражения, без видимости; именно таков труд, такова машина, такова вся система промышленного производства в целом, поскольку она принципиально противостоит театральной иллюзии”
При этом, по мысли Бодрийяра, “в эпоху промышленной революции возникает новое поколение знаков и вещей. Это знаки без кастовой традиции, никогда не знавшие статусных ограничений, а стало быть, их и не приходится больше подделывать, так как они изначально производятся в огромных масштабах. Проблема единичности и уникального происхождения для них уже не стоит: происходят они из техники и смыслом обладают только как промышленные симулякры.
Это и есть серийность, т. е. самая возможность двух или п идентичных объектов. Отношение между ними это уже не отношение оригинала и подделки, не аналогия или отражение, а эквивалентность, неотличимость. При серийном производстве вещи без конца становятся симулякрами друг друга, а вместе с ними и люди, которые их производят. Угасание оригинальной референтности единственно делает возможным общий закон эквивалентностей, т. е. делает возможным производство”
Как подчеркнул Бодрийяр, ...вступив в игру массмедиа и социологических опросов, т. е. в сферу интегральной схемы “вопрос/ответ” все факты политики утрачивают свою специфику. Выборная демократия безусловно, первый социальный институт, где обмен оказывается сведен к получению ответа. Благодаря такому сигнальному упрощению она первой и универсализируется: всеобщее голосование — это первое из средств массовой информации. [...] Мыслитель приводит пассаж из французской газеты “Монд”: “То, что многие сожалеют об “извращении” политики средствами массовой информации, о том, что кнопка телевизора и тотализатор социологических опросов с легкостью заменили собой формирование общественного мнения, свидетельствует просто о том, что они ничего не понимают в политике”
По мысли Бодрийяра, “для этой фазы политического гиперреализма характерна закономерная комбинация двухпартийной системы и социологических опросов, отражающих собой эквивалентное чередование, которое идет в политической игре. Опросы размещаются по ту сторону всякой общественной выработки мнения. Они отсылают теперь лишь к симулякру общественного мнения. Зеркало общественного мнения по своему устройству аналогично зеркалу валового национального продукта — воображаемому зеркалу производительных сил независимо от их общественной целесообразности или антицелесообразности; главное, чтобы “оно” воспроизводилось... Так же и в общественном мнении: главное, чтобы оно непрестанно дублировалось своим отражением, в этом и заключается секрет массового представительства. Никто больше не должен вырабатывать, производить свое мнение нужно, чтобы все воспроизводили общественное мнение, в том смысле что все частные мнения вливаются в этот своеобразный всеобщий эквивалент и проистекают из него вновь (т. е. воспроизводят его, при любом к нему отношении, на уровне индивидуального выбора). [...] Социологические опросы манипулируют неразрешимым ”
Согласно Бодрийяру, социологическим опросам в конечном счете “верит один лишь политический класс, так же как рекламе и исследованиям рынка верят одни лишь специалисты по рекламе и маркетингу. И не по чьей-то личной глупости (хотя она не исключается), а потому, что опросы однородны всему функционированию политики в наши дни. Поэтому они получают “реальную” тактическую ценность, действуют как регулирующий фактор политического класса, в соответствии с его собственными правилами игры. То есть он имеет основание верить им и верит. А кто, собственно, еще? Опросы и передачи массмедиа показывают людям, сколь гротескно выглядит вся эта политика, сверхпредставительная и никого не представляющая. Ее очевидное ничтожество доставляет специфическое удовольствие, в конце концов принимающее форму статистической созерцательности. [...] Итак, проблема опросов заключается вовсе не в их объективном воздействии. Как и в случае пропаганды или рекламы, это воздействие, как известно, в значительной мере отменяется факторами индивидуального или коллективного сопротивления или же инерции. Проблема опросов в том, что на всем пространстве социальных практик они устраивают операциональную симуляцию; это проблема лейкемизации всякой социальной субстанции кровь заменяется бледной лимфой массмедиа. Замкнутый круг “вопрос/ответ” воспроизводится во всех областях. Постепенно становится ясным, что под углом этого методологического подозрения должна быть пересмотрена вся область анкет, опросов, статистики. Но то же подозрение тяготеет и над этнологией; если только не считать туземцев совершенно природными существами, неспособными к симуляции, то здесь возникает та же проблема невозможность получить на наводящий вопрос какой-либо ответ кроме симулированного (т. е. воспроизводящего сам вопрос). Нет уверенности даже, что и наши вопросы, задаваемые растениям, животным, инертной материи в точных науках, имеют шансы на “объективный” ответ”
Французский социолог в данном контексте очерчивает проблему, принципиально важную для всего круга вопросов “философии науки” 20 в. Способны ли эксперимент/практика “подтверждать” теорию, если сами они обусловлены и предпосланы наличной теорией? В какой мере и степени наука способна предъявлять истину? Таким образом, Бодрийяр внес собственный вклад в преодоление классической установки логоцентризма (трактовки мира как имманентно пронизанного всепроникающим логосом-смыслом и, следовательно, подвластного беспрестанному научному поиску истины и основанного на линейной логике причинно-следственных связей. — А. Г Н. К.).
Характеризуя складывание феномена “гиперреальности” Бодрийяр отметил: “Из того же разряда и разрушение реальности в гиперреализме, в тщательной редупликации реальности, особенно опосредованной другим репродуктивным материалом (рекламным плакатом, фотографией и т. д.): при переводе из одного материала в другой реальность улетучивается, становится аллегорией смерти, но самим этим разрушением она и укрепляется, превращается в реальность для реальности, в фетишизм утраченного объекта; вместо объекта репрезентации экстаз его отрицания и ритуального уничтожения: гиперреальность. Подобная тенденция началась уже в реализме. Риторика реальности сама по себе уже свидетельствует о том, что статус этбй реальности серьезно подорван (золотым веком был век языковой невинности, когда языку не приходилось дублировать сказанное еще и эффектом реальности). Сюрреализм был все еще солидарен с реализмом, критикуя его и порывая с ним, но и дублируя его в сфере воображаемого. Гиперреальность представляет собой гораздо более высокую стадию, поскольку в ней стирается уже и само противоречие реального и воображаемого. Нереальность здесь — уже не нереальность сновидения или фантазма, чего-то до- или сверхреально- го; это нереальность галлюцинаторного самоподобия реальности”
Бодрийяр уточняет свою мысль, посвященную соотношению традиционной реальности и гиперреальности: “Само определение реальности гласит: это то, что можно эквивалентно воспроизвести. Такое определение возникло одновременно с наукой, постулирующей, что любой процесс можно точно воспроизвести в заданных условиях и с промышленной рациональностью, постулирующей универсальную систему эквивалентностей (классическая репрезентация — это не эквивалентность, а транскрипция, интерпретация, комментарий). В итоге этого воспроизводительного процесса оказывается, что реальность — не просто то, что можно воспроизвести, а то, что всегда уже воспроизведено. Гиперреальность. [...] Гиперреализм есть высшая форма искусства и реальности в силу обмена, происходящего между ними на уровне симулякра, обмена привилегиями и предрассудками, на которых зиждется каждое из них. Гиперреальность лишь постольку оставляет позади репрезентацию... поскольку она всецело заключается в симуляции. [...] Это аналогично эффекту дистанцирования от собственного сновидения, когда мы говорим себе, что видим сон, но это всего лишь игра цензурирования и продления сна; так и гиперреализм является составной частью кодированной реальности, которую он продлевает и в которой ничего не меняет. [...] Сегодня сама реальность гиперреалистична. [...] Секрет сюрреализма состоял в том, что наибанальнейшая реальность может стать сверхреальной, но только в особые, привилегированные моменты, еще связанные с художеством и с воображаемым. Сегодня же вся бытовая, политическая, социальная, историческая, экономическая и т. п. реальность изначально включает в себя симулятивный аспект гиперреализма: мы повсюду уже живем в “эстетической” галлюцинации реальности. Старый лозунг “Реальность превосходит вымысел” соответствовавший еще сюрреалистической стадии эстетизации жизни, ныне сам превзойден: нет больше вымысла, с которым могла бы сравняться жизнь, хотя бы даже побеждая его, вся реальность сделалась игрой в реальность. [...] Раньше существовал особый класс аллегорических, в чем-то дьявольских объектов: зеркала, отражения, произведения искусства (концепты?) — хоть и симуля- кры, но прозрачные, явные (изделие не путали с подделкой), в которых был свой характерный стиль и мастерство. И в ту пору удовольствие состояло скорее в том, чтобы в искусственном и поддельном обнаружить нечто “естественное” Сегодня же, когда реальное и воображаемое слились в одно операциональное целое, во всем присутствуют эстетические чары: мы подсознательно, каким-то шестым чувством, воспринимаем съемочные трюки, монтаж, сценарий, передержку реальности в ярком свете моделей — уже не пространство производства, а намагниченную знаками ленту для кодирования и декодирования информации; реальность эстетична уже не в силу обдуманного замысла и художественной дистанции, а в силу ее возведения на вторую ступень, во вторую степень, благодаря опережающей имманентности кода. Над всем витает тень какой-то непреднамеренной пародии, тактической симуляции, неразрешимой игры, с которой и связано эстетическое наслаждение наслаждение самим чтением и правилами игры. [...] Искусство и вступает в процесс бесконечного воспроизводства: все, что дублирует само себя, даже если это банальная реальность быта, тем самым оказывается под знаком искусства, становится эстетичным. [...] Итак, искусство теперь повсюду, поскольку в самом сердце реальности теперь — искусственность. Следовательно, искусство мертво, потому что не только умерла его критическая трансцендентность, но и сама реальность, всецело пропитавшись эстетикой своей собственной структурности, слилась со своим образом. Ей уже некогда даже создавать эффекты реальности. Она уже и не превосходит вымысел, а перехватывает каждую мечту, еще прежде чем та образует эффект мечты. Какое- то шизофреническое головокружение исходит от этих серийных знаков, недоступных ни для подделки, ни для сублимации, имманентных в своей повторяемости, кто знает, в чем реальность того, что они симулируют? В них даже нет больше и вытеснения (тем самым симуляция, можно сказать, ведет к психозу), в них вообще отменяются первичные процессы. [...] Принцип симуляции возобладал и над принципом реальности, и над принципом удовольствия”
По Бодрийяру, реальное как синтетический продукт комбинаторных моделей — это уже и не реальное в строгом смысле, поскольку его больше не прикрывает никакое воображаемое, а ги- перреальное: “Гиперреальность представляет собой гораздо более высокую стадию, поскольку здесь стерто даже само противоречие реального и воображаемого. Нереальность здесь — уже не нереальность сновидения и фантазма, чего-то до- или сверхреального; это нереальность невероятного сходства реальности с самой собой” Ведь коль скоро реальное и воображаемое сливаются в одно операциональное целое, то все вещи наделяются своеобразным эстетическим очарованием. Гиперреаль- ное обязано этим уже не “художественному замыслу создателя и не эстетической дистанции восприятия, а своей искусственности: это реальность, как бы возведенная в степень, передержанная в свете моделей” Искусство, по мнению Бодрийяра, теперь повсюду, поскольку в самом сердце реальности, слившейся со своим образом, заключена искусственность.
Следующий раздел книги именуется “Мода, или Феерия кода”
По мысли Бодрийяра, “мода занимает необычайно привилегированное положение, оттого что мир в ней полностью разрешается. Ускорение чистой дифференциальной игры означающих выступает в ней феерически ярко феерическое головокружение от утраты всякой референции. [...] В знаках моды нет больше никакой внутренней детерминированности, и потому они обретают свободу безграничных подстановок и перестановок. [...] Так обстоит дело в моде, регулирующей одежду, тело, бытовые вещи — всю сферу “легких” знаков. В сфере “тяжелых” знаков политике, морали, экономике, науке, культуре, сексуальности — принцип подстановочности никогда не действует настолько вольно. Эти различные области можно разместить в порядке убывающей “симулятивности” однако все они, пусть и в неравной степени, одновременно тяготеют к сближению с моделями симуляции, безразличной дифференциальной игры, структурной игры со смыслом. В этом контексте можно сказать, что все они одержимы модой. Ведь мода может пониматься как самый поверхностный и самый глубинный из социальных механизмов — через нее код властно сообщает всем другим областям свою инвестицию. В моде, как и в коде, означаемые ускользают, а ряды означающего более никуда не ведут. [...] Мы противимся признавать, что все секторы нашей жизни оказались в сфере товара, и еще сильнее что они оказались в сфере моды. Дело в том, что здесь ликвидация ценностей идет особенно радикально. Под властью товара все виды труда обмениваются друг на друга и теряют свою осо- бость под властью моды уже сами труд и досуг как таковые меняются своими знаками. Под властью товара культура продается и покупается — под властью моды все культуры смешиваются в кучу в тотальной игре симулякров. Под властью товара любовь превращается в проституцию под властью моды исчезает само отношение субъекта и объекта, рассеиваясь в ничем не скованной хладной сексуальности. [...] Мода всегда пользуется стилем “ретро” но всегда ценой отмены прошлого как такового: формы умирают и воскресают в виде призраков. Это и есть ее специфическая актуальность — не референтная отсылка к настоящему моменту, а тотальная и моментальная реутилизация прошлого. Мода это, парадоксальным образом, несвоевременное. [...] Удовольствие от моды это наслаждение призрачно-цикличес- ким миром форм, отошедших в прошлое, но вновь и вновь воскресающих в виде эффективных знаков”
Подводя итог осмыслению исторических судеб моды, ее превращению в определяющий стиль всей “реальности” Бодрийяр отмечает: “...в 19 в. критика моды была элементом правой идеологии, а сегодня, со времен возникновения социализма, она сделалась элементом идеологии левой. Мода развращает нравы, мода отменяет классовую борьбу. [...] Между тем мода имморальна, вот в чем все дело, и любая власть (или мечтающие о ней) обязательно ее ненавидит. Одно время, от Макиавелли до
Стендаля, имморальность была общественно признанной, и, скажем, Манде- виль в 18 в. мог показывать, что общество революционизируется лишь благодаря своим порокам, что именно имморальность придает ему динамику. Мода и поныне связана с такой имморальнос- тью: она знать не знает ни о системах ценностей, ни о критериях суждения (добро и зло, прекрасное и безобразное, рациональное и иррациональное) — она не доходит до них или их превосходит, а значит, действует как субверсия всякого порядка, включая и революционную рациональность. Она образует как бы адское подполье власти: в этом аду все знаки относительны, и их относительность приходится ломать любой власти, стремящейся утвердить свои собственные знаки. Именно в таком своем качестве мода сегодня подхватывается молодежью как сопротивление любому императиву, сопротивление без всякой идеологии, без всякой цели. ...Никакая субверсия самой моды невозможна, потому что у моды нет референции, которой бы она противоречила (она сама себе референция). От моды нельзя уйти (она превращает в модную черту даже отказ быть модным...). Этим лишний раз подтверждается, что можно еще ускользнуть от принципа реальности содержаний, но не от принципа реальности кода. Более того, бунтуя против содержаний, мы как раз больше и больше повинуемся логике кода”
В очередной главе “Тело, или Кладбище знаков” Бодрийяр, в частности, анализирует исторические “модели тела”:
“ 1. Для медицины базовой формой тела является труп. Иначе говоря, труп это идеальный, предельный случай тела в его отношении к системе медицину. Именно его производит и воспроизводит медицина как результат своей деятельности, проходящей под знаком сохранения жизни.
2. Для религии идеальным опорным понятием тела является зверь (инстинкты и вожделения “плоти”). Тело как свалка костей и воскресение после смерти как плотская метафора.
3. Для системы политической экономии идеальным типом тела является робот. Робот это совершенная модель функционального “освобождения” тела как рабочей силы, экстраполяция абсолютной и бесполой рациональной производительности (им может быть и умный робот-компьютер это все равно экстраполяция мозга рабочей силы).
4. Для системы политической экономии знака базовой моделью тела является манекен (во всех значениях слова). Возникнув в одну эпоху с роботом... манекен тоже являет собой тело, всецело функционализированное под властью закона ценности, но уже как место производства знаковой ценности. [...] Труп, зверь, машина или манекен таковы те негативные идеальные типы тела, те формы его фантастической редукции, которые вырабатываются и запечатлеваются в сменяющих друг друга системах. Удивительнее всего то, что тело ничем не отличается от этих моделей, в которые заключают его различные системы, и вместе с тем представляет собой нечто совершенно иное радикальную альтернативу им всем, неустранимое отличие, отрицающее их все. Эту противоположную виртуальность тоже можно называть телом. Только для нее для тела как материала символического обмена — нет модели, нет кода, нет идеального типа и управляющего фантазма, потому что не может быть системы тела как анти-объекта”
Пятая глава труда Бодрийяра именуется “Политическая экономия и смерть”
По его мысли, “от первобытных обществ к обществам современным идет необратимая эволюция: мало-помалу мертвые перестают существовать. Они выводятся за рамки символического оборота группы. Они больше не являются полноценными существами, достойными партнерами обмена, и им все яснее на это указывают, выселяя все дальше и дальше от группы живых из домашней интимности на кладбище (этот первый сборный пункт, первоначально еще расположенный в центре деревни или города, образует затем первое гетто и прообраз всех будущих гетто), затем все дальше от центра на периферию, и в конечном счете в никуда, как в новых городах или современных столицах, где для мертвых уже не предусмотрено ничего, ни в физическом, ни в психическом пространстве” Согласно Бодрийяру, “в новых городах, т. е. в рамках современной общественной рациональности, могут найти себе структурное пристанище даже безумцы, даже правонарушители, даже люди аномального поведения — одна лишь функция смерти не может быть здесь ни запрограммирована, ни локализована. Собственно, с ней уже и не знают, что делать. Ибо сегодня быть мертвым ненормально, и это нечто новое. Быть мертвым — совершенно немыслимая аномалия, по сравнению с ней все остальное — пустяки. Смерть — это антиобщественное, неисправимо отклоняющееся поведение. Мертвым больше не отводится никакого места, никакого пространства/времени, им не найти пристанища, их теперь отбрасывают в радикальную у-то- пшо (автор обыгрывает греческую этимологию слова 11 утопия”: ои — отрицательная частица, topos — место, т. е. “место, которого нет” — А. Г., Н. К.) даже не скапливают в кладбищенской ограде, а развеивают в дым”
Как отмечает Бодрийяр, “в конечном счете смерть не что иное, как социальная демаркационная линия, отделяющая “мертвых” от “живых”; следовательно, она в равной мере касается и тех и других. Вопреки безрассудным иллюзиям живых, мнящих себя живыми при исключении мертвых, вопреки иллюзорным попыткам свести жизнь к абсолютной прибавочной стоимости, отсекая от нее смерть, нерушимая логика символического обмена восстанавливает эквивалентность жизни и смерти в форме безразлично-фатального послежития. Когда смерть вытесняется в послежитие, то в силу хорошо известного возвратного процесса и сама жизнь оказывается всего лишь дожива- нием, детерминированным смертью”
По мысли Бодрийяра, “следует покончить с идеей религиозного прогресса, который-де ведет от анимизма к политеизму, а затем к монотеизму, постепенно проявляя бессмертие души. Бессмертие приписывается мертвым как раз по мере их заточения — примерно так же, как сейчас в нашем обществе одновременно растут продолжительность жизни и сегрегация стариков как асоциальных элементов... Бессмертие... обладает прогрессивным развитием. Во временном плане оно эволюционирует от ограниченного послежития до вечного; в со- циальн9М пространстве оно демократизируется и из привилегии немногих становится потенциальным правом каждого. [...] Первоначально бессмертие было эмблемой власти и социальной трансцендентности. В тех первобытных группах, где нет структуры политической власти, нет и личного бессмертия. В дальнейшем в менее сегментарных обществах появляются “относительная” душа и “ограниченное” бессмертие, соответствующие относительной же трансцендентности властных структур. Затем бессмертие распространяется и увековечивается в деспотических обществах, в великих империях с их тотальной трансцендентностью власти. Первоначально этим превосходством пользуется царь или фараон, а затем, на более развитой стадии, сам Бог как главное бессмертное существо, из которого бессмертие проистекает и перераспределяется всем и каждому”
Как подчеркивает Бодрийяр, “будучи при своем появлении отличительной эмблемой власти, в истории христианства бессмертие души играет роль эгалитаристского мифа, загробной демократии, которая противостоит мирскому неравенству перед лицом смерти. Это всего лишь миф. Даже в самой своей универсалистской христианской версии бессмертие лишь де-юре принадлежит каждому человеческому существу. Фактически его раздают понемногу, оно остается достоянием определенной культуры, а внутри этой культуры — достоянием определенной социально-политической касты. Разве миссионеры когда-нибудь верили в бессмертную душу туземцев? Разве женщина в “классическом” христианстве по-настоящему обладала душой? А безумцы, дети, преступники? Фактически все сводится к тому же: душа есть только у сильных и богатых. Социальное, политическое, экономическое неравенство перед лицом смерти (продолжительность жизни, торжественность похорон, слава и жизнь в людской памяти) — все это лишь результаты основополагающей дискриминации: одни, единственно подлинные “человеческие существа” имеют право на бессмертие, остальные же имеют право лишь на смерть” (См. эффект и процедуру установления “мемориальных досок” в современном обществе. — А. Г Н. К.).
По убеждению Бодрийяра, Ареальная социальная дискриминация основывается именно на том, что власть и социальная трансцендентность нигде не бывают столь четко отмечены, как в воображаемом. Экономическая власть капитала не в меньшей степени зиждется на воображаемом, чем власть церкви. Это просто ее фантастическая секуляризованная форма... Демократия здесь ничего не меняет. Некогда люди могли сражаться за бессмертие души для всех, подобно тому как многие поколения пролетариев сражались за имущественное и культурное равенство. Это одна и та же борьба у одних за загробное послежитие, у других за текущее выживание; и одна и та же ловушка поскольку личное бессмертие для немногих возникает... из раскола в единстве группы, то какой же смысл требовать его для всех? Это значит просто обобщать воображаемое. Смыслом революции может быть только отмена отделен- ности смерти, а не равенство в после- житии”
Во фрагменте “Смертельная власть” Бодрийяр продолжает линию рассуждений: “Возникновение загробного после- жития, может... рассматриваться как основополагающий акт зарождения власти. Не только потому, что этот механизм позволяет требовать отречения от земной жизни и шантажировать вознаграждением в мире ином (в чем и состоит вся стратегия жреческих каст), но и более глубинным образом, в силу установления запрета на смерть и одновременно особой инстанции, которая за этим запретом следит, — власти. Нарушить союз мертвых и живых, нарушить обмен жизни и смерти, изъять жизнь из ее тесных связей со смертью и наложить запрет на смерть и мертвых именно в этой точке изначально и возникает социальный контроль. Власть возможна лишь при условии, что смерть больше не гуляет на воле, что мертвые помещены под надзор, в ожидании той будущей поры, когда в заточении окажется и вся жизнь. Таков основной закон, и власть стоит стражем при его вратах. Фундаментальный акт вытеснения заключается не в вытеснении бессознательных влечений, какой-либо энергии или либидо, он не носит антропологического характера, это акт вытеснения смерти, и характер его социальный, в том смысле что им осуществляется поворот к репрессивной социализации жизни”
По мысли Бодрийяра, “исторически основу власти жрецов образует их монополия на смерть и исключительное право контролировать сношения с мертвыми. [...] Все ереси были попытками оспорить “царство небесное” и установить царство божье здесь и теперь. Отрицать разделение на жизнь и послежи- тие, отрицать загробный мир значит отрицать также и разрыв с мертвыми, а следовательно, и необходимость прибегать к какой-то посредующей инстанции для сношений с ними. Это означает конец всех церквей и их власти”
Поясняя функции бинаризма (см.) как интеллектуальной конструкции, содействующей укреплению социального гнета над индивидом, мыслитель пояснил: “Мертвые первыми выделяются в обособленную область, допускаемую к обмену только через посредующую инстанцию жрецов. Здесь, на этой заставе смерти, и образуется власть. Далее она будет питаться другими, бесконечно усложняющимися разделениями на душу и тело, на мужское и женское, на добро и зло и т. д., но самый первый раздел это раздел на жизнь и смерть. Когда говорят, что власть стоит у руля, то это не просто метафора: она и есть черта между жизнью и смертью, повеление о разрыве их взаимообмена, контрольно-пропускной пункт на пути между ними. Так и в дальнейшем власть утверждается между субъектом и его отделенным от него телом, между человеком и его отделенным от него трудом в точке разрыва возникает инстанция медиации и репрезентации. Но следует иметь в виду, что архетипом такой операции является отделение группы от своих мертвых или же, как сегодня, отделение каждого из нас от его собственной смерти. В дальнейшем все формы власти так или иначе овеяны этим духом, потому что в конечном счете власть всегда держится на манипулировании, управлении смертью. Все инстанции подавления и контроля утверждаются в пространстве разрыва, в момент зависания между жизнью и ее концом, т. е. в момент выработки совершенно фантастической, искусственной темпоральности (ведь жизнь каждого человека уже в любой момент содержит в себе его смерть как свою цель, уже реализованную в данный момент). Абстрактное социальное время впервые устанавливается при этом разрыве неразделимого единства жизни и смерти (гораздо раньше, чем абстрактный общественный труд!). Все будущие формы отчуждения, отделения, абстрагирования, присущие политической экономии и разоблаченные Марксом, коренятся в этом отделении смерти”
Бодрийяр подводит промежуточный итог рассмотрению проблемы, вынесенной в заголовок книги: “Вычесть из жизни смерть такова основополагающая операция экономики: жизнь становится остатком, который в дальнейшем может трактоваться в операциональных терминах исчисления и ценности. Как у Шамиссо в “Истории Петера Шлемиля” — стоит Петеру потерять свою тень (вычесть из жизни смерть), и он становится богатым, могущественным капиталистом; договор с дьяволом это как раз и есть пакт политической экономии. Восстановить в жизни смерть такова основополагающая операция символического”
Завершая эту мысль, Бодрийяр пишет: “В качестве универсального атрибута человеческого удела смерть существует лишь с тех пор, как началась социальная дискриминация мертвых. Институт смерти, равно как и институты загробной жизни и бессмертия, суть поздние завоевания политического рационализма жреческих каст и церквей; именно на управлении этой воображаемой сферой смерти они и строят свою власть. А исчезновение загробной жизни в ее религиозном понимании это еще более позднее завоевание государственного политического рационализма. Когда загробное послежитие ликвидируется прогрессом “материалистического” разума, то это просто значит, что оно перешло в жизнь как таковую; и именно на управлении жизнью как объективным послежитием строит свою власть государство. Государство сильнее церкви: вместе со своей абстрактной властью оно вырастает не на воображаемом потустороннего мира, а на воображаемом земной жизни. Опорой ему служит секуляризованная смерть, трансцендентность социального, и сила его исходит из этой воплощаемой им смертельной абстракции. Как медицина заведует трупом, так и государство заведует мертвым телом социума” Согласно Бодрийяру, “церковь как институт изначально образовалась при разделении жизни загробной и земной, земного мира и Царства Небесного. За их разделенностью она ревниво следит, ибо стоит исчезнуть дистанции между ними, как придет конец и ее власти. Церковь живет отсроченной вечностью (так же как государство отсроченным общественным состоянием, а революционные партии отсроченной революцией: все они живут смертью), причем утвердить эту идею ей было нелегко. Все раннее христианство, а позднее и христианство народное, мессианско-еретическое, жило надеждой на второе пришествие Христа, императивом немедленного осуществления Царства Божьего...”
С точки зрения французского мыслителя, “на протяжении всей своей истории церкви приходилось ломать первоначальную религиозную общину, потому что та имела тенденцию спасаться собственными силами, черпая энергию спасения из пронизывающих ее взаимно-интенсивных отношений. Вопреки абстрактной универсальности Бога и церкви эти секты и общины практиковали самоуправление спасением, заключавшееся в символическом превознесении группы и порой выливавшееся в головокружительную тягу к смерти. Церковь возможна только при условии непрестанной ликвидации такого символического императива; и при том же самом условии возможно и государство. Здесь-то и выходит на сцену политическая экономия. В борьбе с ослеплением общинно-земного спасения церковь насаждает политическую экономию индивидуального спасения. Сначала через веру (которая, однако, становится личным отношением души к Богу, а не возбужденно-общинным переживанием), а затем через накопление деяний и заслуг, т. е. через экономию в буквальном смысле слова, включая итоговый подсчет и эквивалентные уравнения”
Как полагает Бодрийяр, “современный образ смерти получил обобщенное выражение в 16 в. благодаря контрреформации... а особенно благодаря протестантизму, который своей индивидуализацией человеческого сознания перед лицом Бога, отказом от коллективных церемониалов дал новый толчок индивидуальному страху смерти. Из него же выросла и грандиозная попытка современной эпохи обуздать смерть этика накопления и материального производства, то самоосвящение через инвестицию, труд и прибыль, которое обычно называют “духом капитализма” (Макс Вебер, “Протестантская этика”); из этого механизма спасения мало-помалу выветрилась внутримирская аскеза, уступив место мирскому производственному накопительству, но цель осталась прежней — защита от смерти”
По убеждению Бодрийяра, “с распадом традиционных христианских и феодальных общин под влиянием буржуазного разума и нарождающейся системы политической экономии смерть перестает с кем бы то ни было разделяться. С ней происходит то же, что с материальными благами, которые циркулируют все меньше и меньше, как при прежней системе обмена, между неразделимо связанными партнерами (участники обмена это всегда так или иначе община или клан) и все больше и больше под знаком всеобщего эквивалента. При капиталистическом способе обмена каждый одинок перед лицом всеобщего эквивалента. Точно так же каждый оказывается одинок и перед лицом смерти и это не случайное совпадение. Ибо всеобщая эквивалентность — это и есть смерть. С этого момента основным рациональным двигателем политической экономии становится навязчивый страх смерти и стремление отменить ее путем накопления. [...] Даже не верующие в личное бессмертие все-таки верят в бесконечность времени, образующего как бы общеродовой капитал человечества со сверхсложными процентами. В бесконечности времени преобразуется бесконечность капитала, вечность производственной системы, для которой нет больше обратимости обмена/дара, а есть только необратимость количественного роста. Накопление времени задает понятие о прогрессе, так же как накопление научных знаний понятие об истине: в рбоих случаях накапливаемое изымается из символического обмена и становится объективным параметром”
По мнению Бодрийяра, “вся наша культура это одно сплошное усилие отъединить жизнь от смерти, обуздать амбивалентность смерти, заменив ее одним лишь воспроизводством жизни как ценности и времени как всеобщего эквивалента. Отмена смерти — наш фантазм, развивающийся во все стороны: в религиях это фантазм загробной жизни и вечности, в науке — фантазм истины, в экономике — фантазм производительности и накопления”
Идею “символического обмена” Бодрийяр разрабатывал, радикализируя концепцию дара М. Мосса. В домодер- новых обществах, пишет Мосс, дарение является ключевым элементом социальной жизнедеятельности и в плане своей специфической “логики” находится по ту сторону экономики утилитаризма. Прежде всего дар представляет собой “целостный социальный факт”, который наряду с собственно экономическим аспектом включает также политический, религиозный, военный и т. п., причем уже само выделение этих аспектов дара является искусственным: на деле они неразличимо сплавлены. Основная “странность”, нуждающаяся в объяснении, состоит в том, что дарение, являясь добровольным и бескорыстным, имеет вместе с тем принудительный и в конечном счете небескорыстный характер. Эта специфическая логика дарения наиболее явственно заметна, по Моссу, на примере потлача — празднества, устраиваемого вождем племени и отличающегося подчеркнутой расточительностью хозяина, доходящей до уничтожения накопленных богатств. Дарение здесь пронизано духом соперничества и антагонизма и организуется тремя основными обязанностями: давать, получать и возмещать. Вождь должен устраивать потлач, чтобы поддержать свой ранг в племени и среди других вождей: он может утвердить свое величие, лишь унижая других, дарениями помещая их ниже себя. Обязанность принимать носит столь же принудительный характер; отказаться от дара значит обнаружить боязнь оказаться “уничтоженным”, не ответив на подарок. По Моссу, признанное положение в иерархии позволяет отказаться от дара: тогда потлач обязателен для отказавшегося — необходимо устроить более богатый праздник. Наконец, обязанность достойно возмещать полученный дар носит императивный характер: если не отдаривают в ответ или не разрушают эквивалентные ценности, то навсегда “теряют лицо”
Источник специфической принудительности цикла дарений усматривается Моссом в сверх-утилитарном характере дара: в самих даримых вещах имеется свойство, заставляющее разнообразные дары беспрестанно обращаться, поскольку вещь не инертна, а обладает “душой” Она сохраняет в себе нечто от личности дарителя, и через нее он получает власть над получателем дара, если последний не возместит подаренное. Таким образом, циркуляция вещей на деле оказывается циркуляцией прав и личностей.
Подобное безудержное расточительство, по мысли Мосса, отнюдь не является бескорыстным: именно путем цикла дарений между вождями и вассалами внутри племени и между вождями разных племен устанавливается социальная иерархия. Давать значит демонстрировать свое превосходство; получать, не возвращая или не возвращая больше, значит становиться ниже. Специфическая корысть дарения состоит в том, чтобы превратить других в своих должников и тем самым достигнуть более высокого статуса: “прибылью” выгодой расточительства является “честь”, обретаемая дарящим.
Опираясь на концепцию Мосса, Бодрийяр радикализирует ее, отделяя практику дарения от функции воспроизводства социального порядка в традиционных обществах. Целью антагонистического дарения является уже не обретение или подтверждение социального статуса, а само состязание. Дарение, додуманное до символического обмена, — это рискованная игра “на интерес”, дающая опыт суверенного существования. Дар это вызов, на который нельзя не ответить, но никакой ответ не приводит к окончанию игры: он становится новым вызовом, и циклическое движение символических обменов не имеет завершения. Поскольку ставкой в этой игре может быть все что угодно, все прочные реальности, все ценности приходят в состояние неопределенности, опасной двусмысленности. Форма символического обмена это форма жертвенного истребления, воплощающего обратимость жизни и смерти.
Символический обмен, по Бодрийяру, — это форма, противопоставляемая как экономическому обмену эпохи господства “принципа реальности”, так и циркуляции знаковых стоимостей эпохи симуляции. Даримой вещи нельзя приписать ни потребительную, ни меновую экономическую, но лишь “символическую меновую стоимость” В отличие от знаков материал символического обмена неотделим от субъектов (является переходным) и не может быть кодирован (не организуется кодом, всевластие которого отличает эпоху симуляции). Соответственно с того момента, когда обмен перестает быть всецело переходным, предмет символического обмена обретает автономию и вырождается в предмет потребления, на базе которого строится соответствующее, деградировавшее социальное отношение.
Благодаря бодрийяровской концепции символического симуляция предстает не только как “превосхождение” традиционной системы политической экономии, основанной на реальности производства, но и как вырождение символического обмена: амбивалентность символического деградирует до эквивалентности знаковых стоимостей, “жертвенное истребление” в “тотальное потребление” В определенном смысле можно говорить, согласно Бодрийяру, о “гиперреальности” не только симуляции, но и символического обмена: “символическое — это социальное отношение, разрешающее в себе оппозицию реального и воображаемого”
По мысли Бодрийяра, “эффект реальности” являет собой структурный эффект раздробления двух элементов: объективность природы, противостоящая человеческой субъективности, возникает лишь в результате разделения человека и природы, материальность тела в результате разделения тела и духа. Символическое как раз и упраздняет этот различительный код и разнесенность элементов, восходящую к разделению жизни и смерти.
В отличие от примитивных обществ, полагает Бодрийяр, в современных обществах не существует символического обмена как организационной формы. Символическое выступает как их собственная смерть. Обратимость дара в контр-дар, обмена — в жертвоприношение, производства — в разрушение, времени в замкнутый цикл, жизни в смерть, — вот что можно сказать о современных обществах. С точки зрения Бодрийяра, обратимость — всеобъемлющая форма самого символического.
Надстраивая традиционалистскую схему К. Маркса и его правоверных последователей в области политической экономии различных стоимостей, Бодрийяр демонстрирует то, что данную модель невозможно креативно “снять” в гегелевском смысле. Речь может идти лишь о кардинальном переосмыслении всего подхода, сохранив лишь принципиальную предметность его. Согласно Бодрийяру, “необходимо отделять логику потребления, которая является логикой знака и различия, от многих иных логик, которые обычно спутываются друг с другом в силу некоей очевидности... Четыре подразумеваемые логики суть следующие:
1. Функциональная логика потребительной стоимости.
2. Экономическая логика меновой стоимости.
3. Логика символического обмена.
4. Логика стоимости/знака.
Первая является логикой практических операций.
Вторая — логикой эквивалентности.
Третья — логикой амбивалентности.
Четвертая — логикой различия.
Иначе говоря: логика полезности, логика рынка, логика дара, логика статуса. В зависимости от того, согласно какой логике определяется предмет, он соответственно может наделяться статусом орудия, товара, символа или знака. Только последняя логика — логика знака — задает особое поле потребления”
Бодрийяру приходится осуществлять дополнительные разъяснения: действие структурного закона не ограничивается областью означивания, его господство не означает какого-то всевластия знака, поскольку его формой является не языковой (или, обобщенно, культурный) знак, а общественный код. Путаница может возникать вследствие того, что рыночный закон стоимости разработан Марксом на основе анализа товара, а структурный закон значимости разработан Соссюром на материале лингвистического знака. Однако рыночный закон — это закон эквивалентностей вообще; он относится и к такой организации знака, где эквивалентность означающего и означаемого делает возможным регулярный обмен референциальными содержаниями.
По Бодрийяру, классический закон стоимости действует одновременно во всех сферах общественной жизни (производстве, языке и т. п.), хотя они и различаются по своим “референциальным” сферам. В свою же очередь структурный закон значимости говорит о недетерминированности всех этих сфер как в их специфическом содержании, так и относительно друг друга. Основополагающий тезис “критики политической экономии знака” в версии Бодрийяра состоит в следующем: сферы материального производства и культурных знаков не просто взаимосвязаны, а буквально исчезают в своей специфической определенности, подчиняясь при этом гораздо более обобщенной форме значимости, где стоимость товара и значение знака нивелируются.
По мысли Бодрийяра, “структура обмена (у К. Леви-Стросса) никогда не является структурой простой взаимности. Обмениваются не два простых термина, а два амбивалентных термина; обмен основывает их отношение как амбивалентное отношение”
Мыслитель приводит пример: “Обручальное кольцо. Будучи символом брачного отношения, обручальное кольцо является уникальным предметом. Нельзя его менять (за исключением несчастных случаев) или носить сразу несколько колец. Символический предмет создан для того, чтобы длиться и своей длительностью свидетельствовать о постоянстве отношения. На собственно символическом уровне мода так же как и на уровне чистой полезности не играет никакой роли. Простое кольцо отличается от обручального: оно более не символизирует отношения. Кольцо это не единственный предмет, а индивидуальное приобретение, знак, сравнимый с другими знаками. Я могу носить несколько колец сразу, я могу их менять. Кольцо вступает в 'игру аксессуаров, в созвездие моды. Оно оказывается предметом потребления. В США даже обручальное кольцо сегодня захватывается этой новой логикой. Супругов призывают менять кольца каждый год”
Призывая отказаться от одномерного экономического толкования/понимания генезиса и структуры потребностей индивида (ибо они могут описываться лишь с кардинальным учетом “идеологического” фактора), Бодрийяр пишет: “...прожиточный антропологический минимум не существует: во всех обществах он определяется по остаточному принципу в соотношении с фундаментальной необходимостью некоего избытка — доли Бога, доли жертвы, излишней траты, экономической прибыли. Именно эти отчисления на роскошь негативно определяют уровень выживания, а не наоборот (идеалистическая фикция). Повсюду в определении социального богатства наличествует предшествование прибыли, выручки, жертвы, предшествование “бесполезной” траты по отношению к функциональной экономии и минимуму выживания.
Никогда не существовало ни “обществ нужды”, ни “обществ изобилия”, поскольку затраты общества выстраиваются — каков бы ни был объективный объем ресурсов — в зависимости от структурного избытка и столь же структурного недостатка. Огромный избыток может сосуществовать с самой страшной нуждой. В любом случае некоторый избыток сосуществует с некоторой нуждой. И в любом случае именно производство этого избытка управляет целым: уровень выживания никогда не определен снизу, но всегда сверху. Есть вероятность, что, если того потребуют социальные императивы, никакого выживания вообще не будет: будут уничтожаться новорожденные (или военнопленные — прежде чем раб станет рентабельным в новом контексте производственных сил)”
Бодрийяр отвергает исходный посыл рассуждений Маркса о примате безусловного доминирования производительных сил в структуре производства/потребления. По его мысли, Употребительность как раз и является структурным модусом производительности. В этом пункте ничего не меняется с переходом от жизненных потребностей к культурным, от первичных к вторичным. Для раба единственная гарантия получения еды состоит в том, что система для своей работы имеет потребность в рабах. Для современного гражданина единственный шанс увидеть, как удовлетворяются его культурные потребности, состоит в том, что система имеет потребность в этих потребностях, и в том, что индивид больше не довольствуется одной едой. Иначе говоря, если бы для порядка производства существовало какое-нибудь средство обеспечить выживание индивида в предыдущей форме, т. е. форме грубой эксплуатации, никогда никакие потребности не появились бы. Пока это возможно, потребности подавляются. Когда же это необходимо, потребности возбуждаются в качестве средства подавления”
Бодрийяр по ходу рассуждений формулирует оригинальную гипотезу: “сам труд появился в качестве производительной силы лишь тогда, когда социальный порядок (структура привилегий и господства) стал нуждаться в нем для собственного выживания, не имея более возможности подкрепляться только лишь властью, основанной на личных иерархических отношениях. Эксплуатация посредством труда — это вынужденный шаг социального порядка. Доступ к труду (на данном этапе истории людей. — А. Г., Н. К.) все еще не признается за женщинами, представляясь опасностью социального разрушения” Французский социолог переосмысливает “извечный” и “неизменный” облик труда, в понимании какового марксисты мало ушли от библейских его трактовок в качестве Божьего наказания человеку за прегрешение Адама и Евы.
Раздел “Аукцион произведений искусства. Обмен/знак и избыточная стоимость” начинается автором с пояснения: “Аукцион — это тигель, в котором происходит взаимообмен стоимостей, в котором экономическая стоимость, стоимость/знак и символическая стоимость проникают друг в друга согласно правилам некоторой игры...” Аукцион у Бодрийяра — одно “из самых показательных мест политической экономии знака” (выделено автором. — А. Г., Н. К.).
Согласно Бодрийяру, “речь идет о том, чтобы раскрыть в аукционе рождение формы/знака — точно так же, как в “Критике политической экономии” Маркс сумел расшифровать рождение формы/товара. В потреблении экономическая меновая стоимость (деньги) постоянно конвертируется в меновую стоимость/знак (престиж и т. п.), хотя эта операция все еще и опирается на алиби потребительной стоимости. Особое положение аукциона произведений искусства заключается в том, что на нем экономическая меновая стоимость в своей чистой форме всеобщего эквивалента, т. е. в форме денег, обменивается на чистый знак, т. е. на картину. Аукцион, следовательно, является неким одновременно коллективным и институциональным участком экспериментов, направленных на то, чтобы высвободить действие этой стоимости/знака”
По мнению Бодрийяра, “решающий акт состоит в двойной одновременной редукции: редукции меновой стоимости (денег) и символической стоимости (картина как произведение), и в их превращении в стоимость/знак (подписанная, престижная картина, избыточная стоимость и редкий предмет) посредством траты и агонистического соревнования. Именно в трате меняется смысл денег. Этот установленный на примере аукциона факт может быть в качестве гипотезы распространен на всю сферу потребления. Акт потребления никогда не является просто покупкой (обратное превращение меновой стоимости в потребительную), ведь он еще и трата, т. е. декларация богатства, декларируемое разрушение богатства этот аспект полностью упущен как в политической экономии, так и у Маркса. Именно эта стоимость, работающая по ту сторону меновой стоимости и основывающаяся на ее разрушении, вкладывает в купленный, приобретенный, присвоенный пцедмет свою различительную знаковую стоимость. Поэтому стоимостью наделяется не количество денег, как в экономической логике эквивалентности, а растраченные, пожертвованные, пущенные по ветру деньги, что соответствует логике различия и вызова. Любой акт покупки является поэтому одновременно экономическим актом и трансэкономическим актом производства различительной стоимости/знака” (все выделено автором. - А. Г., Н. К.).
Бодрийяр весьма критически комментирует логику Маркса, согласно которой (“Капитал”), “товар... как потребительная стоимость не заключает в себе ничего загадочного, будем ли мы его рассматривать с той точки зрения, что он своими свойствами удовлетворяет человеческие потребности... Мистический характер порождается, таким образом, не потребительной его стоимостью... Весь мистицизм товарного мира, все чудеса и привидения, окутывающие туманом продукты труда при господстве товарного производства, — все это немедленно исчезает, как только мы переходим к другим формам производства.
Так как политическая экономия любит робинзонады, то представим себе прежде всего Робинзона на его острове... Все отношения между Робинзоном и вещами, составляющими его самодельное богатство, ...просты и прозрачны...”
По мысли Бодрийяра об этих тезисах Маркса, “противопоставив темный “мистицизм” рыночной стоимости простоте и прозрачности отношения Робинзона к своему богатству, он попал в ловушку. Если принять гипотезу (марксистскую), гласящую, что буржуазная политическая экономия выразила в мифе о Робинзоне всю свою идеологию, то необходимо будет допустить, что все в этой истории согласуется с мистикой и метафизикой буржуазного мышления, включая — что самое главное эту “прозрачность” отношений человека к своим инструментам и продуктам своего труда” (выделено автором. — А. Г., Н. К.).
Бодрийяр подчеркивает чрезвычайно важную идею, касающуюся исторического характера формирования соответствующих понятийных рядов классической экономической науки: “человек потребностей” вступает “в царство потребительной стоимости, которое также оказывается и царством “природы”, которой, однако, не соответствует никакая изначальная и теперь вновь обретенная целесообразность: причина этого просто в том, что все эти понятия (потребности, природа, полезность) рождаются вместе на одной и той же исторической стадии систематизации политической экономии и санкционирующей ее идеологии”
По мысли французского социолога, “миф о Робинзоне это буржуазное перевоплощение мифа о земном рае. Любой крупный социальный порядок производства (буржуазный или феодальный) поддерживает некий идеальный миф, который является одновременно и мифом завершения, и мифом начала. Политическая экономия подкрепляется великим мифом осуществления человека благодаря естественному закону потребностей подобно тому, как теология поддерживается мифом осуществления человека благодаря божественному закону. И в политической экономии, и в теологии можно признать одну и ту же целесообразность целесообразность идеального отношения человека к миру, задаваемого через его потребности и правила природы, и целесообразность столь же идеального отношения человека к Богу, задаваемого верой, божественными законами и Провидением. Естественно, эта идеальная отсылка с самого начала оценивается в качестве потерянной или уже несостоятельной, но целесообразность по-прежнему сохраняется вкупе с потребительной стоимостью, погребенной под меновой стоимостью в качестве естественной гармонии земного рая, уничтоженного грехом и страданием, — целесообразность и потребительная стоимость сохраняются в качестве неких неуязвимых сущностей, отсроченных к моменту конца Истории, отложенных до будущего искупления. Одна и та лее логика, одна и та же идеология: прикрываясь знаком природы- дарительницы, в которой просвечивает предшествующий феодализму наиболее примитивный способ “производства”, т. е. собирательство, знаком природы, из которой исключены рабство и труд, миф о земном рае описывает идеальность феодальных отношений (защита со стороны сюзерена и вассальная преданность). Точно так же миф Робинзона, само его “прозрачное” изгнанничество (в котором проглядывает предшествующий капитализму способ ведения сельского хозяйства и ремесла), исключающее закон рынка и обмена, описывает идеальность буржуазных отношений: автономия индивида, каждому воздается по его труду и его потребностям, совесть опирается на природу а потом, если представится случай, может появиться и какой-нибудь Пятница, туземный слуга...”
Бодрийяр неоднократно подчеркивает в тексте работы, что марксизм в его исходной — политэкономической — версии вряд ли способен “обновиться” и “переосмыслиться”: “Теория производства (диалектического шествия противоречий, связанного с развитием производительных сил) точно соответствует своему объекту, материальному производству, и не может быть перенесена в качестве постулата или теоретической основы на те содержания, которые ею никогда не учитывались. Диалектическая форма соответствует только одному определенному содержанию, т. е. содержанию материального производства: она полностью исчерпывает его смысл, но она не может выйти за свой архетип, за определение этого объекта. Диалектика рассыпается в прах, когда она выдается за систему интерпретации региона, отделенного от производства материального”
В разделе “Реквием по медиа” Бодрийяр, предвосхищая многие свои последующие выводы, формулирует мысль о специфической роли современных СМИ (особенно электронных) в обществе: “Нет никакого смысла придумывать полицейское использование телевидения, обслуживающего власть (как у Оруэлла в “1984”): телевидение в силу самого своего присутствия оказывается социальным контролем. Нет необходимости изображать его в качестве следящего перископа правящего режима, проникающего в частную жизнь каждого человека, потому что та форма, в которой оно существует сейчас, даже лучше: оно является гарантией того, что люди не разговаривают друг с другом и что, столкнувшись с безответным словом, они оказались предельно изолированы друг от друга” Раздел “Дизайн и окружение, или Эскалация политической экономии” начинается Бодрийяром с констатации следующего: “Не всякая культура производит предметы: понятие предмета свойственно только нашей культуре, рожденной в промышленной революции. Впрочем, даже промышленному обществу известен лишь продукт, а не предмет. Настоящее существование предмета начинается лишь с его освобождения в качестве функции/знака, а такое освобождение приходит только при превращении этого собственно промышленного общества в то, что можно было бы назвать нашей техно-культурой, оформившейся с переходом от металлургического общества к семиурги- ческому ...в тот момент, когда по ту сторону от продукта и товара (по ту сторону от способа производства, от экономической циркуляции и экономического обмена) обнаруживается проблема целесообразности смысла предмета, проблема его статуса как сообщения и знака (проблема его способа означивания, коммуникации и обмена/знака)” Возникает, согласно Бодрийяру, “настоящая политическая экономия знака”: “с одной стороны, природа и человеческий труд избавляются от своих архаических ограничений, освобождаются в качестве производительных сил и предмета рационального исчисления производства. А с другой стороны, все окружение становится означающим, объективированным в качестве элемента значения. Оно оказывается “функционализиро- ванным” и освобожденным от любого традиционного (религиозного, символического, магического) участия, т. е. оно становится предметом рационального исчисления значения”
Автор резюмирует свои предположения-версии в разделе “Об осуществлении желания в меновой стоимости” Бодрийяр пишет:
“Наши гипотезы:
предметы и провоцируемые ими потребности появляются именно для того, чтобы устранить тревогу, которую человек испытывает, когда не знает, чего хочет;
то, что не опосредовано абстракцией меновой стоимости, не может также существовать в качестве той “спонтанной” и “конкретной” стоимости, которой якобы является потребительная стоимость. Причина в том, что уровень потребительной стоимости столь же абстрактен, как и уровень меновой стоимости, поэтому они связаны друг с другом. Нет потребительной стоимости без меновой. Как только последняя нейтрализуется в процессе дара, безвозмездности, расточительности или траты, потребительная стоимость сама становится неуловимой;
последняя гипотеза значима также и в отношении меновой стоимости/зня- ка. То, что не опосредовано социальным соревнованием статусов, обменом дифференцирующих знаков, моделями, не имеет стоимости. В области знаков различие потребительной стоимости и меновой способно полностью стереться. Если определять “потребительную стоимость/знак” как удовлетворение отличием, как качественную прибавочную стоимость, высчитываемую в процессе выбора, предпочтения, исчисления знаков, а меновую стоимость как общую форму код, который управляет игрой моделей, становится понятным, что потребительная стоимость напрямую зависит от функционирования кода и от системы меновой стоимости. В действительности точно так же обстоят дела и с так называемым “экономическим” порядком. Отсюда и берется абстракция потребительной стоимости, которая нигде не может появиться иначе, чем в виде, опосредованном одновременно и системой меновой стоимости (форма/товар), и моделями, связанными кодом (форма/знак).
Таким образом, меновая стоимость и меновая стоимость/знак сегодня неразрывно связаны друг с другом” Именно “знак” в модели Бодрийяра являет собой “апогей товара” Поэтому и завершается текст сборника мыслью о “революции, которая освободила бы не предметы и их стоимость, а само отношение обмена, взаимность слова, которая сегодня всегда оказывается раздавлена терроризмом стоимости” Идейной “начинкой” данного текста Бодрийяр не в последнюю очередь желал порвать с революционистской стратегией отрицания системы общественного господства, неизменно представляющей собой, по его убеждению, ловушку, выставленную властью. По убеждению Бодрийяра, систему невозможно победить, принимая подсказываемую ею логику целевых установок и силового воздействия, революционное насилие лишь перелицовывает систему, насыщая ее энергией, давая ей новый толчок для движения. Систему вообще нельзя победить на уровне “реального” поскольку это реальное — не более чем воображаемое самих революционеров, внушенное им системой. Победа возможна лишь на уровне “символического” — предпосылки всякой власти и подлинного источника общественного господства. Власть определяет всю динамику символического обмена: дарение означает обретение власти над одариваемыми, но эта захваченная власть тут же упраздняется ответным даром. Соответственно, согласно Бодрийяру, общественное господство возникает при блокировке обратимости дара-вызова и представляет собой захват власти путем систематически одностороннего одаривания. Все общественные и государственные институты призваны предотвратить ответный символический акт, упраздняющий власть: система стремится исключить возможность прямого символического столкновения, перевести отношения в режим сделки (борьбы в терминах реального). Тем не менее даже самым совершенным системам грозит подспудная двойственность: при вторжении символического колоссальный аппарат власти словно разжижается. Лишь символические акции, совершенно незначительные в плане силовых отношений, дезавуируют власть: по Бодрийяру, “пути альтернативной политики — это пути символической действенности”
(фр. simulacres, от лат. simulacrum изображение, подобие, видимость) — термин философии постмодернизма для обозначения средств фиксации опыта, располагающихся ак- центированно вне категориально-понятийного ряда. Генетически восходит к слову “С.” (“симулакрум”), обозначавшему у Платона “копию копии” Введен в философский оборот постмодернизма Ж. Батаем (см.), позднее интерпретировался П. Клоссовски (см.), Ж. Бодрийяром (см.), Ж. Делёзом (см.), Ж. Деррида (см.) и др.
Понятие как одно из оснований классического философствования (см. Классика — Неклассика — Постнеклассика) характеризуется стабильно-определен- ным значением, традиционно относимым к сфере мышления индивидуального субъекта. В противоположность этому, актуализация значения С. может быть осуществлена лишь в процедурах коммуникации. Таким образом, согласно постмодернизму, С. может обрести свой смысл только при том условии, если отдельные ассоциативные и коннотативные (см. Коннотация) его аспекты, неявно заложенные в нем адресантом, будут ак- туализованы и скооперированы воедино в восприятии адресата.
В контексте общего отказа от идеи референции (см. “Пустой знак”) постмодернистская философия задает мыслительное пространство, где, согласно Делёзу, “идентичность образца и подобие копии будут заблуждением” С. в этом контексте определяется Ф. Джеймисоном (см.) в качестве “точной копии, оригинал которой никогда не существовал” В этом своем качестве С. выступает особым средством общения, основанным на реконструкции в ходе коммуникации вербальных партнеров сугубо коннота- тивных смыслов высказывания.
Конституируясь в оппозиции категориально простроенному философствованию, концепция С. у Батая реализует себя посредством концепта “симулякров понятий”: “я пошел от понятий, которые замыкали... Язык не оправдал моих надежд... выражалось нечто иное, не то, что я переживал, ибо то, что переживалось в определенный момент, было непринужденностью... Язык отступает, ибо язык образован из предложений, выступающих от имени идентичностей” С точки же зрения Батая, любая идентичность в системе отсчета культуры постмодерна невозможна, ибо неосуществима финальная идентификация, так как понятия в принципе не соотносимы с реальностью. В этом контексте Батай постулирует “открытость существования” С. в отличие от “замкнутого существования” предполагающего “понятийный язык” и основанного на задаваемых им идентичностях.
Фундаментальным свойством С. в этом контексте выступает его принципиальная несоотносимость с какой бы то ни было реальностью. Это становится очевидным в системе отсчета так называемых “суверенных моментов” у Батая: смех, хмель, эрос, жертва. В их точечном континууме “безмерная расточительность, бессмысленная, бесполезная, бесцельная растрата” становятся “мотивом бунта” “во имя бытия” как неидентифи- цируемого начала против “устроенного и эксплуатируемого” существования. “Суверенные моменты” по Батаю, и есть “симулякр прерывности”, а потому не могут быть выражены в “понятийном языке” без тотальной утраты смысла, ибо опыт “суверенных моментов” меняет субъекта, реализующего себя в этом опыте, отчуждая его идентичность и высвобождая тем самым его к подлинному бытию. В этой системе отсчета С. как выражение “суверенного момента” фактически выступает у Батая квази-С., “симулякром симулякра” Это упраздняет возможность любой мысли о какой бы то ни было идентичности.
Как отмечал Клоссовски, “презрение Батая к понятию обнаружилось наглядно в Диспуте о грехе, в котором приняли участие также Сартр (выдающий французский философ (1905 — 1980), основатель атеистического экзистенциализма. — А. Г.) и Ипполит (представитель французского неогегельянства (1907 — 1968). — А. Г.). Как раз тогда, когда другие хотели замкнуть его в кругу понятий, Батай вырывался из этого круга с доказательствами очевидного противоречия в руках: он говорит и выражает себя в симулякрах понятий, так что выраженная мысль неизменно подразумевала особую восприимчивость собеседника”
По мнению Клоссовски, С. это не совсем псевдо-понятие: последнее еще могло бы стать точкой опоры, поскольку оно могло быть изобличено как ложное. С. образует знак мгновенного состояния и не может ни установить обмена между умами, ни позволить перехода одной мысли в другую. С., по оценке Клоссовски, “обладает преимуществом отсутствия намерения закрепить то, что он представляет из опыта, и то, что он выговаривает о нем; он не просто не боится противоречий, симулякр замешан в них. Ибо если он и плутует на таблице понятий, так это потому, что он верно передает долю несообщаемого. Симулякр есть то, что мы можем знать об опыте; понятие в этом отношении есть лишь жалкий отброс, взывающий к другим отбросам”
С точки зрения Клоссовски, С. есть “совершенно другое интеллигибельно понятийного сообщения: это сообщничество, мотивы которого не только не поддаются определению, но и не пытаются самоопределиться. Сообщничество достигается симулякром; понимание достигается понятием, хотя как из-за понятия проистекает непонимание” Однако, по убеждению Клоссовски, “понял ли ты симулякр или недопонял его в любом случае это еще ничего не значит: метя в сообщничество, симулякр пробуждает в том, кто испытывает его особое движение, которое того и гляди исчезнет. И тогда уже никак в слове не передать того, что произошло: мимолетное вступление в сознание без клеврета, примыкающее в другом только к тому, что могло бы отвлечься, отделиться от Я другого, делая его вакантным”
Как пишет Клоссовски, “прибежище симулякра не скрывает, однако ни отсутствия реального события, ни отсутствия его замены. Вместе с тем в той мере, в какой что-то должно произойти с кем- то, чтобы мы могли сказать, что опыт был, не распространится ли симулякр до самого опыта? И как раз тогда, когда Батай его изрекает по необходимости как пережитое, в тот самый миг, когда выговаривает его, избавляясь от себя как субъекта, обращающегося к другим субъектам, с тем чтобы оставить в цене лишь содержание опыта. Что-то происходит с Батаем, о чем он говорит так, как будто это происходит не с ним, не с Батаем, который мог бы это определить и сделать из этого те или иные разумные выводы. Он не приписывает себе и никогда не может приписать себе определенного изрекания (опыта): едва изрекши его, он сей же час соотносит себя с тоской, с радостью, с непринужденностью: затем он смеется пишет, что умирает со смеху или смеется до слез — состояния, в которых субъект упраздняется опытом. И насколько Батай был охвачен тем, что передают эти вокабулы, настолько его мысль отсутствовала. Его намерение отнюдь не состояло в том, чтобы предоставить их под сень медитации, образованную их представлениями. Ему важна была именно эта модальность отсутствия; и восстановление ее путем расстановки вех в обратном направлении подводит его к философии, которую он неизменно отказывается выдавать за философию”
По убеждению Клоссовски, “существующий субъект, испытывающий свою прерывность, то есть убегание бытия из существования, упорствует в пребывании с того мига, как его смех, слезы, все излияния — одним словом, его пафос, начинает обозначаться им как суверенные моменты. И это существующее (эк- зистирующее), нечаянно доведенное до вакации, Я, до смерти мысли начинает искать их именно как суверенных моментов только исходя из своего вновь обретенного Я, стало быть, исходя из рабства идентичности и заново закрытого понятия. И так каждый раз, когда он захочет преподавать этот метод медитации. Вот почему ему вновь надо будет исходя из понятий, идентичностей прокладывать путь к раскрытию понятий, к упразднению идентичностей и это раскрытие и упразднение может быть передано только в симулякрах”
Согласно Клоссовки, в противовес языку понятийному, С. конституируют “язык, предложения которого не говорят уже от имени идентичностей” Такой язык (язык С.) может служить и служит средством фиксации “суверенных моментов” ибо позволяет выразить не только уникальность последних, но и их сиюминутно-преходящий характер (не бытие как константное, но вечное становление). По Клоссов- ски, “упраздняя себя вместе с идентичностями, язык, избавленный от всех понятий, отвечает уже не бытию: в самом деле, уклоняясь от всякой верховной идентификации (под именем Бога или богов), бытие схватывается только как вечно бегущее”
По оценке Клоссовски, если “понятие и понятийный язык предполагают то, что Батай называет “замкнутыми существованиями” то реализуемая в процессах коммуникации “открытость существований или достижение интег- ральности существований... могут быть развиты лишь как симулякры понятий” Согласно Клоссовски, “понятийный язык” задает идентичность существования с бытием, тем самым деформируя бытие как “убегающее всякого существования”; в этой связи “мы вынуждены... раскрыть понятия по ту сторону их самих” По формулировке Клоссовски, “там, где язык уступает безмолвию, — там же понятие уступает симулякру” По его мысли, “симулякр не совсем псевдопонятие: последнее еще могло бы стать точкой опоры, поскольку может быть изобличено как ложное. Симулякр образует знак мгновенного состояния и не может ни установить обмена между умами, ни позволить перехода одной мысли в другую” По Клоссовски, “в симулякрах понятий... выраженная мысль неизменно подразумевает особую восприимчивость собеседника” Если на основе понятийного общения возможно устойчивое взаимопонимание, то, согласно Клоссовски, “симулякр есть... сообщничество, мотивы которого не только не поддаются определению, но и не пытаются самоопределяться” По оценке Клоссовски, на тот или иной момент “сообщничество достигается симуля- кром” но, возникая “как контакт” по поводу принципиально суверенных моментов, “сообщничество” питается самой их суверенностью. В силу этого последнее не претендует на устойчивость и постоянство, выступая сиюминутно преходящим: “метя в сообщничество, симулякр пробуждает в том, кто испытывает его, особое движение, которое того и гляди исчезнет” “Выговаривая симулякр” по мнению Клоссовски, человек фактически освобождает и свои ассоциативные поля,, и возможные коннотативные значения произнесенного, “избавляясь от себя как субъекта, обращающегося к другим субъектам, с тем чтобы оставить в цене лишь содержание опыта”, открытое для любых конфигураций. По определению Клоссовски, “именно уловкой симулякра сознание без клеврета (то есть вакация Я) прокрадывается в сознание другого” Согласно Клоссовски, язык — избавленный от всех понятий как содержащих интенцию на идентификацию своего значения с действительностью упраздняет “себя вместе с идентичностями” в то время как субъект, “изрекая” пережитой опыт, “в тот самый миг, когда он выговаривает его, избавляется от себя как субъекта, обращающегося к другим субъектам” Смыслопорождение предстает у Клоссовски в этом контексте как самоорганизация освобожденного от субъекта и выраженного в С. опыта, причем место референциально гарантированного смысла в данном случае занимает множество коннотативных смыслов, оформляющихся на основе кооперации сиюминутных ассоциаций.
Как отмечает по этому поводу Клоссовски, “язык (понятийный) делает бессмысленными учение и поиск моментов суверенности” в этой системе отсчета со всей остротой встает вопрос: “каким образом содержание опыта может устоять... под натиском понятийного языка?” Единственным ответом на него может, по Клоссовски, быть отказ от понятийного универсализма, исход библейского формата “из рабства идентичностей” задаваемого посредством понятийного языка. Для этого “каждый раз... ему вновь надо будет, исходя из понятий, идентичностей, прокладывать путь к раскрытию понятий, к упразднению идентичностей” “и это раскрытие и упразднение может быть передано только в симулякрах”
По мысли Делёза, интерпретирующего платоновскую идею “С.” (“вещи” выступают “копиями” более схожими с исходной “идеей” нежели отличающимися от нее): “Симулякр [...] система, в которой различное соотносится с различным посредством самого различия” Согласно Делёзу, С. не создает эффекта подобия, неся “несходство внутри себя” поэтому “мы не можем [...] определять его, исходя из [...] модели [...], задающей подобие копий” По Делёзу, “тут нельзя даже прибегнуть к модели Другого, ибо никакая модель не может устоять против головокружения симулякра” Делёз при этом допускает существование модели уклонения от исходной модели, являющейся моделью собственно С. В пояснение последнего рассуждения Делёз приводит слова Платона: “В жизни, мой милый, есть два образца: вознагражденного благочестия и наказанного безбожия” (Теэтет, 176 е), а также “если демиург любой вещи взирает на неизменно сущее и берет его в качестве первообраза при создании идеи и свойств данной вещи, все необходимо выйдет прекрасным, если же он взирает на нечто возникшее и пользуется им как первообразом, произведение его выйдет дурным (выделено мной. А. Г.)" (Ти- мей, 28 в).
Согласно Делёзу, “в симулякре наличествует безумное становление, глубинное субверсивное становление, умеющее ускользнуть от равного, от предела, от Того же Самого или от Подобного”
Осмысление Делёзом общества в качестве хаосмоса (см.) различающихся событийных серий выступает фиксацией нового социального состояния. Тем не менее, хотя подобие, сходство между резонирующими сериями сохраняется, “проблема” согласно Делёзу, “не в его наличии, а в его статусе и позиции” Это, по Делёзу, связано с тем, что “больше нет никакой привилегированной точки зрения, нет и объекта, общего для всех точек зрения. Нет никакой иерархии, нет ни второго, ни третьего. [...] Нет больше никакого отбора. Неиерархизированное творение представляет собой сгусток сосуществований и одновременность событий” Мир, с точки зрения Делёза, не может быть целостностью, ибо такое положение вещей делает невозможным многообразие: “Природа как производство разнообразного может быть только бесконечной суммой, то есть суммой, которая не объединяет в целостность собственные элементы” С. у Делёза — “вовсе не деградировавшая копия. В нем таится позитивная сила, отрицающая [...] оригинал и копию” По мысли Делёза, “симулякр основывает мир кочующих [номадических] распределений и торжествующей анархии” где “за каждой пещерой еще более глубокая пещера более обширный, невидимый и богатый мир над каждой поверхностью, пропасть за каждым основанием, под каждым обоснованием”
В постмодернизме роль неструктурированной множественности С. (по Делёзу, “дионисийских машин”), выступающих как хаос (см.), позитивная: ими отрицается не логос (см.), а логоцентризм (см.); они не позволяют утвердиться в статусе истины ни одной из вновь созданных людьми мировоззренческих систем; препятствуют тому, чтобы “заново центрировать круги” (Делёз), т. е. заменить изжившую себя “ истину ”-метанаррацию (см.) новой. Тем самым работа С., по Делёзу, порождает креативный хаос, утверждает дивергенцию и децентрацию. В этом, по мнению Делёза, кардинальное отличие С. от “подделки” “копии копий” осуществляющую деструкцию “ради консервации и увековечивания установленного порядка репрезентаций, образцов и копий” и “которая еще лишь должна быть доведена до той точки, в которой она меняет свою природу и обращается в симулякр”
По мысли Делёза, если повторение понимать как копию, то для С. “свойственно не быть копией, а опрокидывать все копии, опрокидывая также и все образцы” По убеждению Делёза, благодаря С. “понятие может бесконечно развивать свое содержание, в то же время вбирая неопределенное множество объектов” Мир С. у Делёза “это система, в которой различное соотносится с различным посредством самого различия”
Квалифицируя С. в качестве “состояния знака, согласованного с вечным возвращением” Делёз указывает: “В бесконечном движении убывающего от копии к копии подобия мы достигаем той точки, где все существенно меняется, сама копия превращается в симулякр, где, наконец, подобие, духовная имитация уступает место повторению” С. у Делёза “производит впечатление подобия” но строится он “на несоответствии, на различии, он интериоризирует некое несходство”. По словам Делёза, С. “поместил подобие снаружи, а живет различием” и т. наз. “повторение одинакового, — внешняя оболочка, подобная облезающей коже, обнажающей ядро различия и более сложных внутренних повторений”
Интерпретация С. у Делёза расходится с трактовкой С. у Бодрийяра. По мысли последнего, то, что Делёз именует “подделкой” точнее именовать “чистым С.” С помощью такового С., согласно Бодрийяру, создаются артефакты массовой культуры эпохи постмодерна. “Чистый С.” у Бодрийяра — самореферирующий- ся знак, диссимулирующий отсутствие чего бы то ни было. Посредством “чистого С.”/“подделки” и осуществляется симуляция (см.) подмена реальности мнимостями, кажимостями, отражающими бессознательные или сознательные желания (см.) людей. По Бодрийяру, симуляция “порождение, при помощи моделей, реального без истока и реальности: гиперреального”.
(“Simulacres et simulation”) книга Ж. Бодрийяра (см.), увидевшая свет в 1981. Данное сочинение явило собой, с одной стороны, попытку обобщения им своих предыдущих теоретических разработок, а с другой размышления автора по поводу современных культурных и экономических феноменов.
Текст книги состоит из восемнадцати глав, каждая из которых могла бы рассматриваться как отдельная работа. Это неизбежно поставило первых читателей, стремившихся найти в работе единую логику и изложение стройной теории симулякров, в несколько затруднительное положение.
В первой главе — “Прецессия симуля- кров” Бодрийяр определяет симуляцию как “порождение, при помощи моделей, реального без истока и реальности: гиперреального” Симуляция настолько широкомасштабна, что она заставляет совпасть все реальное с моделями симуляции. При этом исчезает самое существенное — различие между симуляцией и реальным. Таким образом, не остается места для метафизики. Нет больше ни сущности и явления, ни реального и его концепта. “Реальное производится, начиная с миниатюрнейших клеточек, матриц и запоминающих устройств, с моделей управления — и может быть воспроизведено несметное количество раз. Оно не обязано более быть рациональным, поскольку оно больше не соизмеряется с некой, идеальной или негативной, инстанцией. Оно только операционально. Фактически, это уже больше и не реальное, поскольку его больше не обволакивает никакое воображаемое. Это гиперреальное, синтетический продукт, излучаемый комбинаторными моделями в безвоздушное гиперпространство”
По Бодрийяру, эра симуляции начинается с устранения всякой взаимной отнесенности, с ликвидации всех референтов и их искусственного воскрешения в системах знаков — более податливом, нежели смысл, материале. Здесь уже не может быть и речи ни о “пародии, ни об удвоении, ни об имитации” Происходит лишь “замена реального знаками реального, то есть устрашающая манипуляция над всем реальным процессом его операциональным двойником, метаста- тирующей антропометрической машиной, программируемой и безукоризненной, которая предоставляет все знаки реального и в коротком замыкании все его перипетии”
Симулякр, согласно Бодрийяру, не следует путать с феноменом ирреального он никогда не может быть заменен реальным, но лишь замениться внутри самого себя. В этом, по мнению социолога, заключается отличие симуляции от представления. Если представление исходит из соразмерности, пусть и утопической, знака и реального, то симуляция, напротив, исходит из “утопии принципа соразмерности, исходит из радикального отрицания знака как ценности, из знака как реверсии и умерщвления всякой соотнесенности. В то время как представление стремится абсорбировать симуляцию, интерпретируя ее как ложное представление, симуляция обволакивает все сооружение представления как само по себе являющееся симулякром”
В нескольких своих книгах (в том числе и в этой) Бодрийяр приводит характеристику симулякра, приписываемую им Экклезиасту: “Симулякр это вовсе не то, что скрывает собой истину, это истина, скрывающая, что ее нет. Симулякр есть истина” Общеизвестно, что у Экклезиаста ничего подобного нет, так что сам этот фрагмент является своеобычным симулякром библейской цитаты.
При движении “от одного порядка симулякров к другому” по мысли Бодрийяра, происходит изменение характера “имажинерии” (“представления, воображения” — А. Г., Н. К., В. Ф.), связанное, прежде всего, с сокращением дистанции между воображаемым и реальным мирами. В эпоху симулякров первого порядка господствует имажинерия утопии, и здесь дистанция максимальна: рисуется некий трансцендентный универсум, радикально отличный от имеющегося. В научной фантастике, возникающей в эпоху симулякров второго порядка, дистанция уже заметно сокращается: здесь воображение предлагает проекцию, в которой реальный мир производства возводится в степень, но не видится качественно иным. Его характеризует небывалый рост скоростей, энергий, могущества, но схемы и сценарии остаются теми же, что и в реальном мире: “Ограниченному универсуму доиндустриальной эры утопия противопоставляла альтернативный идеальный универсум. К потенциально бесконечному универсуму производства научная фантастика добавляет умножение его собственных возможностей” Наконец, согласно Бодрийяру, эта дистанция полностью исчезает в эру моделей: модели уже не образуют ни трансцендентности, ни проекции, они не строят воображаемого по отношению к реальному, они сами являются предвосхищением реального и, следовательно, вообще не оставляют места ни для какой разновидности предпола- гания-фикции.
Однако это исчезновение дистанции означает, по модели Бодрийяра, не только элиминацию “воображаемого иного” оно напрямую затрагивает и “принцип реальности” которым руководствуется теория, поскольку соотношение с воображаемым конститутивно для реального как такового. Степень реальности нашего мира, с точки зрения Бодрийяра, была прямо пропорциональна резерву воображаемого, придававшему реальному специфический вес. Здесь происходит то же, что и с освоением географического пространства: когда “больше не остается неизведанной (а значит, питающей воображение) территории, когда карта охватывает всю территорию” освоенное пространство “дереализуется” точнее, “становится гиперреальным: карта обретает первичность относительно территории”
Иными словами, соотнесенность с воображаемым формировала перспективное пространство возможного, придававшее силу “принципу реальности” и питавшее теоретическую установку. Соответственно, упразднение дистанции между реальным и воображаемым означает катастрофу не только для “мышления фикциями” но и для научного мышления: оппозиция фикции и науки разрешается в “вывернутой наизнанку” научной фантастике. Последняя, по мысли Бодрийяра, уже не отталкивается от реального, производя на основе его данности образ ирреального. Процесс становится обратным: приходится исходить из моделей симуляции и суметь расцветить их банальным, заново изобрести исчезнувшее реальное как фикцию, выстроить своего рода галлюцинацию реального, изначально лишенного субстанции, но воссозданного в мельчайших деталях повседневной жизни. “Парадоксальным образом, резюмирует Бодрийяр, именно реальное стало для нас подлинной утопией, но такой, которая уже не принадлежит к порядку возможного”
Ряд концептуальных инноваций концепции “знаковой меновой стоимости” “воспроизводительного труда” и “медиатизации реального” (о последней см. ниже в этом разделе. — А. Г Н. К., В. Ф.) — позволяют Бодрийяру наполнить идею универсальной критики марксовой политической экономии конкретным теоретическим содержанием, несущим элементом которого является понятие “симуляции” Симуляция представляется им как новый тип абстракции: это уже не абстракция от некоторого референциального бытия, некоторой субстанции. Понятие симуляции противопоставляется мыслителем классическому понятию “репрезентации”: с точки зрения последней симуляция предстает как ложная репрезентация, тогда как если исходить из подхода первой, становится явным симулятив- ный характер всякой репрезентации. Понятие “репрезентации” “снимается” понятием “симуляции”: репрезентация оказывается частным случаем механизма симуляции.
Бодрийяр выстраивает следующую последовательность с£аз развития образа:
1) он является отражением некой фундаментальной реальности;
2) он маскирует и искажает фундаментальную реальность;
3) он маскирует отсутствие фундаментальной реальности;
4) он вообще не имеет отношения к какой бы то ни было реальности, являясь своим собственным симулякром. Решающий поворот знаменуется переходом от знаков, которые что-то скрывают, к знакам, которые скрывают, что ничего и нет: если первые еще отсылают к теории истины (на горизонте которой остается и теория идеологии), то вторые, собственно, и возвещают эру симулякров и симуляции. По Бодрийяру, “речь идет уже не о ложной репрезентации реальности (идеологии), а о том, чтобы скрыть, что реальное больше не является реальным, и таким образом спасти принцип реальности” Замена “реального” “образами реального” означает, согласно Бодрийяру, что реальное операционально: оно производится и может неограниченно воспроизводиться. Симуляция это порождение посредством моделей реального “без происхождения и реальности” Соответственно, симуляция характеризуется “прецессией моделей” относительно мельчайшего факта, поскольку именно их циркуляция образует действительное магнитное поле события. “Реальные” факты, по убеждению Бодрийяра, более не обладают собственной траекторией, они рождаются на пересечении моделей.
Бодрийяр указывает, что решающим поворотом является переход от знаков, которые диссимулируют наличие чего- то к знакам, диссимулирующим отсутствие чего бы то ни было. Если первые отсылают к теологии истины и тайны, то вторые знаменуют собой собственно наступление эры симуляции и симуля- кров: здесь уже нет ни Бога, чтобы узнавать своих, ни Страшного Суда, чтобы отделить истинное от ложного, поскольку “все уже умерло и воскрешено заранее”
По Бодрийяру, реальное — значит Воображаемое, “нулевая степень” в этом случае есть следствие ностальгии по реальности в неразличимости (“без-разли- чии”) реального и воображаемого. Логика симуляции и соответствующая ей обратная логика “нулевой степени” развертываются не по диалектической стратегии снятия, но по катастрофической стратегии возведения в степень. По Бодрийяру, “приходится все доводить до предела, и тогда-то оно само собой обращается в свою противоположность и рушится” В результате “стадия симуляции” достигает своего предела стадии “фрактальной”, “вирусной” или “диффузной”, стадией “эпидемии ценности” когда ценности распространяются “во всех направлениях, без всякой логики и принципа равноценности” Это стадия прозрачности катастрофической вирулентности, нелинейного метастазирования ценности, “ксерокса культуры” В результате политическое переходит в трансполитическое, эстетическое — в трансэстетическое, сексуальное — в транссексуальное. Политическое, например, подобно вирусу, проникает во все сферы и оказывается везде, кроме самого политического, выступая всего лишь симулятивной моделью самого себя, т. е. “нулевой степенью” трансполитического.
Функционирование таких моделей, по Бодрийяру, характеризуется имплозией (т. е. “впечатыванием” в нее всех иных моделей) и орбитальностью, т. е. переходом на орбиты других моделей; так, капитал, избегая предсказанной Марксом смерти, переходит на орбиту трансэкономики — “это чистая и пустая форма, вымаранная форма стоимости, играющая только на своем поле кругового движения” в совершенном отрыве от своих первоначальных целей.
Что же в результате? — вопрошает Бодрийяр. Происходит “непомерное раздувание мифов об истоках и знаков реальности. Непомерное раздувание вторичных истины, объективности и аутентичности. Эскалация истинного, пережитого, воскрешение образного там, где исчезли предмет и субстанция. Бешеное производство реального и референтного, параллельное и превосходящее по отношению к безумию материального производства: такова симуляция в касающейся нас фазе стратегия реального, неореального и гиперреального, повсеместно дублируемая стратегией разубеждения”
Разоблачение Бодрийяром механизмов симуляции служит защите (или восстановлению в правах) не реального, а символического, концепция которого и является действительным завершением обобщенной критики политической экономии. Как указывал Бодрийяр, эта его критическая теория ориентирована на три основные задачи. Во-первых, она распространяет марксовскую критику системы меновой стоимости также и на потребительную стоимость, что позволяет избавиться от идеалистической антропологии и делает возможной действительно радикальную критику общественной системы. Во-вторых, она распространяет критику экономической системы на системы знаков, что приводит к установлению связи между экономикой и культурой: меновая стоимость относится к потребительной так же, как означающее к означаемому. В-третьих, она предполагает построение теории символического обмена, представляющей собой “основу революционной антропологии ” Предполагая интегральный характер концепции символического, Бодрийяр в “Критике политической экономии знака” (см.) даже заявлял, что “критика общей политической экономии... и теория символического обмена суть одно и то же”
Тотальная критика капитализма у Бодрийяра сопровождалась критикой всего того, что на этот момент уже перестало быть революционным в обществе и постепенно приобретает респектабельность (а значит, в каком-то смысле, окаменелость). Это относится в первую очередь, к структуралистским теориям и, в частности, к этнологии К. Леви-Стросса, а также к проблематике безумия у М. Фуко (см.).
Наивно, полагает Бодрийяр, отправляться искать этнологию у дикарей или в странах третьего мира, поскольку “она здесь, повсеместно, в метрополиях, у Белых, в мире, учтенном и изученном вдоль и поперек, а затем искусственно воскрешенном под видами реального, в мире симуляции, галлюцинации истины, шантажа реального, убийства любой символической формы и ее истерической, исторической ретроспекции — убийства, за которое первыми (положение обязывает) заплатили Дикари, но которое уже давно распространилось на все западные общества”
Ничто, по мнению Бодрийяра, не изменилось, после того как общество нарушило молчание в отношении безумия.
Ничто не изменилось и тогда, когда наука вроде бы разбила зеркальную поверхность своей объективности и склонила голову перед “различиями” По мысли Бодрийяра, “по мере того, как этнология все больше обосновывается в классической институциональности, она перерождается в анти-этнологию, чьей задачей является инъецировать повсюду псевдо-различие, псевдо-Дикаря, чтобы скрыть, что именно этот, наш мир стал на свой манер дикарским, то есть разоренным различием и смертью”
Эра тотальной симуляции изменяет, с точки зрения Бодрийяра, и отношения власти с человеком. Если для Фуко власть виделась как реальная и могучая сила, которой следует оказывать сопротивление или от которой следует ускользать, то теперь власть утрачивает свою мрачноватую вездесущность и па- ноптизм (другими словами способность к “всеподнадзорности” — А. Г.,
Н. К.у В. Ф.). Она оказывается таким же симулякром, как и сопротивление, ей оказываемое. Что может сделать власть против симуляции? Какой закон применить не к беспорядку, но к полному отсутствию порядка? Даже если симуляция преступления будет установлена, она будет подвергнута или легкой степени наказания, как не имевшая последствий, или же наказана как оскорбление правоохранительных органов но никогда как симуляция, потому что “как раз в качестве таковой она не может быть приравнена к реальному, а значит, невозможно и подавление” А как быть с симуляцией добродетели? А ведь это грех куда более тяжкий, нежели симуляция преступления. “Пародия уравнивает друг с другом покорность и нарушение, и вот в этом-то и кроется наибольшее преступление, поскольку оно аннулирует различиеу на котором основывается закон. Установленный порядок ничего не может с этим поделать, поскольку закон представляет собой симулякр второго порядка, тогда как симуляция относится к третьему, располагаясь по ту сторону истинного и ложного, по ту сторону эквивалентного, по ту сторону рациональных отличий, на которых функционируют любое социальное и любая власть. Вот туда-то, в изъян реального, и следует нацеливать порядок”
Именно поэтому, по мнению Бодрийяра, порядок всегда предпочитает иметь дело с реальным. И даже в случае сомнения он всегда склонен считать нечто реальным. Однако это становится все более сложным, поскольку “если практически невозможно отделить процесс симуляции от того “реального по инерции”, которое нас окружает, то верно и обратное (и именно это взаимо- образие составляет часть устройства симуляции и бессилия власти): то есть тем самым невозможно ни отделить процесс реального, ни предоставить доказательства реального”
Бодрийяр полагает, что все ограбления и угоны самолетов в определенном смысле симулятивны, так как в своей реализации и возможных последствиях они уже заранее вписаны в обычные трактовки средств информации. То есть они функционируют как совокупность знаков, признаваемых только вследствие их знаковой повторяемости, а не вследствие их реальной цели. Это уже события гиперреальные, не имеющие ни собственного содержания, ни собственных целей, но лишь до бесконечности преломляющиеся одни в других, в чем и состоит секрет их неподвластности порядку. Этот последний может осуществляться только в отношении реального и рационального.
Очутившись в пространстве симуляции, власть оказывается дезорганизованной и становится симуляцией власти (она тоже лишается своих собственных целей и обречена рассыпаться на действия власти и симуляцию масс). Все, что ей остается в этом случае — это повсеместно насаждать реальное и референтное, “избавлять нас от реальности социального, от значительности экономики pi целей производства. Для этого она пускает в ход преимущественно дискурс кризиса, но также — почему бы и нет? — дискурс желания. “Принимайте ваши желания за реальность” может пониматься как последний лозунг власти, поскольку в ирреферентном мире далее смешение принципа реальности и принципа желания менее опасно, чем заразительная гиперреальность. Мы оказываемся в промежутке между принципами, и в этом власть всегда права”
Прежде, — пишет Бодрийяр, — когда угроза для власти исходила из реальности, власть разыгрывала разочарование и симуляцию, разрешая все противоречия при помощи производства равноценных знаков. Теперь же угроза исходит от симуляции, и власть играет в действительность, в кризис, в переориентировку художественных, социальных, экономических и политических целей. В результате — характерная для нашего времени истерия: истерия “производства и воспроизводства реального. Прочее производство — ценностей и товаров, золотой век политической экономии, уже с давних пор не имеет значения. Все, к чему стремится, продолжая производить и перепроизводить, целое общество, — это воскрешение ускользающей от него реальности. И поэтому само “материальное” производство является на сегодняшний день гипе'рре- альным”
Сама власть, с точки зрения Бодрийяра, уже на протяжении долгого времени не производит ничего, кроме знаков своего подобия. Но внезапно перед нами разворачивается иной образ власти: образ “коллективного требования знаков власти — священный союз, создающийся вокруг ее исчезновения. [...] Меланхолия обществ без власти — именно она спровоцировала фашизм, эту передозировку сильного референта в обществе, которое не может справиться со своей траурной работой” Но власть не только превращается в симулякр, она перестает быть опасной еще и потому, что переходит в разряд средств: политическая оппозиция, “левые”, критический дискурс все это “контрастный симулякр, при помощи которого власть старается разбить порочный круг своего несуществования, своей фундаментальной безответственности, своей “текучести” Власть перетекает подобно языку, подобно теориям. Только критика и негативность еще производят призрак реальности власти. И если по той или иной причине они иссякнут, власти ничего другого не останется, как только искусственно их воскресить, галлюцинировать” Власть, бывшая некогда структурой, стратегией, отношением*силы, целью, переходит в разряд социального заказа, и вследствие этого “объект закона спроса и предложения больше не является субъектом насилия и смерти. Полностью изгнанный из политического измерения, он происходит, как и всякий прочий товар, из массового производства и потребления”
Четыре следующие главы книги — “История: ретроспективный сценарий”, “Холокост” “Китайский синдром” “Апокалипсис сегодня” были посвящены проблеме взаимоотношения теле- и кинопроизводства и реальности. Бодрийяр отмечает, что если в период между двумя мировыми войнами кино завоевывали миф и вымысел, то сегодня сама история вторгается в кино, следуя тому же сценарию. Историческая цель, изгнанная из нашей повседневности (как это прежде случилось с мифом) посредством гигантской нейтрализации, имя которой “мирное сосуществование”, прочно воцарилась на экранах, так же как некогда миф обрел там свое второе рождение. “История, — говорит Бодрийяр, это наш утраченный референт, то есть наш миф”
Основным событием нашего времени, с точки зрения мыслителя, является агония сильных референтов, агония реального и рационального, открывающая эру симуляции. “Сегодня создается впечатление, будто история удалилась на покой, оставив позади себя непроглядную туманность, пронизанную потоками, но лишенную, тем не менее, своих референций. В отсутствие настоящих событий все прошлые видятся героическими: по крайней мере, имелись цели, происходило движение. Происходит фетишизация прошлого (будь то фашизм, война, послевоенное время). Бодрийяр полагает, что она сродни фрейдовской теории фетишизма. Эта травма (утрата референтов) подобна обнаружению ребенком различия полов. Происходит фетишизация како- го-либо объекта, имеющая целью утаить это непереносимое открытие, причем таким объектом чаще всего становится тот, который предшествовал ранящему открытию.
Точно так же, по Бодрийяру, фетишизируемая история непосредственно предшествует нашей ирреферентной эпохе. “История, пишет он, осуществляет свое триумфальное вхождение в кино в качестве посмертной (понятие “исторический” подвергается той же участи: “исторические” момент, памятник, съезд, фигура уже самим этим определяются как допотопные). Ее повторное введение не имеет ценности осознания. Она выступает лишь ностальгией по утраченному референту Это не значит, будто история никогда не появлялась в кино как великая эпоха, как актуальный процесс, как восстание, а не как воскрешение. В “реальном” как и в кино, история была, но ее уже больше нет. История, которой мы располагаем сегодня (как раз потому, что она захвачена нами), имеет не больше отношения к “исторической реальности” чем современная живопись к классическому изображению реальности. Новый способ изображения представляет собой взывание к похожести, но в то же время и явное подтверждение исчезновения объектов в самом их представлении: гиперреаль- ное. Предметы здесь, в некотором роде, блещут гиперподобием (как история в современном кино), что делает их ни на что не похожими, разве что на пустой образ подобия. На пустую форму представления”
Что же происходит с кино? ставит проблему Бодрийяр. Траектория его развития, по его мнению, пролегает от наиболее фантастического или мифического к реалистическому и гиперреалис- тическому. “Ни одна культура не рассматривала знаки столь наивно, параноидально, пуритански и террористично, как кино с его нынешними стремлениями все больше и больше и с максимальным совершенством приблизиться к абсолютной реальности, с его банальностью, с его правдоподобием, с его “голой очевидностью, с его занудством и в то же время с его заносчивостью, с его претензией быть реальным, непосредственным, неозначенным, что является совершенно безумным замыслом. [...] Одновременно с этим стремлением к абсолютному совпадению с реальным кино приближается также к абсолютному совпадению с самим собой — и в этом нет противоречия: это и есть определение гиперреального. Гипотипизация и зрелищность. Кино плагиаторству ет у самого себя, вновь и вновь тиражируется, переделывает свою классику, реактивирует свои мифы, переделывает немое кино таким образом, что оно становится более совершенным, нежели изначальное немое кино и т. п.: все это закономерно, кино заворожено самим собой как утраченным объектом, в точности так, как оно (и мы тоже) заворожены реальным как исчезнувшим референтом”
В конце данной главы Бодрийяр вновь возвращается к теме истории. “История, пишет он, была могучим мифом, последним великим мифом вместе с бессознательным. Это тот самый миф, который поддерживал одновременно возможность “объективной” связности причин и событий и возможность нарративной связности дискурса. Век истории это также и век романа, если можно так выразиться. Именно сказочность, мифическая энергия события или рассказа, похоже, всегда утрачиваются с самого начала. Позади перформативной и демонстративной логики — одержимость исторической верностью, [...] эта негативная верность одержима материальностью прошлого, настоящего, такой-то сцены прошлого или настоящего, реставрацией абсолютного симулякра прошлого или настоящего, заменившая собой все другие ценности к этому причастны все мы, и здесь ничего не изменишь. Поскольку само кино внесло свой вклад в исчезновение истории, в пришествие архива. Фотография и кино внесли громадный вклад в секуляризацию истории, в фиксирование ее в визуальной, “объективной” форме взамен мифам, которые ее пронизывали” Следующие главы книги именуются так: “Эффект Бобура, имплозия и устрашение” (Центр Бобур или Центр Помпиду выставочный комплекс в Париже, отличающийся весьма экстравагантными архитектурными решениями. А. Г., Н. К.), “Гипермаркет и гипертовар” “Имплозия смысла в средствах информации” “Реклама абсолютная, реклама нулевая”
“Эффект Бобура” и “Гипермаркет и гипертовар” посвящены анализу феномена гигантских культурных*(Центр Бобур) и торговых универсумов, чудовищных механизмов эры симуляции, в которых происходит непрерывное потребление — товаров, услуг, культуры. Как отмечает Бодрийяр: “Совершенно безотносительно традиционных заведений столицы, Гипермаркет, или Бобур “Гипермаркет культуры” уже представляет собой модель целой будущей формы контролируемой социализации: скопление в одном гомогенном пространстве-времени всех разрозненных функций социального тела и жизни (работа, развлечение, медиа, культура), переписывание всех противоречивых тенденций в терминах интегрированных кругооборотов. Пространство-время целой операциональной симуляции социальной жизни. Для этого необходимо, чтобы потребительская масса была эквивалентна или гомологична массе продуктов. Именно противоборство и слияние этих двух масс действуют в гипермаркете такого уровня, как Бобур, представляющем собой нечто совершенно отличное от традиционных культурных сооружений (музеев, галерей, библиотек, домов культуры и т. п.). Именно здесь вырабатывается та критическая масса, сверх которой товар становится гипертоваром, а культура гиперкультурой — то есть связанной более не с различными обменами или определенными потребностями, но с определенного рода тотальным антропометрическим универсумом, или замкнутой цепью, по которой пробегает импульс от отрезка к отрезку [...]. Вот что являет нам гипермаркет — гиперреальность товара, и то же являет нам Бобур: гиперреальность культуры”
Согласно Бодрийяру, перенасыщение, перешагивание за критическую массу грозят имплозией взрывом изнутри. “Ниспровержение, насильственное разрушение — это то, что отвечает определенному способу производства. Универсуму сетей, комбинаторики, потоков соответствуют реверсия и имплозия. То же происходит и с учреждениями, Государством, властью и т. п. Мечта узреть все это взрывающимся за счет противоречий не более, чем мечта. То, что происходит в действительности, — это то, что учреждения имплози- руют сами собой, за счет разветвлений, обратных связей-подпиток, чрезмерно развитых циклов контроля. Имплози- рует власть, это и есть ее нынешний способ исчезновения. [...] Сегодня появляется совершенно иной тип насилия, который неизвестно как изучать, поскольку он выпадает из традиционной схемы эксплозивного насилия: имплозивное насилие, которое является не результатом расширения системы, но ее перенасыщения и сжатия, как это происходит в звездных системах”
Нечто подобное, — полагает Бодрийяр, — происходит и в информационной сфере. “Мы находимся во вселенной, в которой становится все больше и больше информации и все меньше и меньше смысла” По этому поводу ученый выдвигает три гипотезы:
1. Либо информация продуцирует смысл, но оказывается неспособной компенсировать жестокую потерю сигнификации во всех областях. Поглощение, утрачивание смысла происходит быстрее, чем его инъекции.
2. Либо информация вообще ничего общего не имеет с сигнификацией, относясь к совершенно иному порядку (внешнему по отношению к смыслу и его циркуляции). Такова, в частности, гипотеза К. Шеннона — существование чисто инструменталистской сферы информации, технического средства, не предполагающего никакого конечного смысла и представляющего собой нечто вроде кода.
3. Либо, напротив, между ними существует жесткая и необходимая корреляция в той мере, в какой информация прямо разрушает или нейтрализует смысл и сиг- нификацию. Тем самым оказывается, что утрата смысла напрямую связана с растворяющим, разубеждающим действием информации, средств информации и средств массовой информации.
Эта последняя гипотеза, с точки зрения Бодрийяра, хотя и наиболее интересна, однако идет вразрез с общепринятым мнением. Социализация повсеместно измеряется именно количеством получаемой информации, поэтому тот, кто уклоняется каким-либо образом от получения информации, полагается асоциальным. “Информация повсеместно призвана производить все ускоряющуюся циркуляцию смысла, прибавочную стоимость смысла, аналогичную той, которая имеет место в экономике, и получаемой в результате обращения капитала. Информация полагается создательницей коммуникации, и даже в случае чрезмерных затрат общий консенсус требует, чтобы в итоге был излишек смысла, который впоследствии перераспределится во всех прорехах социального точно так же, как консенсус требует, чтобы материальное производство, несмотря на функциональные расстройства и нерациональности, выливалось в прирост богатства. Мы все причастны к этому мифу Это суть альфа и омега нашей современности, без которых было бы подорвано доверие к нашей социальной организации. И, однако, факт состоит в том, что оно-таки подорвано, причем именно по этой самой причине. Поскольку там, где, как мы полагаем, информация производит смысл, происходит обратное. Информация пожирает свои собственные содержания. Она пожирает коммуникацию и социальное”
Бодрийяр выделяет две причины, по которым происходит таковой процесс. Во-первых, потому, что информация, вместо того чтобы побуждать к коммуникации, занимается ее разыгрыванием. То же и в отношении смысла информация не производит смысл, а разыгрывает его. И здесь опять-таки имеет место гигантский процесс симуляции. Происходит замыкание процесса это процесс симуляции, гиперре- альный процесс. “Гиперреальность коммуникации и смысла. Более реальное, чем само реальное — вот таким образом оно и упраздняется” Во-вторых, позади этой увлеченной игры в коммуникацию массмедиа, информация энергично осуществляют деструктурацию социального. “Информация разлагает смысл, разлагает социальное, превращает их в некую туманность, [...] обреченную на тотальную энтропию. Здесь мы говорим об информации лишь в социальном регистре коммуникации. Было бы уместным выдвинуть обратную гипотезу: ИНФОРМАЦИЯ=ЭНТРОПИЯ. Например: информация, либо знание, которые можно иметь о некоторой системе или некотором событии, уже представляет собой форму нейтрализации и энтропии этой системы. Согласно Бодрийяру, это “относится ко всем наукам вообще и к гуманитарным и социальным наукам в частности. Информация, в которую превращается или при помощи которой распространяется некоторое событие, уже представляет собой деградированную форму этого события”
Средства массовой информации осуществляют, таким образом, не социализацию, но, напротив, “имплозию социального в массах”, которая представляет собой не что иное, как расширение до макроскопического уровня имплозии смысла, осуществляющейся на микроскопическом уровне, уровне знака. Последнюю Бодрийяр предлагает анализировать, отталкиваясь от формулы М. Мак-Люэна “medium is message” “средство есть сообщение”
В данном тезисе утверждается, что все смысловые содержания определяются характеристиками самого средства сообщения. Но еще важнее, по Бодрийяру, то, что за этой нейтрализацией всех содержаний осуществляется работа только что упомянутого “медиума” посредством его формы, трансформирующая реальное. Опосредованный характер реальности, заявленной в сообщении, превращает ее в “как бы реальность”: она воспринимается в качестве реальности не на основании собственного опыта индивидуума, а просто в силу факта потребления им сообщения.
С точки зрения Бодрийяра, формула Мак-Люэна говорит не только о неразличимости средства и содержания сообщения, но и о слиянии медиума и реального, при котором само выделение медиума и прослеживание его работы уже невозможно. Ведь именно содержание сообщения придает медиуму его специфический статус посредника в коммуникации; без отсылки к содержанию сам медиум оказывается чем-то принципиально неопределенным. Формула “средство есть сообщение” означает не только конец сообщения, но и конец медиума как посредника со служебной функцией. Больше нет медиума в буквальном смысле слова, поскольку он рассеян и преломлен в реальном, и нельзя говорить даже о том, что он искажает реальность. По Бодрийяру, мы уже имеем дело с реальностью- средством, являющейся операциональной по своему существу.
Медиум в своей активной роли подобен информационным моделям, находящимся в довольно свободном отношении к вещественному миру и позволяющим “экспериментировать” с реальностью. Он обозначается Бодрийяром как “модель”: “только модель, действие которой является непосредственным, порождает сразу сообщение, медиум и “реальное”. Причем функционирование моделей включает не только порождение реального, но и представление его в качестве обладающего самостоятельным существованием — как реальности. Благодаря этому самовластие моделей скрывается в тени служебности: модель предстает как средство отображения реальности и передачи смысла.
Бодрийяр еще раз подчеркивает значимость собственного раннего вывода: для общественной фазы “воспроизводительного труда” характерно установление совершенного режима господства. В таковых условиях даже нет нужды в силовых воздействиях для полного подчинения социума вполне достаточно операционализацйи “чувства реальности” (“Принцип реальности” у Бодрийяра имеет “целесообразную” структуру: подразумевается своеобычная “объективная телеологичность” действия, обусловленная или специфическим местом того или иного вида деятельности в рамках дифференцированной общественной системы, или “естественными” свойствами индивидуума и потребляемых им вещей. — А. Г., Н. К., В. Ф.).
Речь, по Бодрийяру, идет о том, что все смысловые содержания абсорбированы в одну-единственную доминирующую форму средства. Независимо от содержаний, только средство создает событие. “Вне нейтрализации всех содержаний можно было вдохновить работать средство в его обычной форме и преобразовывать реальное, используя удар средства как формы. Аннулированы все содержания, осталась еще, возможно, единственная потребительская стоимость, революционная, ниспровергающая, средства как такового. Однако... не происходит только лишь имплозия средства в сообщение, но, в том же самом движении, происходит и имплозия средства в реальное, имплозия средства и реальности в некий род ги- перреальной туманности, в которой больше неразличимы определение и собственное действие средства. [...] Формула Мак-Люэна “средство есть сообщение”, являющаяся ключевой формулой эры симуляции (средство есть сообщение — передатчик есть приемник замкнутость всех полюсов конец перспективного и паноптического пространства, таковы альфа и омега нашей современности), эта формула должна быть нацелена на тот предел, где, после того, как все содержания и сообщения улетучились в средство, уже и само средство улетучивается как таковое” То есть формула “средство есть сообщение” означает не только кончину сообщения, но также и кончину средства. Такая имплозия содержания, поглощение смысла могут показаться катастрофичными и безнадежными. Однако, полагает Бодрийяр, только с идеалистической точки зрения, которая господствует в нашем понимании информации.
Как пишет исследователь, “мы все пребываем в яростном идеализме смысла и коммуникации, в идеализме коммуникации посредством смысла, и в этой перспективе нас как раз и подстерегает катастрофа смысла” Эту катастрофу, однако, следует понимать как уничтожение лишь в “линейном кумулятивном видении, производительной конечности, которую навязывает нам система. Сам термин этимологически означает всего- навсего “искривление” “сворачивание цикла”, которое приводит к тому, что можно было бы назвать “горизонтом события” к горизонту смысла, к непреодолимому: по ту сторону нет ничего, что имело бы для нас смысл, — однако достаточно выйти из этого ультиматума смысла, чтобы сама катастрофа уже больше не являлась последней отсрочкой, в качестве которой она функционирует в нашем воображаемом настоящем. За горизонтом смысла ослеплен- ность, являющаяся результатом нейтрализации и имплозии смысла. За горизонтом социального — массы, представляющие собой результат нейтрализации и имплозии социального”
Существенной, по мнению Бодрийяра, является необходимость дать оценку двойному вызову вызову, брошенному смыслу массами и их молчанием, и вызову, брошенному смыслу медиа и их ослепленностью. На чьей стороне находятся массмедиа? На стороне власти, помогая ей манипулировать массами, или#на стороне масс, способствуя устранению смысла, содействуя творимому над смыслом насилию? Медиа издеваются над смыслом и контр-смыс- лом, манипулируя одновременно во всех возможных смыслах, продвигая внутреннюю симуляцию системы и симуляцию, разрушающую систему.
Ситуацию, в которой оказывается современный человек, Бодрийяр сравнивает с той, в которой оказывается ребенок в мире взрослых. От него одновременно требуют быть и субъектом (самостоятельным, ответственным, свободным, сознательным), и объектом (покорным, послушным, пассивным). Что делает ребенок? Он вырабатывает свою защитную тактику. На требование подчиниться он отвечает непокорностью, своеволием, т. е. проявляет все возможные признаки субъекта. На требование самостоятельности, активности и т. п. он отвечает полным безразличием, пассивностью, покорностью, т. е. всем тем, что присуще объекту. Какая из этих стратегий имеет большую ценность? Ни та, ни другая, полагает Бодрийяр.
По его мнению, хотя в настоящий момент практика сопротивления по модели субъекта полагается более почетной, позитивной, не следует игнорировать и ценность обратного, объектного сопротивления. “В отношении системы, чьим аргументом является притеснение и подавление, стратегическое сопротивление представляет собой освободительные притязания субъекта. Но это отражает, скорее, предшествующую фазу системы, и даже если мы все еще находимся с ней в состоянии афронта, то это уже не является стратегической областью: актуальным аргументом системы является максимализация слова, максимализация производства смысла. А значит, и стратегическое сопротивление это отказ от смысла и от слова или гиперкон- формистская симуляция самих механизмов системы, представляющая собой форму отказа и неприятия. Она присуща массам — она равным образом отсылает назад к системе ее собственную логику, удваивая ее, и, словно в зеркале, смысл, не поглощая его. Заблуждаться в отношении стратегии грешно. Все движения, играющие только лишь на освобождении, эмансипации, воскрешении субъекта истории, группы, слова, на сознательности (точнее бессознательности) субъектов и масс, не видят того, что они находятся в русле смысла системы, чьим императивом сегодня является как раз перепроизводство и регенерация смысла и слова”
В третий блок глав работы вошли: “История клона” “Голограммы” “Крах”, “Симуляция и научная фантастика” “Животные, территория и метаморфоза” “Остатки” “Труп в спирали” “Последнее танго ценности” “О нигилизме” В них Бодрийяр попытался взглянуть на современную культуру и наиболее значительные исторические и культурные события последнего времени сквозь призму теории симулякров. Главы “Отходы” и “О нигилизме” наиболее репрезентативны.
Неверно, — полагает Бодрийяр, будто бы, когда мы извлекаем все. не остается ничего. Не может быть, чтобы не было никаких отходов. Эти отходы не располагают, однако, ни автономной реальностью, ни собственным местом: “они являются тем, чье разделение, ограничение, исключение означает... чего же больше? Именно через извлечение отходов обосновывается и вступает в силу реальность... чего же больше?” Странно, по мысли социолога, другое: этому термину не находится бинарной оппозиции. Отходы и что? Такой термин существует — только он, по мнению Бодрийяра, анонимен, нестабилен, не имеет определения. Позитивный сам по себе, только через нега- цию он становится реальным. “Невозможность определить, что же является отходами другого, характеризует фазу симуляции и агонии различающихся систем, фазу, в которой все становится отходами и остаточным. И наоборот, исчезновение роковой структуральной черты, отделяющей отходы от “???” и позволяющей отныне любому термину быть отходами другого, характеризует фазу обратимости, в которой, предположительно, нет больше отходов” Другим аспектом, столь же необычным, что и отсутствие оппозиции, является, согласно Бодрийяру, то, что отходы вызывают смех. “Любая дискуссия на эту тему провоцирует те же словесные игры, ту же двусмысленность и скабрезность, что и дискуссии о сексе и смерти. Секс и смерть являются двумя великими темами, за которыми признается способность провоцировать двусмысленность и смех. Но отходы являются третьей, а возможно, и единственной, две другие сводятся к ней как к самому образу обратимости. Отходы непристойны, поскольку они обратимы и заменяются внутри себя. Они непристойны и вызывают смех, как только может вызывать смех, глубокий смех, неразличимость мужского и женского, неразличимость жизни и смерти”
При этом понятие “отходы” по мнению Бодрийяра, куда более серьезно, чем может показаться изначально. “Из отходов, из остающихся нам энергий, из восстановления и консервации отходов сегодня создается критическая проблема человечества. Она неразрешима как таковая. Любая новая энергия, высвобожденная или растраченная, оставляет новые отходы. Любое желание, любая либидональная энергия производит новое отторгание. [...] Едва будет израсходован последний литр энергии (последним из экологов), едва только будет изучен последний дикарь (последним из этнологов), едва последний товар будет произведен (последней “рабочей силой”), едва последний фантазм будет высвечен (последним аналитиком), едва все будет высвобождено и потреблено “с последней энергией” мы обнаружим, что это гигантская спираль энергии и производства, отторгания и бессознательного, благодаря которой нам удалось замкнуть все в энтропическое и катастрофическое равновесие, что все это в действительности не что иное, как метафизика отходов, и она разразится вдруг во всех своих эффектах”
В последней главе книги Бодрийяр размышляет о том, что представляет собой сегодня нигилизм. Причем нигилизм этот, по его мысли, не простой: в отличие от нигилизма прошлого, он не отрицает и не разрушает. “Сегодняшний нигилизм, — полагает ой, — это нигилизм прозрачности, и он является в некотором роде более радикальным, более критическим, нежели его предшествующие исторические формы, поскольку эта прозрачность, эта поверхностность является, неразрешимым образом, прозрачностью системы, и прозрачностью любой теории, которая претендует на то, чтобы ее анализировать. Когда Бог умер, еще оставался Ницше, чтобы сказать об этом, — великий нигилист перед Вечностью и трупом Вечности. Но перед симулируемой прозрачностью всех вещей, перед симулякром идеалистической или материалистической завершенности мира в гиперреальности (Бог не умер, он стал гиперреальным), нет более теоретического и критического Бога, чтобы узнавать своих”
Нигилизм полностью реализовался не в разрушении, а в симуляции и разуверении. Бодрийяр выделяет в предшествующем нигилизме две формы. Первая это романтизм и Просвещение, она соответствует разрушению порядка очевидностей. Вторая это сюрреализм, дадаизм, абсурд, политический нигилизм, она соответствует разрушению порядка смысла. То, что мы имеем сегодня, — это третья форма нигилизма, совершенно отличная от прежних. “Сегодня — прецессия нейтрального, форм нейтрального и индифферентности. Я оставляю за всеми право поразмыслить, есть ли здесь романтизм, эстетика нейтрального. Сам я в это не верю все, что остается, это завороженность для пустынных и безразличных форм, для самого действия системы, которая нас аннулирует. Но завороженность (в противовес соблазну, привязанному к явлениям, и диалектическому разуму, привязанному к смыслу) представляет собой превосходную нигилистическую страсть, это есть страсть, присущая способу исчезновения. Мы заворожены всеми формами исчезновения, нашего исчезновения. Меланхоличны и заворожены, таково наше положение в эпоху невольной прозрачности”
Бодрийяр причисляет себя к нигилистам, если быть таковыми означает “предпочесть точку инерции и анализ необратимости системы вплоть до точки невозвратности; если быть таковыми означает находиться во власти способа исчезновения, а не способа производства; если быть таковыми означает переносить на нетерпимый предел гегемониче- ских систем радикальную черту насмешки и насилия, тот вызов, на который система вынуждена ответить своей собственной смертью” По его убеждению, “теоретическое насилие, а не истина вот что нам остается” Но на этот нигилизм система отвечает своим собственным нигилизмом — нигилизмом нейтрализации. Как пишет Бодрийяр, “система тоже нигилистична, в том смысле, что она обладает мощью превращать все, в том числе и то, что ее отрицает, в индифферентность”
Согласно Бодрийяру, “нет больше надежды для смысла. И, видимо, так оно и есть: смысл смертен. Но все то, чему он навязывал свое эфемерное царство, то, что он полагал уничтожить, чтобы создать царство Просвещения, очевидностей, — все это бессмертно, неуязвимо для самого нигилизма смысла или бессмыслицы. И вот где начинается соблазн”
Таким образом, по Бодрийяру, абсолютные ценности вовсе не исчезли, но стали операциональными, так что их теперь в избытке, на любой вкус. Воцарилась абсолютная прозрачность, имеющая, однако, сугубо симулятивный характер. Судьбою этого перенасыщенного мира являются инерция и индифферентность. Здесь патетику старого нигилизма сменяет угасание аффекта в меланхолии, сообразное с улетучиванием смысла в операциональных системах. Но даже подобная нигилистическая позиция, по Бодрийяру, чересчур теоретична, а значит, анахронична и должна упразднить себя.
В целом же введение в оборот философией постмодерна термина “симуляция” зафиксировало феномен тотальной се- миотизации бытия вплоть до обретения знаковой сферой статуса единственной и самодостаточной реальности. В данном аспекте Бодрийяр развил заложенную еще модернизмом идею “крушения реальности” В свое время блестящий драматург Эжен Ионеску зафиксировал соответствующий процесс применительно к вербальной сфере: “слова превращаются в звучащую оболочку, лишенную смысла: ...и весь мир предстал передо мною в необычном свете, возможно, в истинном своем свете, как лежащий за пределами истолкований и произвольной причинности”
“Замена реального знаками реального”, по Бодрийяру, становится лозунгом современной культуры, эволюционирующей от парадигмы “отражения реальности” до маскировки ее отсутствия, и идущей дальше, достигая современного состояния, когда означающее “вообще не соотносится с какой бы то ни было реальностью” В сущности, бодрийяров- ская симуляция основана на культивации и экстраполяции на все сферы социальной жизни презумпции “пустого знака”, т. е. исходит из фундаментального “отрицания знака как ценности, из знака как реверсии и умерщвления всякой соотнесенности”
Бодрийяр осуществляет анализ процесса симуляции, понятой как “порождение, при помощи моделей, реального без истока и реальности: гиперреального” В рамках симуляции реальное как конструируемый продукт “не обязано более быть рациональным, поскольку оно больше не соизмеряется с некой идеальной негативной инстанцией. Оно только операционально. Фактически, это уже больше и не реальное, поскольку его больше не обволакивает никакое воображаемое. Это гиперреальное, синтетический продукт, излучаемый комбинаторными моделями в безвоздушное пространство”
“Гиперреальность”, также выступающая одним из базовых концептов миропонимания Бодрийяра, характеризует ситуацию, когда феномены истины, адекватности, реальности перестают восприниматься в качестве онтологически фундированных и воспринимаются в качестве феноменов символического порядка. В подобно организованном пространстве феномен реальности обретает характеристики гиперреальности, в рамках которой оригинал и копия (подделка) сосуществуют в одном культурном контексте. Таким путем постмодернизм выводит человека из-под диктата одной определенной культуры: транскультурный мир располагается не в зоне директории по отношению к наличным культурам, но одновременно внутри их всех. Транскультура отнюдь не определяется как сумма содержаний наличных культур, но предлагает процессуаль- ность их игровых модификаций.
Современное общество конституируется как общество тотальной зрелищности — как так называемая витро-куль- тура (вспомним идею Ницше об “исторической болезни” европейской цивилизации, собирающей в своих музеях осколки прошлых культур). Согласно Бодрийяру, закончилась не только история, но и сама реальность, уступив место симулятивной “гиперреальности” симулякров. В культуре постмодерна статус знака и статус объекта оказываются неразличимы. Бодрийяр фиксирует эту ситуацию посредством метафоры “злой демон образов”
Фактически гиперреальность в трактовке Бодрийяра может быть оценена как реакция культуры на собственную тотальную симуляционность: американские восковые панорамы исторических событий в натуральную величину, Диснейленд и т. п. Последний, по его мнению, зона безусловной пассивности: познание его “действительности” возможно лишь благодаря имитациям “действительности” которая сама по себе носит симуляционный характер. В пространстве гиперреальности желания оказываются продуктом манипуляций, вкус и стиль — результатом своего рода идеологической экспансии социальности в индивидуальное сознание. (По оценке У Эко, атрибутивной характеристикой гиперреальности является то, что она заставляет поверить: именно такой и должна быть подлинная реальность.)
Рассматривая современность как эру тотальной симуляции, Бодрийяр трактует в этом ключе широкий спектр социальных феноменов, демонстрируя их симуляционный характер в современных условиях. Если власть выступает как симуляция власти, то и сопротивление ей не может не быть столь же симу- лятивным; информация не производит смысл, а “разыгрывает” его, подменяя коммуникацию симуляцией общения (“пожирает коммуникацию”). Симуляция у Бодрийяра, таким образом, располагается “по ту сторону истинного и ложного, по ту сторону эквивалентного, по ту сторону рациональных отличий, на которых функционирует любое социальное” Реальность в целом подменяется симуляцией как гиперреальностью: “более реальное, чем само реальное вот таким образом оно упраздняется” Не замечая свершившегося, культура, однако, продолжает “симуляцию реального”; в качестве симптомов этого Бодрийяр констатирует “непомерное раздувание... знаков реальности. Непомерное раздувание вторичных истины, объективности и аутентичности...
Бешеное производство реального и референтного...: такова симуляция в касающейся нас фазе”
понятие постмодернистской философии, фиксирующее феномен тотальной семиотизации бытия вплоть до обретения знаковой сферой статуса единственной и самодостаточной реальности. В данном аспекте постмодернизм развивает заложенную еще модернизмом (см.) идею “крушения реальности”, — уже Э. Ионеску фиксирует соответствующий феномен применительно к вербальной сфере: “слова превращаются в звучащую обблочку, лишенную смысла: ...и весь мир предстал передо мною в необычном свете, возможно, в истинном своем свете, как лежащий за пределами истолкований и произвольной причинности”
Понятие “С.” выступает базовым термином в философии Ж. Бодрийяра (см.) — см. “Симулякры и симуляция” (Бодрийяр) — согласно которой “замена реального знаками реального” становится лозунгом современной культуры, эволюционирующей от парадигмы “отражения реальности” до маскировки ее отсутствия. В дальнейшем же, в границах культуры постмодерна, достигается состояние, когда, по Бодрийяру, означающее [см.] “вообще не соотносится с какой бы то ни было реальностью” (см. “Пустой знак”). Концепт “С.”, согласно Бодрийяру, исходит из фундаментального “отрицания знака как ценности, из знака как реверсии и умерщвления всякой соотнесенности” Бодрийяр предпринимает анализ процесса С., понятой как “порождение, при помощи моделей, реального без истока и реальности: гиперреального” (см. Гиперреальность. — А. Г.).
По мысли Бодрийяра, в рамках С. реальное как конструируемый продукт “не обязано более быть рациональным, поскольку оно больше не соизмеряется с некой идеальной негативной инстанцией. Оно только операционально. Фактически, это уже больше и не реальное, поскольку его больше не обволакивает никакое воображаемое. Это гиперреальное, синтетический продукт, излучаемый комбинаторными моделями в безвоздушное пространство” Рассматривая современность как эру тотальной С., Бодрийяр трактует подобным образом широкий спектр социальных феноменов: если власть выступает как С. власти, то и сопротивление ей не может не быть столь же симулятивным; информация не производит смысл, а “разыгрывает” его, “пожирая коммуникацию” С. общения.
С., у Бодрийяра, таким образом, располагается “по ту сторону истинного и ложного, по ту сторону эквивалентного, по ту сторону рациональных отличий, на которых функционирует любое социальное” Реальность в целом, по Бодрийяру, подменяется С. как гиперреальностью: “более реальное, чем само реальное вот таким образом оно упраздняется” Не замечая свершившегося, культура, по убеждению Бодрийяра, продолжает “симуляцию реального”: он констатирует “непомерное раздувание... знаков реальности. Непомерное раздувание вторичных истины, объективности и аутентичности... Бешеное производство реального и референтного...: такова симуляция в касающейся нас фазе”
В целом Бодрийяр постулирует своего рода победу спекулятивного образа реальности в процессе С. над реальностью как таковой. По его мысли (“Злой демон образов”), образ “навязывает реальности свою имманентную эфемерную логику, эту аморальную логику по ту сторону добра и зла, истины и лжи, логику уничтожения собственного референта, логику поглощения значения”, он “выступает проводником не знания и не благих намерений, а наоборот, размывания, уничтожения значения (события, истории, памяти и так далее)”
По убеждению Бодрийяра, доминирование С. в современной культуре особо ярко демонстрирует кино, которое “плагиаторствует у самого себя, вновь и вновь тиражируется, переделывает свою классику, реактивирует свои мифы, переделывает немое кино таким образом, что оно становится более совершенным^ нежели изначальное немое кино и т. п.: все это закономерно, кино заворожено самим собой как утраченным объектом, в точности так, как оно (и мы тоже) заворожено реальным как исчезнувшим референтом”
Аналогично оценивает современную культурную ситуацию и Р Барт (см.). По его мнению, человек как носитель языков культуры погружен в знаковую, текстуальную среду, которая и есть тот единственный мир, который ему дан. Как пишет Барт, если древние греки “взволнованно и неустанно вслушивались в шелест травы, в журчание источников, в шум ветра, одним словом в трепет Природы, пытаясь различить разлитую в ней мысль” то “так и я, вслушиваясь в гул языка, вопрошаю трепещущий в нем смысл — ведь для меня, современного человека, этот язык и составляет Природу” В этом отношении, по Барту, практически нет разницы, интерпретировать ли человека как стоящего “перед лицом мира” или как стоящего “перед лицом книги” Соответственно, согласно Барту, феномен “объективности” оказывается в этом контексте “просто одной из форм воображаемого”
В рамках “симуляционного” подхода культурная организация бытия фактически совпадает с универсалией текста: так, Ф. Джеймисон (см.) говорит о “фундаментальной мутации самого предметного мира — ставшего сегодня набором текстов” Постмодернистские аналитики фундированы радикальной трансмутацией традиционного понимания культуры в качестве “зеркала мира” [см. “Философия и зеркало природы” (Рорти)]. Речь идет сейчас скорее о правомерности трактовки философской и культурной рефлексии посредством образа “зеркала зеркал”
Следовательно, по справедливой формулировке Барта, сознание никоим образом не является “неким первородным отпечатком мира, а самым настоящим строительством такого мира” Согласно же мнению Ж.-Ф. Лиотара (см.), парадигма постмодернизма зиждется на радикальном отказе от идеи первозданнос- ти, автономной спонтанности, несконст- руированности культурного объекта.
См. также: Симулякр, “Симулякры и симуляция” (Бодрийяр).
(“Le system des objets”) первая книга Ж. Бодрийяра (см.), увидевшая свет в 1968 и наметившая всю дальнейшую проблематику его творчества. Представила собой развернутую критику “общества потребления” Помимо очевидного влияния текстов Р Барта (например, “Нулевой степени письма” “Системы моды”, “Мифологий”) в ней также прослеживаются следы идей К. Леви- Стросса, М. Мосса, Ж. Лакана, Г Маркузе и др.
Во многом заимствуя марксистскую и психоаналитическую фразеологию, Бодрийяр, тем не менее, дистанцируется от структуралистской интерпретации марксизма и психоанализа. Данная установка позволяет Бодрийяру предвосхитить критику собственного постмодернизма (см.) “изнутри” и зафиксировать воплощение концептуальных построений и мифологем постструктурализма (см.) на “реальном”, объектном, иначе вещном уровне. В то же время, Бодрийяра интересуют не столько сами вещи, “определяемые в зависимости от их функции или же разделенные на те или иные классы для удобства анализа, но процессы человеческих взаимоотношений, систематика возникающих отсюда человеческих поступков и связей” При этом основное внимание уделяется им не технологии, представляющей нечто существенное, “глубинный уровень вещей” или денотат, что потребовало бы выявления “технем” по аналогии с морфемами и фонемами, а нарушениям связности технологической системы. Его интересует, как “рациональность вещей борется с иррациональностью потребностей” и в каких ситуациях “действует не связная система вещей, а непосредственно переживаемая противоречивость”
В этой связи, Бодрийяр признает некоторую ограниченность метода Барта, поскольку “в вещи коннотация ощутимо изменяет и искажает ее технические структуры”, в силу чего техническая система с неизбежностью ускользает в систему культуры, которая, в свою очередь, “воздействует на технический строй вещей и делает сомнительным их объективный статус” Поэтому, коль скоро “гуманитарная наука может быть лишь наукой о смысле и его нарушении” то “описание системы вещей невозможно без критики практической идеологии этой системы”
Данный подход позволяет Бодрийяру выделить четыре самостоятельных и соотносимых друг с другом ракурса описания “системы вещей”:
“функциональную систему, или дискурс вещей”;
— ‘^нефункциональную систему, или дискурс субъекта”;
“мета- и дисфункциональную систему: гаджеты (от француз, gadget — вещица, забавная игрушка, нефункциональная техническая поделка, “ерундо- вина”, бирюлька. — Н. К.) и роботы”;
“социо-идеологическую систему вещей и потребления”
По Бодрийяру, функциональная система задается оппозицией расстановки и среды. Если технический императив дискурса расстановки предполагает смыслы игры и исчислимости функций вещей, то культурный дискурс среды исчислимость красок, материалов, форм и пространства. В “традиционной обстановке” “действует тенденция занять, загромоздить все пространство, сделать его замкнутым”, а согласованность и монофункциональность вещей символизируют семейные и социальные структуры патриархата. “Обстановка современная” состоит исключительно из вещей, приведенных к “нулевой степени” и освобожденных в своей функции.
Как отметил мыслитель, “буржуазная столовая обладала структурностью, но то была замкнутая структура. Функциональная обстановка более открыта, более свободна, зато лишена структурности, раздроблена на различные свои функции” “Таинственно уникальное” отношение к вещи, служившей знаком личности ее обладателя, сменяется конструктивным отношением организатора порядка и сводится лишь к размещению и комбинаторной игре лещей. Современная расстановка это “кровать без ножек, занавесей и балдахина” разборная мебель. “Окон больше нет, а свет, вместо того, чтобы проникать извне, стал как бы универсальным атрибутом каждой вещи” В то же время, источник света скрыт как “лишнее напоминание о том, откуда происходят вещи” Повсеместно исчезновение зеркал, которое долгое время “не просто отражало черты индивида, но и в своем развитии сопровождало развитие индивидуального сознания как такового”
По Бодрийяру, “человек расстановки” мыслит мир не как дар, который нужно раскрыть и увековечить, но как нечто приобретенное, как изделие, которое можно и должно калькулировать, трансформировать и контролировать. “Субъект есть порядок, который он вносит в вещи, и в этом порядке не должно быть ничего лишнего, так что человеку остается лишь исчезнуть с рекламной картинки. Его роль играют окружающие его вещи. В доме он создает не убранство, а пространство, и если традиционная обстановка нормально включала в себя фигуру хозяина, которая яснее всего и коннотировалась всей обстановкой, то в “функциональном” пространстве для этой подписи владельца уже нет места” В структурах среды краска подчиняется исчислимому бинарному коду теплого и холодного, задающему комбинаторику оттенков. Яркая краска трансформируется в пастельные тона и выступает “более или менее сложным условием задачи в ряде других, одним из составных элементов общего решения”
Согласно мнению Бодрийяра, “именно в этом состоит ее функциональность, то есть абстрагированность и исчислимость” Поэтому даже традиционные, природные краски и материалы выступают лишь в качестве маркера идеи Природы, или “природности” “Домашнюю среду преобразует не “настоящая” природа, а отпускной быт это симулякр природы, изнанка быта будничного, живущая не природой, а Идеей Природы; по отношению к первичной будничной среде отпуск выступает как модель и проецирует на нее свои краски” Подобное освобождение от “природной символики” намечает переход к полиморфности и снимает оппозицию натурального и синтетического как “оппозицию моральную”
“В чем, собственно, вопрошает Бодрийяр, “неподлинность” бетона по сравнению с камнем?” В этом смысле, разнородные сами по себе краски и материалы в силу своей абстрактности оказываются однородными в качестве знаков культуры и могут образовывать связную интегрированную систему. “Абстрактность делает их подвластными любым сочетаниям” С другой стороны, сущность системы наиболее полно выражается в широком применении стекла.
В стекле — “нулевой степени” материала — сосредоточена, по мнению Бодрийяра, мифологическая “двойственность среды” Стекло означает близость и дистанцию, “прозрачность без проницаемости” благодаря чему оно становится идеальной упаковкой. Посредством прозрачных стен “весь мир вводится в рамки домашнего мирка как зрелище”
При этом человеческое отношение, возникающее в структурах расстановки и среды, также становится “мифологизированным, определяется мерцающим чередованием интимности-дистантности и оказывается подвижно-функциональным” То есть, согласно Бодрийяру, “в любой момент возможным, но субъективно нефиксированным, разные типы отношений должны обладать свободой взаимного обмена” (позднее, такое отношение было осмыслено Бодрийяром как “cool”, или прохладное).
Таким образом, согласно “Системе вещей” функциональная система среды и расстановки представляет собой де- централизированное пространство сообщающихся (сочетающихся, коммуни- цирующих) между собой вещей и цветовых пятен. Такая система за счет нарастающей дифференциации функций осуществляет преобразование глубины в поверхность, жестуальности усилия в жестуальность контроля. Если ранее домашний очаг выполнял функции освещения, обогрева и приготовления пищи, то затем кухонная плита берет на себя их часть и, наконец, возникает многообразие предметов, каждый из которых предназначен для выполнения какой-либо одной операции. То, что в трудовой жестуальности сублимировалось (а значит, символически реализовывалось), сегодня просто вытесняется. Система становится “дискретным полем функциональных ассоциаций” питаемых абстрактной энергией (например, электричеством) и абстрактным мышлением. Символическое измерение этой системы, постулирует Бодрийяр, равно нулю. “Человеческое тело теперь наделяет вещи лишь знаками своего присутствия, а в остальном они функционируют автономно” (По замечанию Бодрийяра, “вещи как бы болеют раком: безудержное размножение в них внеструктурных элементов, сообщающее вещи ее самоуверенность, это ведь своего рода опухоль”.)
Человеку среды и расстановки соответствует, по мысли Бодрийяра, “человек функциональный” у которого “первичнотелесные функции отступают на второй план перед функциями окультуренными” Причем эта “окультуренная” симулятив- ная функциональность, или функциональность “второго плана” означает исключительно приспособленность одной формы к другой, т. е. определяется степенью включенности в абстрактную систему культуры.
Промежуточным выводом, который делает Бодрийяр, является: “если симулякр столь хорошо симулирует реальность, что начинает эффективно ее регулировать, то ведь тогда, по отношению к такому симулякру, уже сам человек становится абстракцией!”
Установки функциональной и вне- функциональной систем являются, согласно Бодрийяру, взаимодополнитель- ными и способствуют интеграции целого; вещь старинная или экзотическая, которая на первый взгляд не вписывается в абстрактно-исчислимое знаковое отношение, также обретает двойственный смысл. Природность вещи в первой ипостаси оборачивается ее историчностью во второй (т. е. подобно тому, как Природа отрицается природностью, так и История отрицается историчностью). Стремление к подлинности, возрождение мифа о первоначале, реставрирование являются, по сути, поисками алиби или инобытия системы.
По Бодрийяру, “чтобы достигнуть равновесия, система распадается на формально противоречивые, а по сути взаимодополнительные члены” И если функциональный предмет является не- бытийностью, то в предмете мифологическом, минимально функциональном и максимально значимом, “символизируется внутренняя трансцендентность реальности”; этот “фантазм сублимированной подлинности” представляет собой регрессивный дискурс, обращенный уже не к другим, а к себе, отсылающий к детству, предкам, природе. “В рамках цивилизации, где синхрония и диахрония стремятся к всеобъемлющему систематическому контролю над действительностью, она образует (как в плане вещей, так и в плане поступков и социальных структур) третье, анахроническое измерение. Свидетельствуя о том, что системность дает осечку, это регрессивное измерение, тем не менее, в этой же самой системе и укрывается, парадоксальным образом позволяя ей функционировать”
Такую общественную систему Бодрийяр определяет как цивилизацию “культурного неоимпериализма”: набор современных форм потребления дополняется набором форм потребления прошлого или географически и исторически отдаленного экзотического. В то же время, по Бодрийяру, каждая вещь имеет две функции, находящихся в обратном соотношении, быть используемой и быть обладаемой. Первая связана “с полем практической тотализа- ции мира субъектом” вторая “со стремлением к абстрактной самототали- зации субъекта вне мира” Серия маргинальных вещей, абстрагированных от своей функции, образует коллекцию', вещи, ее составляющие, оказываются “равноценными в плане обладания, то есть страсти к абстракции” Предлагаемая Бодрийяром трактовка коллекционирования весьма широка и, наряду с традиционным пониманием, включает: обладание пространством (“автомобиль пожирает километры”), временем (часы), разведение домашних животных, любовное обладание, науку как коллекцию фактов и знаний, и, наконец, то, что “человек всегда коллекционирует сам себя” “Коллекция может служить нам моделью обладания” и выступает “как мощный компенсаторный фактор в критические фазы сексуальной революции” В силу этого вещи получают всю ту нагрузку, которую не удалось реализовать с людьми. В пределе, коллекция может возникнуть из деструктурируемой вещи, в результате своеобразной перверсии.
Иллюстрируя это, Бодрийяр приводит пример из фильма Ж .-Л. Годара “Презрение” где на фоне “обнаженной натуры” разворачивается следующий диалог:
Ты любишь мои ступни? спрашивает она...
Да, люблю.
Ты любишь мои ноги?
Да.
А мои бедра?
Да, говорит он опять, я их люблю. (И так далее снизу вверх, вплоть до волос.)
Значит, ты любишь меня целиком” Тем не менее, с точки зрения мыслителя, различие коллекции и простого накопительства состоит в ее культурной сложности и принципиальной незавершенности. Только недостающая в коллекции вещь может дать начало социальному дискурсу. Замкнутое самонаправленное существование коллекционера «осмысленно лишь постольку, поскольку существует уникальный недостающий предмет. Но даже и в этом случае, это существование оказывается неполноценным, так как материал коллекции — вещи, “слишком конкретен и дисконтинуален, чтобы сложиться в реальную диалектическую структуру” (за исключением разве что науки или памяти).
Коллекционирование Бодрийяр рассматривает в качестве одной из важнейших потребительских стратегий по отношению к вещам. Деятельность коллекционера это не просто собирательство, но систематическая манипуляция вещами, их подчинение определенному комбинаторному коду. В подобном психическом подходе автор “С. В.” раскрывает бессознательную попытку упразднить время: “Действительно, глубинная сила предметов коллекции возникает не от историчности каждого из них по отдельности, и время коллекции не этим отличается от реального времени, но тем, что сама организация коллекции подменяет собой время. Вероятно, в этом и заключается главная функция коллекции переключить реальное время в план некоей систематики [...]. Она попросту отменяет время. Или, вернее, систематизируя время в форме фиксированных, допускающих возвратное движение элементов, коллекция являет собой вечное возобновление одного и того же управляемого цикла, где человеку гарантируется возможность в любой момент, начиная с любого элемента и в точной уверенности, что к нему можно будет вернуться назад, поиграть в свое рождение и смерть”
Следуя схеме Р Барта (см.), Бодрийяр от рассмотрения вещей в их объективной и субъективной систематизации переходит к анализу их коннотаций. Так “техническая коннотация” возводится к абсолюту автоматики, которая выступает моделью всей техники. Автоматизация сама по себе вовсе не означает высокой техничности. Напротив, “это определенная замкнутость, функциональное излишество, выталкивающее человека в положение безответственного зрителя. Перед нами — мечта о всецело покоренном мире, о формально безупречной технике, обслуживающей инертно-мечтательное человечество” В то же время, автоматика в своей сути антропоморфна, это “персонализация на уровне вещи”, сделавшейся “совершенно-автономной монадой” Пределом автоматизации у Бодрийяра служит “гаджет”, “штуковина” — вещь поли-, пара-, гипер- и метафунк- циональная (например, “очистка яиц от скорлупы с помощью солнечной энергии”). Фактически, подобные вещи оказываются лишь субъективно функциональными. “В автоматике иррационально проецировался образ человеческого сознания, тогда как в этом “шизо-функ- циональном” мире запечатлеваются одни лишь обсессии (одержимости желанием. — Н. К.)”
Вещь, переступающая свою объективную функцию, по мнению Бодрийяра, всецело включается в строй воображаемого. В этой связи, по его мысли, фантастика “изобрела одну-единственную сверх-вещь — робота” Миф о роботе “вбирает в себя все пути бессознательного в сфере вещей” синтезирует “абсолютную функциональность” и “абсолютный антропоморфизм” В мифологии робота сочетаются мотивы раба, неполноценной копии человека (робот лишен пола), бунта и саморазрушения. Именно в этом заключается притягательность соблазна мифологии — недо- стигаемый предел человеческого. Так и поломка вещи всегда переживается человеком двойственно: “она подрывает надежность нашего положения, но и одновременно материализует наш постоянный спор с самим собой, который также требует к себе удовлетворения” Вещь, которая не ломается, “вызывает страх”. Поломка вещи (в пределе — ее смерть), означая ее фатальность, сексуальность и реальность, питает психологическую систему проекций, для которой важен зазор между функциональностью и дисфункциональностью вещи, ее “фантазматическая, аллегорическая, подсознательная “усвояемость”
Другой тип коннотаций, по Бодрийяру, возникает в социо-идеологической системе вещей. Статус современной вещи определяется оппозицией “модели” и “серии” Если в традиционных обществах модель не порождала серию, а свой статус вещь получала от общественного строя (т. е. трансцендентность модели совпадала со “стильностью”), то в современности серийная вещь не является ирреальной по отношению к идеальной модели, а модель больше не замыкается в рамках привилегированного меньшинства. “Психологически это чрезвычайно важно, поскольку в силу этого пользование серийными вещами всегда имплицитно или эксплицитно сопровождается учреждением модели, несмотря на фрустрацию и полную материальную невозможность такую модель заполучить” “Психосоциологическая динамика” возводит серию в модель и постоянно тиражирует модель в серию, аннигилируя и “чистую модель” и “чистую серию” Следовательно, динамика модели и серии функционирует на неком вторичном уровне, а именно уровне маргинальных различий, составляющих систему культуры.
Именно в контексте отношений “модели” и “серии” Бодрийяр осуществляет осмысление “отсроченности” как меты темпоральности симуляции. Он описывает известный феномен запаздывания серийных вещей по сравнению с модным образцом: “чистая серия [...] располагается совсем не в актуальной современности (которая, наряду с будущим, составляет достояние авангарда и моделей), но и не в давнем прошлом, составляющем исключительную принадлежность богатства и образованности, — ее временем является “ближайшее” прошлое, то неопределенное прошлое, которое, по сути, определяется лишь своим временным отставанием от настоящего; это та межеумочная темпоральность, куда попадают модели вчерашнего дня [...] таким образом, большинство людей [...] живут не в своем времени, но во времени обобщенно-незначимом; это время еще не современности и уже не старины, и ему, вероятно, никогда и не стать стариной [...] серия по отношению к модели [...] представляет собой утрату времени в его реальном измерении; она принадлежит некоему пустому сектору повседневности, к негативной темпоральности, которая механически питается отбросами моделей”
При этом, согласно Бодрийяру, коллекция всегда должна оставаться незавершенной, в ней обязательно должно недоставать какого-то предмета, и этот завершающий предмет (знаменующий собой смерть коллекции и, в некотором смысле, самого коллекционера), все время является отсроченным. Ибо “появление конечного члена серии означало бы, по сути, смерть субъекта, отсутствие же его позволяет субъекту лишь играть в свою смерть, изображая ее как вещь, а тем самым заклиная”
Развивая в своем творчестве некоторые подходы Р. Барта, Бодрийяр диагностировал поглощение “системы вещей” “системой знаков” В этом контексте, в рамках рассмотрения функциональной системы или дискурса вещей, он вводит в свою интеллектуальную модель понятие “нулевая степень”
“Нулевая степень вещи” есть, по его мысли, недостигаемый предел деконструкции, основанной на элиминации всех социокультурных значений и стремящейся к сухому остатку чистой функциональности. “Эта функция более не затемняется моральной театральностью старинной мебели, она не осложнена более ритуалом, этикетом всей этой идеологией, превращавшей обстановку в непрозрачное зеркало овеществленной структуры человека” Эмансипация человека трудящегося своим следствием имела эмансипацию вещи, однако, подобно тому, как трудящийся освобожден лишь в качестве рабочей силы, так и вещь освобождена исключительно в своей функции, но не в себе самой. Эмансипированная и секуляризированная вещь создана по “наипростейшей конструктивной схеме” (например, “такие предметы, как легкий, разборный, нейтрального стиля стол или кровать без ножек, занавесей и балдахина”) и характеризуется как короткое замыкание или тавтология (“кровать есть кровать, стул есть стул”). В свою очередь, тавтологич- ность вещей приводит к деструктурации пространства, поскольку функциональная самодостаточность вещей не образует никакого соотношения между ними, следовательно, их расстановка не образует никакой структуры. Одновременно при рассмотрении не столько дискурса вещей, сколько их социо-иде- ологической системы и потребления (т. е. вещь как знак), Бодрийяр постулирует наличие “некоей вторичной функции, свойственной вещам “персонализированным” то есть одновременно подчиненным императиву индивидуальности и заключенным в рамки системы различий, которая, собственно, и есть система культуры”
Выбор из широкого набора возможностей делает, по Бодрийяру, невозможным покупать вещи исключительно в целях их применения, “человек личностно вовлекается в нечто трансцендентное вещи” В социо-идеологической системе симуляции ни одна вещь не предлагается в “нулевой степени” Ее потребление означает интеграцию в систему культуры и в экономический строй в целом (начиная с престижности статуса вещи и заканчивая тем, что вещь должна обслуживаться, ремонтироваться и т. п.), т. е. в сущности речь идет об интеграции в систему зависимостей от коннотаций вещи. С этих позиций “нулевая степень” вещи оказывается не столько функциональной референтностью, сколько алиби трансцендентности или симулятивности культуры. В этом плане рекламный дискурс внушает не покупку какого-либо конкретного товара, но утверждает целостность симулятивной реальности. Здесь имеет место негативный императив ги- перреального: покупка товара не обусловлена его рекламой, напротив, товар никогда не будет куплен, если не сопровождается ей.
Сегодня, — полагает Бодрийяр, ни одна вещь не предлагается для использования в “нулевой степени” Различия и нюансы между вещами столь многочисленны и одновременно незначительны, что покупатель, делая выбор, 11 личностно вовлекается в нечто трансцендентное вещи” персонализируя ее. Функция персонализации, по Бодрийяру, “фактор не просто добавочный, но и паразитарный” Маргинальные различия, образуя моду, “служат двигателем серии и питают собой механизм интеграции” Но механизм этот абстрактен, в конечном итоге, модель трансформируется в идею модели. Но наряду с совершенствованием “идеальной модели”, “модель реальная” и следующая из нее серия приходит в упадок. Вещь для постоянного обновления системы моды и системы потребления изготавливается искусственно непрочной и недолговечной. Серия не должна ускользать от смерти. Псевдопротиворечие между краткосрочной эфемерностью и долговечной надежностью позволяет переживать модель как серию, быть модным, современным; но также оно наделяет вещь массой экономических коннотаций.
Так, с точки зрения Бодрийяра, “главные” вещи предстают еще и под знаком кредита — “премии от всего строя производства” составляющей “права и обязанности гражданина потребителя” Если “серия дает нам возможность опережающего пользования моделью” то кредит “опережающего пользования вещами во времени” В результате этого “магического” процесса человек оказывается отсрочен от своих вещей: ранее он был вынужден экономить, чтобы потом, купив вещь, рассчитаться со своим прошлым и с надеждой смотреть в будущее; сегодня наблюдается феномен “предшествующего будущего” когда потребление опережает производство.
“Новая этика потребления” по мысли философа, означает и новое принуждение, по аналогии с феодальным; однако “наша система основана на своеобразном сообщничестве” продавца-покупа- теля “обязанность покупать, чтобы общество продолжало производить, а сам он мог работать дальше, дабы было чем заплатить за уже купленное” Фактически вещи предназначены только для этого чтобы их производили и покупали. Человек же, получая от общества кредит формальной свободы, сам кредитует общество, отчуждая от себя собственное будущее.
Бодрийяр полагает, что ситуация, когда следствия возникают прежде причин, типичны для современного общества; в современной экономике примером тому является коммерческий кредит, позволяющий приобретать и потреблять вещи, еще не заработав их, так что “их потребление как бы опережает их производство” И такое опережающее потребление, разрушающее причинность, связано, разумеется, со специфическим искривлением времени, как и в логике “после-жития”: “Невыкупленная вещь убегает от Вас во времени, она никогда и не была вашей. И такое убегание вещи соответствует, на другом уровне, вечному убеганию серийной вещи, стремящейся настичь модель. [...] Мы вечно отстаем от своих вещей”
Наконец, вся социологическая система вещей и потребления, а в конечном итоге вся система вещей (такие явления, как “персонализация” метастатическая дифференциация и разрастание функций, различий и самих вещей, “деградация технических структур в пользу структур производства и потребления” поломки и вторичные функции) получает окончательную автономию и завершенность в рекламе.
Реклама, с точки зрения Бодрийяра, как чистая коннотация радикально двойственна: это и дискурс о вещах, и дискурс-вещь, служащий предметом потребления в качестве предмета культуры. Первичная, “объективная” функция рекламы, ставящая целью внушение покупки определенной марки товара, в рекламном дискурсе нейтрализуется: “рекламный дискурс разубеждает не меньше, чем убеждает” Однако, “сопротивляясь все лучше и лучше рекламному императиву, мы делаемся все более чувствительными к рекламному индикативу” Императив и индикатив в рекламе воспроизводят мифологическую структуру алиби: “под прикрытием его (рекламируемого товара. Я. К.) наглядной очевидности осуществляется невидимая операция интеграции”
С точки зрения Бодрийяра, реклама действует согласно “логике Деда Мороза”, т. е. логики вовлеченности в легенду. По утверждению философа, в условиях всеобщей симуляции отсутствие тех или иных реалий, выступающих для человека в качестве ценности, замещается символизирующей (“кодирующей”) их вещью. Согласно позиции Бодрийяра, сложившаяся ситуация (в своего рода резонансном режиме) усугубляет сама себя: “в... вещах обозначается идея отношения, она в них “потребляется” а тем самым и отменяется как реально переживаемое отношение”
Классическим примером такого положения дел Бодрийяр считает меблировку семейной квартиры в условиях, когда формально наличная семья на уровне подлинности отношений уже не является таковой. Посредством обретения новых вещей псевдо-супруги “потребляют” супружеские отношения, таким образом вынося последним окончательный приговор. В этом контексте реклама, по мысли Бодрийяра, будучи явным анонсом вещи, неявно “продвигает” определенный тип социальных отношений: желаемых или предпочтительных в диапазоне от защищенности до престижа. Именно эти отношения (соответствующие им состояния) и выступают, по его мысли, подлинным предметом желания у потребителя товара.
Наряду с навязанными со стороны официальных ценностных иерархий в ряду этих желаний могут иметь место и реформированные социальной мифологией исконно присущие человеку желания, в том числе — желание чьей-то заботы в свой адрес, причем чем более значим (социально силен) субъект этой заботы, тем более желанной она оказывается. Апеллируя именно к этим вожделениям, реклама фактически дает возможность увидеть, “что именно мы потребляем через вещи” (Бодрийяр). По его модели, не делая эти вожделения до конца внятными, реклама, тем не менее, как бы легитимирует их, как бы говоря “не бойтесь желать!”
Подобным образом ориентированная реклама оказывается — при всей своей массовости предельно интимной по механизму восприятия. В этих условиях, по Бодрийяру, реальным товаром становится именно возможность удовлетворения указанных вожделений, а отнюдь не анонсируемое рекламой непосредственное удовлетворение потребностей с помощью рекламируемой вещи. В этом отношении реклама — это “мир... чистой коннотации”, в силу чего сама реклама как предметный или процессуальный феномен, вызывающий эти коннотации, может, по мнению Бодрийяра, сама “становиться предметом потребления” Таким образом, логика рекламы — это, по определению Бодрийяра, “логика Деда Мороза”, ибо “это не логика тезиса и доказательства, но логика легенды и вовлеченности в нее. Мы в нее не верим, и однако она нам дорога”
Бодрийяр выделяет, по меньшей мере, две ситуации, где действует аналогичный механизм инициации желаний. Первая это ситуация детской веры в рождественские подарки Деда Мороза, которая, соответственно, и дала таковое название. По Бодрийяру, вера ребенка в Деда Мороза — “это рационализирующая выдумка, позволяющая ребенку во втором детстве сохранить волшебную связь с родительскими (а именно материнскими) дарами, которая была у него в первом детстве. Эта волшебная связь, фактически уже оставшаяся в прошлом, интериоризирует- ся в веровании, которое служит ее идеальным продолжением. В этом вымысле нет ничего надуманного, он основан на обоюдном интересе обеих сторон поддерживать подобные отношения. Дед Мороз здесь не важен, и ребенок верит в него именно потому, что по сути он уже не важен. Через посредство этой фигуры, этой выдумки, этого алиби... он усваивает игру в чудесную родительскую заботу и старание родителей способствовать сказке. Подарки Деда Мороза лишь скрепляют собой это соглашение”
Вторая, приводимая Бодрийяром ситуация, где работает аналогичный тип инициации желаний, — исцеление психосоматических больных после приема так называемого “плацебо” т. е. биологически нейтрального вещества. Эффект достигается в данном случае благодаря совпадению ожиданий больного и предлагаемого (обеспеченного) ему комплекса “вера в медицину + присутствие врача” что, по мысли Бодрийяра, фактически символизирует и замещает для человека с психической травмой фигуру родителей.
По убеждению философа, в условиях всеобщей симуляции “логика Деда Мороза” становится тотально довлеющим типом рациональности массового сознания, культивирующим универсальный инфантилизм и патерналистские установки. Именно в силу этого обстоятельства Бодрийяр формулирует свой тезис оценки всевозрастающего распространения сферы действия этой “логики” при помощи образа “личность в беде”
Посредством подобных механизмов реклама способствует регрессии к социальному консенсусу и “непроизвольному усвоению смыслов социальной среды” Тем более, чтб реклама всегда предоставляется в дар и старается восстановить инфантильную неразличимость между предметом и его желанием, отбросить потребителя к той стадии, на которой ребенок еще не отличает мать от ее даров. В то же время, реклама подавляет, изображая мир, приспособленный к потребностям индивида; поэтому функцией, по сути пустого, рекламного образа является “ показывать и не даваться” К тому же, реклама как “самый демократический товар” упрощена до предела, она не образует языка, но лишь универсальный языковой код: образ отсылает только к образу, вовлекая в оборот и реальную жизнь. Так, понятие социального статуса все более упрощается, превращаясь в “стэндинг” — социальную характеристику, интегрирующую рекламные опознавательные знаки (например, чай как “знак хорошего вкуса” часы как символ достатка и т. д.).
Подобная виртуализация действительности является, по Бодрийяру, следствием эволюции потребления, которое из первоначального удовлетворения потребностей стало “активным модусом отношения” не только к вещи, но и к коллективу и всему миру, т. е. фундаментом нашей культуры. Потребление есть “деятельность систематического оперирования знаками”, “тотальная идеалистическая практика” Следовательно, вещь, чтобы быть потребленной, должна стать знаком, точнее, вещи более не потребляются, а только йдеи вещей. В этом плане весьма показательна этимология: фр. глагол se consoipmer “потребляться” — значит “осуществляться” но также и “уничтожаться”
Тот факт, что Революция стала в обоих смыслах потребляться как Идея Революции, побудил Бодрийяра дополнить анализ капитализма К. Марксом “политической экономией знака” (эта работа увидела свет в 1972). Помимо этого дальнейшее развитие получили уже заложенные в “Системе вещей” идеи симулятив- ной реальности, утопии символического обмена и смерти, а также метафоры “соблазна” “нулевой степени”, “зеркала” “короткого замыкания” и “метастатического размножения”
Следуя социально-критической установке Барта “мифологизировать мифологию” Бодрийяр по сути противостоял системе и, за счет отсутствия строгого определения “вещи” и оперирования “ею” в самых различных контекстах, мифологизировал само основание культуры потребления.
Разумеется, некоторые мысли, высказанные Бодрийяром в 1968 году, сегодня могут показаться несколько наивными, как может броситься в глаза и непрояс- ненность и произвольность терминологии, однако уже тогда ему удалось описать маргинальные явления, лишь гораздо позже ставшие очевидными и актуальными. В частности, тот факт, что в системе вся энергия тратится на то, чтобы ее вырабатывать, а также идея того, что проект модерна не исчез “просто он довольствуется знаковой реализацией через вещь-объект.
То есть, согласно Бодрийяру, объект потребления — это как раз и есть то самое, в чем “смиряется” “проект” Потребление — резюмирует Бодрийяр в заключении книги, — это “разновидность активного отношения не только к вещам, но к другим людям и к миру, это разновидность систематической деятельности, на которой основана вся наша культурная система”
В целом, по убеждению Бодрийяра, всегда рациональный “дискурс вещей” (товаров) и их производства, а также дискурс объекта потребления как знаковой функции структурируют поведение человека (“дискурс субъекта”). Не потребности являются основанием для производства товара, а напротив — машина производства и потребления продуцирует “потребности” В акте потребления потребляются не столько товары, сколько вся система объектов как знаковая структура. Вне системы обмена и (у)потребления нет ни субъекта, ни объектов. Объект потребления как таковой конституируется тем, что потребность подвергается рациональному обобщению, а также тем, что товар артикулирует выражения из дискурса объектов, предшествующего их “отовариванию” и приобретению ими меновой стоимости. “Язык” вещей, с точки зрения Бодрийяра, классифицирует мир еще до его представления в обыденном языке; парадигматизация объектов задает парадигму коммуникации; взаимодействие на рынке служит базовой матрицей для языкового взаимодействия. Субъект, чтобы остаться таковым, вынужден конструировать себя как объект, и эта “система управляемой персонализации” осознается потребителем как свобода распоряжаться вещами.
(фр. — pli) — понятие классической и современной философии Г. Лейбниц, М. Хайдеггер, М. Мерло- Понти, Ж. Делёз (см.), Ж. Деррида (см.), М. Фуко (см.) — обретающее категориальный статус в границах философии постмодернизма. Выступило значимым терминологическим средством фрагментарного конструктивного преодоления и дальнейшей парадигмальной разработки “философии Другого” а также “различающего” подхода.
Системную семантическую разработку понятия “С.” как многозначной словоформы осуществил Делёз. С., по Делёзу, есть “различие” “сгиб, который различает” и вместе с тем который “сам может быть различен” В контексте по- тенциально-допустимых многомерных трактовок слова “pli” Делёз обыгрывает сопряженные французские обороты pliessement, plie, plisser, ploir, depli, repli; нем. Zwiefalt, англ. — fold, обозначающие — С., складчатость, извилину, сгиб, загиб, сгибание, разгибание и пр., а также обращенные к терминам “двойник” и сопряженным: “удвоение” “отражение”, “взаимоналожение” и др. Согласно Делёзу, “...идеальный сгиб (Pli) является Zwiefalt, сгибом, который различает и различается. Когда Хайдеггер ссылается на Zwiefalt как на различающее различие, то следовало бы прежде всего сказать, что различие не проявляется в соотношении с предшествующей ему неразличимостью, но в соотношении с Различием (Diffe- rance), которое не прекращает отгибать и вновь сгибать каждую из двух сторон и которое отгибая одно, повторно сгибает другое, в одной коэкстенсивности сокрытия и открытия Бытия, присутствия и отсутствия сущего. Двойственность сгиба воспроизводится необходимо по двум сторонам, которые он различает, но которые соотносит между собой в их различии: раскол, которым каждый отдельный термин ударяет по другому, напряжение, которое каждый отдельный термин проталкивает в другого... Это идеализация материальной структуры складки: сгибание становится бесконечной операцией — один сгиб переходит в другой и т. д... Сгиб в сгибе, внешнее есть внутреннее, отогнутое — это сгиб вогнутого. Вне идеализированных операций сгибания, из которых могут строиться и большие, и малые миры, не существует ничего. Но у Хайдеггера вздымание (сгиб-разрыв) не идентично сгибанию как бесконечной операции, оно не торит дорогу все новым и новым сгибам и разрывам, а открывает произведение, стоящее на земле: храм, дом, картина, книга...”
Понятийно-категориальная трансформация идеи “С.” и ее эволюция в текстуально-оформленную парадигму осуществлялась в контексте (утвердившейся к середине 20 в. в западноевропейской философии) мысли о своеобычной “сверх-предпосылочности” человеческого видения мира. Внутренне непротиворечивую концептуальную идейную традицию толкования С. (Хайдеггер Мерло-Понти Делёз) правомерно представлять следующим образом: воспринимая “нечто”, мы уже обладаем презумпционным знанием по поводу того, что же именно мы воспринимаем. Человек никогда не рассматривает мир “напрямую” (непосредственно), но всегда лишь посредством Другого. Осуществляя вынужденный маневр, мы фиксируем наличие определенных границ нашего собственного восприятия, которые в итоге преодолеваются с помощью того перцептуального потенциала, которым владеет Другой. В “видимом” всегда присутствует то, что “видится”, в “слышимом” — то, что “слышится”, в “каса- емом” — то, чего “касаются”; последние элементы перечисленных диад (то, что “видится” и т. д. — А. Г.) всегда обратным образом воздействуют на первые, дополняют их, реально делая их возможными. Оборотная сторона мира постигается человеком с помощью Другого, но постигается в виртуальном (а не в актуальном) проявлении: в виде С.
По Хайдеггеру— Мерло-Понти —Делёзу, Другой — постольку там, поскольку он здесь: конституируется порождаемое перцептуальным “люфтом” цельное поле (переплетение ризомного порядка см. Ризома) позиций как взаимообратимостей.
В рамках достигнутой Хайдеггером — Мерло-Понти —Делёзом столь высокой степени абстракции и многомерной интерпретации, Другой утрачивает собственную антропоморфность, о нем в принципе недопустимо рассуждать в фигурах субъекта и объекта, глубины и поверхности, фигуры и фона, дальнего и близкого. Другой и является условием различения всех этих структур знания и восприятия, “С.-в-себе” исходным разрывом в структуре бытия, который “амальгамирует” разорванное между собой. По схеме объяснения Делёза, “я гляжу на объект, затем отворачиваюсь, я позволяю ему вновь слиться с фоном, в то время как из него появляется новый объект моего внимания. Если этот новый объект меня не ранит, если он не ударяется в меня с неистовством снаряда (как бывает, когда натыкаешься на что-либо, чего не видел), то лишь потому, что первый объект располагал целой кромкой, где я уже чувствовал, что там содержится предсуществование следующих целым полем виртуальностей и потенциальностей, которые, как я уже знал, способны актуализироваться. И вот это-то знание или чувство маргинального существования возможно только благодаря другому”
В контексте своей гипотезы об основаниях для понимания сути фигуры “тело/телесность” Мерло-Понти утверждал, что мы обладаем “актуально функционирующим телом” только благодаря тому, что Другой открывает нам наше потенциальное тело, сгибая первое во второе, соединяя цх С.: “это зияние между моей правой, затрагиваемой, рукой и моей левой, трогающей, между моим слышимым голосом и моим голосом, артикулированным, между одним моментом моей тактильной жизни и последующим не является онтологической пустотой, небытием: оно заполняется благодаря тотальному бытию моего тела, и через него мира, это подобно нулевому давлению между двумя твердыми телами, которое воздействует на них таким образом, что они вдавливаются друг в друга” В “сухом остатке” у Хайдеггера и Мерло-Понти идея “С. сущего” позитивно преодолевает (читай: “снимает” А. Г.) прежнее содержание понятия “интенциональ- ность”, учреждая его в новом измерении: “Видимое” и “Раскрытое” не дают нам предмет видения без того, чтобы не обеспечить также и предмет говорения: С. конституирует само-видящий элемент зрения только в том случае, если она заодно формирует и само-говоря- щий элемент языка до той точки, где еще присутствует мир, проговаривающий себя в языке и видящий себя в зрении. “Свет” (концепция “видимого и невидимого” Мерло-Понти) открывает нам говорение вкупе со зрением, как если бы значение сопровождало бы видение, которое само по себе сообщало бы смысл.
Коренные отличия от концепции Хайдеггера — Мерло-Понти содержала единотемная модель Фуко: по Фуко, световое бытие суть видимость, бытие языка в действительности своей — только совокупность высказываний. В рамках такого понимания идея “С.” у Фуко принципиально не может сохранить идею ин- тенциональности: последняя рушится в ходе расщепления, разобщения двух компонентов знания (не интенциональ- ного в принципе). Видимое и артикулируемое у Фуко “переплетаются”, но не посредством “слияния”, а посредством гибели: интенциональность как “обратимая и умножаемая в обоих направлениях” (Фуко) не в состоянии конституировать топологию С.
В европейской философии рубежа 20 — 21 вв. понятие “С.”:
1) Преодолевает традиционную схему классической философской традиции, полагавшей различие:
а) результатом осуществления его идентичным субъектом;
б) не влияющим на этого субъекта;
в) не приводящим к изменению этого субъекта.
1-а) Раскрывает как “целое” процедуру становления субъекта, тему субъек- тивации через семантические фигуры “удвоения” “двойника” и т. п.
2) Конституирует новую трактовку субъективности (в отличие от классической пред-данности трансцендентального Я), репрезентируемую через исторические практики субъективации и снимающую традиционные бинарные оппозиции “Я Другой”, “Иное — Тождественное” “Свой Чужой”- последние системно замещаются универсальной схемой, акцентирующей в качестве предельной оппозиции — оппозицию Внешнего (безразличного к индивидуальной жизни и смерти) и Внутреннего как С. Внешнего, его “за-гиба” удвоения.
3) Схватывает, фиксирует, воспроизводит момент перманентной подвижности линии Внешнего и конституирования Внутреннего как результата процесса “ штибшия-складывания” Внешнего, подобно “ряби на водной поверхности”. Тем самым фиксируется новый способ осмысления соотношения внутреннего и внешнего, трактующий внутреннее как имманентную интериоризацию внешнего. Так, у Фуко: “существует ли Внутреннее, которое залегает глубже, чем любой внутренний мир, так же как Внешнее, которое простирается гораздо дальше, чем любой внешний мир... Внешнее не есть фиксированный предел, но движущаяся материя, оживленная перистальтическими движениями, складками и извилинами, которые вместе образуют Внутреннее; они — внешнее, но внутреннее Внешнего; мысль приходит из Внешнего, остается к нему привязанной, но не затапливает Внутреннее как элемент, о котором мысль не должна и не может помыслить... немыслимое не является внешним по отношению к мысли, но лежит в ее сердцевине, как та невозможность мышления, которая удваивает и выдалбливает Внешнее... Немыслимое есть внутреннее мысли, оно призывает ограниченность как иные порядки бесконечности... Конечность складывает Внешнее, создавая глубину и плотность, возвращенную к себе самой — внутреннее по отношению к жизни, труду и языку, в которые человек внедряется лишь, когда он спит, но которые сами внедряются в него как живого существа, работающего индивида или говорящего субъекта... Складки безграничного или перманентные складки ограниченности изгибают Внешнее и созидают Внутреннее. Внутреннее — операция Внешнего, его складчатость” Феномен “немыслимого” интерпретируется Фуко не в качестве внешнего по отношению к мысли как таковой, но в качестве того, что “лежит в ее сердце- вине” как “невозможность мышления, которая удваивает и выдалбливает Внешнее” таким образом “немыслимое есть внутреннее мысли”
Согласно Делёзу, Фуко подобным образом преодолевает феноменологическую интенциональность: вместо классического субъекта у Фуко “живет, дышит, оживляется перистальтикой, складками-извилинами — гигантское нутро, гигантский мозг, морская поверхность, ландшафт с подвижным рельефом” С. у Фуко возвращается онтологический статус.
Процессуальность складывания, сопровождаемая метаморфозами системы ивнутреннее — внешнее” наиболее детально моделируется в контексте теории становления субъективности, в рамках которой проясняется механизм формирования С., у Делёза. По его мысли, “субъ- ективация создается складчатостью” Согласно концепции Делёза, становление субъективности может рассматриваться только как спонтанный и автономный процесс самоорганизации: “все... детерминации мысли уже являются первоначальными фигурами действия мысли” По Делёзу, становление субъективности реализует себя вне принудительного причинения, — в режиме “Да будет! (Fiat!)”, т. е. в режиме, который “заранее разрушает всякий императив”
Проблема внешнего является центральным моментом радикальной делё- зовской модели формирования субъективности. Соотношение внутреннего и внешнего мыслится Делёзом не как противостояние имманентно автохтонного чужеродно навязанному, не как принудительное воздействие внешней силы на внутреннее, но как органичная инте- риоризация внешнего: “внутреннее есть операция внешнего” Или — в контексте концепта процессуальности “события” у Делёза: “именно сингулярности, все еще не связанные по линии внешнего как такового, формируют плодородную массу”
Внешнее также выступает у Делёза в качестве “неоформленного внешнего” как принципиально номадического (см. Номадология) распределения интенсивностей: “неоформленное внешнее — это битва, это бурная штормовая зона, где определенные точки и отношения сил между этими точками носятся по волнам” Согласно Делёзу — в общем русле его трактовки плоскости (см.) как пространства соприкосновения внутреннего и внешнего именно на их границе и в тесном взаимодействии внутреннего с внешним и осуществляется процесс становления субъективности: “внутреннее является складыванием предполагаемого внешнего”
Как отмечает Делёз: “Удвоение никогда не бывает проекцией внутреннего, напротив, оно есть интериоризация внешнего. Это не удвоение Одного, но редублирование Другого. Это не воспроизведение Самости, но повторение Различия” И далее: “Двойником в процессе дублирования никогда не является другой, это моя самость, которая покидает меня как удвоение другого: я не сталкиваюсь с собою во внешнем, я нахожу другого во мне (это всегда связано с показом того, как Другой, Дальний является также Ближним и Схожим”
По версии Делёза, “складка внешнего конституирует самость, в то время как само внешнее формирует соответствующее внутреннее” Механизм оформления субъективности моделируется Делёзом как проявление на макроуровне тех процессов, которые происходят на микроуровне: “сингулярности не имеют форм и не являются ни телами, ни говорящими лицами. Мы входим в мир неопределенных двойников и частичных смертей... Это микро-политика” При этом объективация происходящих на микроуровне процессов осмысливается Делёзом в качестве макроскопической: “но дело стратегии — осуществляться в страте” Объективирующиеся в виде макроструктур изменения порождают страты, которые, по словам Делёза, “просто собрали и сделали затвердевшими пыль и звуковое эхо битвы, разворачивающейся под ними” Что же касается происходящих на микроуровне трансформаций, то фактически Делёз фиксирует переход от изолированного “сосуществования” сингулярностей к их “интеграции” Так, если исходно, по словам Делёза, взаимодействия в зоне субъективации происходят так же, как происходят они у “мотыльков или перышек, глухих и слепькс по отношению друг к другу” то в ходе становления субъективности “отношения между силами становятся интегрированными” Открытость самоорганизующейся системы мыслится Делёзом в его версии концепта С. в качестве условия самой возможности феномена самоорганизации: в зоне С. “мысль воздействует на себя, открывая внешнее как собственный немыслимый элемент” В модели Делёза “это происходит так, что отношения внешнего, изогнутого обратно, ...позволяют отношению к себе возникнуть и конституировать внутреннее” Субъективность, по его мысли, как внутреннее оформляется посредством “удвоения”, т. е. “интериоризации внешнего” Собственно, само внутреннее как таковое, по Делёзу, “является просто складчатостью внешнего, как если бы корабль был изгибанием моря” Возникающая на каждый конкретный момент времени конфигурация множества С. понимается Делёзом как принципиально не окончательная, — она оценивается как ситуативная и подлежащая изменению: “эти складки удивительно изменчивы и, более того, обладают различными ритмами, чьи вариации создают несводимые виды субъективации” Процесс становления субъективности оказывается принципиально неза- вершаемым и интерпретируется Делёзом в качестве реализующегося посредством понятий: “жребий”, “игры” “лотерея” По его мнению, “мышление вызывает трансмиссию сингулярностей: это бросок жребия... Бросок жребия фактически выражает... отношение, установленное между сингулярностями, возникающими случайно” По его словам, “отношения между силами... группируются или наугад, или в соответствии с определенными законами” фактически “случай работает только в первом варианте, в то время как второй, вероятно, действует согласно условиям, которые частично детерминированы первым, как в цепи Маркова, где мы имеем непрерывный ряд новых сцеплений. Это и есть внешнее: линия, которая продолжает связывать беспорядочные события в смеси случая и зависимости”
Идея взаимодействия внешнего и внутреннего апплицируется Делёзом не только на пространственные, но и на временные параметры образования С. Последнее оказывается процессом инте- риоризации будущим прошлого, что фиксируется Делёзом посредством понятия “Память”: “Память — это настоящее имя отношения к себе или воздействия Я на Я” Собственно говоря, по оценке Делёза, “складывание и удвоение само есть Память” Именно “абсолютная память” по оценке Делёза, “удваивает настоящее и внешнее и представляет единое с забвением, так как она сама бесконечно забывается: ее складки фактически сливаются с развертываем, поскольку последнее сохраняется в первых как то, что сложено”
Концепт С. фиксирует и содержательное тяготение самоорганизующейся субъективности к будущему: по словам Делёза, “внутреннее конденсирует прошлое... но взамен сталкивает его с будущим, которое приходит из внешнего, меняет его и заново создает”
По мысли же Деррида, “мнимая внутренность смысла уже сплошь проработана его же собственным внешним. Она всегда уже выносит себя вовне себя”
4) В пределе возможных собственных интерпретаций ставит под сомнение возможность самого существования некоей внешней точки по отношению к различию: С. (сгибы) такие телесные события, которые не являются свойствами какого-лифо бытия, не имея двойника в осмыслении и языке; у них атрибутивно отсутствует исходный смысл — они сами его продуцируют, элиминируя из собственной системы интеллектуальных предпочтений предзаданный приоритет осознанного смысла перед бессмыслицей (см. Кэрролл). Различные же возможные миры как продукт С. локализуемы принципиально вне оппозиции “возможное действительное” ибо С. не нуждается в собственном присутствии для обретения своего “не-места”
5) Определенным образом характеризует собственно способ, посредством которого осуществляется различие: выражает имманентность пассивности в отношении операций складывания (ср. С. на шарике, потерявшем воздух) в отличие от “сгиба” процедуры с атрибутивной ей внутренней энергетикой. Динамическая, силовая модель С. подразумевает наличие определенного противостояния, противоборства сил сгибания, сгиба. Форма в контексте парадигмы С. суть результат сгиба сил материи, способность последней запечатлевать, фиксировать тот или иной сгиб. В границах мироописания посредством идеи С., “твердая” и “мягкая” разновидности материи (из чего С. сделана либо делается) различаются теми степенями (уровнями, порогами) сопротивления, которые либо обусловливают торможение действия механизмов складывания/сгибания, противодействуя им, либо ускоряют их. В данном контексте С. в своей действительности не есть Сгиб, осуществление которого предполагает преодоление сопротивления материала или той (внешней) силы, которая сохраняет форму сгибаемого. (“Физика” С. суть качественная калькуляция внутренней, “эндогенной” памяти материи; “физика” же сгиба “экзогенной” ее памяти.) Силы складывания силы, ориентированные на восстановление полного состояния первоначального покоя формы или “бес-форменные”; силы сгибания о-формленные, наделяющие формой (В. А. Подорога). С. в данном случае одновременно типизирует модели: “разрыв и потом-сложение”- “непрерывную связь через сгибание”
6) В границах сопряженных с понятием “С.” неологизмов “С. внутри С.”; “быть себе С.” (Фуко, М. Пруст); “С. Бога” как “идеальная С.” (Подорога) предполагает способность мыслить определенным образом: обладать пониманием основных (в Божественном пределе — всеми) трансцендентальных свойств образа Мира, — пониманием, абсолютно имманентным мыслимому в качестве тематизирую- ще-оперативного понятия); в таком контексте “С.” (в отличие от репертуаров сгибания и складывания) лежит вне границ непосредственного физического смысла. Горизонт парадигм “С. внутри С.”, “С. Бога” предполагает пред-данность облика, схемы и смысла универсального типа связи любых частиц универсума и “мировой линии”, и “линии линий” и “линии внешнего” (Ср. собственную модель трансцендентального условия существования мира в мысли у Лейбница: принцип предустановленной гармонии.)
В отличие от характеристик мира по Лейбницу (непрерывность, совершенство и целостность, предустановленная гармония), Делёз ориентирован на осуществление “технологической” экспликации этих принципов в качестве определенного порядка шагов (операций): динамика С. (“мировая линия” как “линия Внешнего” постоянно вводящая во все “код” различия), интерпретируется им как “величайшая машина Мира” Согласно Делёзу, “мировая линия соединяет кусочки фона с улицей, улицу с озером, горой или лесом; соединяет мужчину и женщину, космос, желания, страдания, уравнивания, доказательства, триумфы, умиротворения. Моменты интенсивности эта линия связывает так же, как и те точки, через которые проходит. Живых и мертвых... Каждый из нас в силах открыть свою мировую линию, но она открывается только в тот момент, когда проводится по линии складки. Мировая линия одновременно физична, когда кульминирует в плане-следствии, и метафизична, конституированная темами” (Ср. “мышление линией” провозглашавшееся С. Эйзенштейном; мысль П. Клее о Космосе (см.) как о разнообразии кривых, как о своеобычном словаре линий.) Эта линия трактуется приверженцами парадигмы С. “всегда внешней” как к силам, действующим в материи (результируясь в виде С., складывания), так и к силам души (в виде сгибов, сгибания). Душа неизбывно (“всегда уже”) имеет форму материя же, перманентно, ее обретая, ее и теряет. Именно посему душа несгибаема, может противостоять, сгибать материю и самое себя. В традиции языковой игры на основе идеи С. воля выступает как точечный результат или кривая, результирующая борьбу внешних сил сгибания: против собственной души, которая способна “с-гибаться под тяжестью грехов” (Подорога) или против других душ.
7) Задает один из способов построения текста как аналога мироздания: Делёз, определяя собственный профессиональ- но-философский литературный стиль, как “писать есть кроить”, — усматривал сценарий постижения беспредельного Космоса, бесконечно-вечного Мира как последовательность состояний содержания в шагах процедуры “рас-кроя”: а) исходная материя; б) сфера С., их подбор;
в) область фигуры — сгибы, сгибания, разгибания — перемещение по подиуму вдоль единой линии; г) сопряженный отбор нужной линии тела.
8) В статусе парадигмального образа для постижения идеи “мировой линии” позволяет нетрадиционно представить и осмыслить соотношение прерывного и непрерывного, бесконечно большого и бесконечно малого: в границах парадигмы С. наука о материи все более уподобляется “оригами” (япон. “искусство складывания бумаги”). Лабиринт непрерывности трактуется в рамках схем “С. сгиб” не как линия, распадающаяся на точки: С. всегда “внутри” иной С. наподобие “полости в полости” и может интерпретироваться как “атомарная единица” материи, как ее мельчайший элемент, как мельчайший элемент мирового лабиринта. Точка же выступает лишь как “оконечность” а не “часть линии” (Ср. у Лейбница: “...разделение непрерывности следует представлять себе не как рассыпание песка, но к#к складывание листа бумаги, или туники, причем возможно образование бесконечного количества складок, из коих одни меньше других, — но тела никогда не распадаются на точки или минимумы” Ср. также у Фрейда: “момент события” — как точка “фиксирования или снятия, вытеснения, отреагирования определенного комплекса” одновременно выступает как событие, “одновременно снимающее напряжение, вызванное определенной ситуацией, и тут же фиксирует его в качестве некоторой нерефлексируе- мой схемы поведения... вытесненная ситуация в результате сохраняется и длится в этой последней”.)
9) В качестве элемента подлинного (т. е. “ускользающего” по Делёзу и Гваттари, от господствующего интеллектуального дискурса, а также предельно дистанцированного от всех ипостасей власти) философского знания способствует позитивным процессам сохранения индивидом собственной идентичности (Фуко). По Фуко, современная борьба индивида за Самость осуществляется через сопротивление двум нынешним формам субъекции:
а) индивидуализации на основе принуждения властью;
б) привлечение каждой индивидуальности к известной и узнаваемой идентичности, зафиксированной раз и навсегда.
“Складывание” же и “удвоение” позволяют, согласно Фуко, адекватно описать и тем самым сохранить Память людей в ее ипостаси “абсолютной памяти внешнего”, а также зафиксировать “настоящее” имя отношения индивида к себе (ср. воздействие Я на Я). По мнению Фуко, такая Память “удваивает” как настоящее, так и Внешнее, являясь единой с забвением ее С. “сливаются” с разворачиванием: последнее сохраняется в этих С. именно как то, что было “завернуто” (сложено); забвение (разворачивание) раскрывает то, что сложено в Памяти (С. как таковых).
9-а) Соспешествует конструированию нетрадиционной для всей европейской философской культуры модели сохранения индивидом своей идентичности (Фуко), излагая эту модель в таких концептуально-понятийных схемах, которые “ускользают” от господствующего интеллектуального дискурса (см. 9): согласно Фуко, С. Бытия в состоянии образовать Самость, когда знание-Бытие и власть-Бытие уже переплелись и “взаимно удушаются”; С. Внешнего конституирует Самость, как Внешнее формирует соответствующее Внутреннее.
По Фуко, взаимная несводимость и взаимное подразумевание знания, власти и самости составляют проблемы:
а) что именно я могу знать, видеть и высказывать при определенных условиях “света” и языка;
б) что именно я могу делать, на какой объем власти я вправе претендовать и какое сопротивление этой власти я призван оказывать;
в) кем я могу быть, какими С. могу себя ограничить, т. е. как конкретно я могу утвердить себя в качестве автономного субъекта.
Фуко формулирует исторически конкретные позиции индивида в системе “говорится смотрится сопротивляется живется”: суть постмодернистский философский парафраз “вечных” вопросов: Что я знаю? Что я могу делать? Что я есмь?
Комментируя Фуко, Делёз пишет: “Борьба за современную субъективность проходит через сопротивление двум нынешним формам субъекции (см.
А. Г.), одна из которых состоит в индивидуализации на основе принуждения власть^, другая — в привлечении каждой индивидуальности к известной и узнаваемой идентичности, зафиксированной раз и навсегда. Таким образом, борьба за субъективность представляет собой право на различие, вариацию и метаморфозу” и предполагает, что “субъект должен быть создаваем всякий раз как центральная точка сопротивления на основе складок, которые субъективируют знание и изгибают всякую власть” Вырабатывается новое отношение к себе — “индивидуальное руководство” (Делёз). Оно предполагает снятие оппозиции “Я Другой” воздействие Я на Я посредством огораживания внешнего, “конституирования его в интерио- риальности вероятности или исключения” (Делёз), его удвоения.
10) Отражает, по мысли Делёза, опору современного человека на принципиально новые внешние ему силы, оперативный механизм которой (опоры. А. Г.) формируется посредством своеобычной Сверх-С. О консти- туировании последней “свидетельствуют изгибы, присущие цепочкам генетического кода, возможности кремния в компьютерах третьего поколения, а также контуры фразы в литературе модерна, когда языку “только и остается, что загнуться в вечной оглядке на себя” Тем самым, по мнению Делёза, силы человека взаимодействуют с “силой кремния, берущего реванш над углеродом, с силами генетических компонентов, берущих реванш над организмом, с силой аграмматикаль- ностей, берущих реванш над означающим”
По мысли К. Видаль (статья “Смерть политики и секса в шоу 80-х годов” 1993), суть размышлений о С. редуцируема к идее о том, что материя, двигаясь не столько по кривой, сколько по касательным, формирует бесконечно пористую и изобилующую пустотами текстуру, без каких бы то ни было пробелов. Мир такого облика, по мысли Видаль, (ср. с 8). — А. Г.) — суть “каверна внутри каверны, мир, устроенный подобно пчелиному улью, с неправильными проходами, в которых процесс свертывания-завертывания уже больше не означает просто сжатия-раз- жатия, сокращения-расширения, а скорее деградации-развития... Складка всегда находится “между” двумя другими складками, в том месте, где касательная встречается с кривой... она не соотносится ни с какой координатой (здесь нет ни верха, ни низа, ни справа, ни слева), но всегда “между” всегда “и то, и другое”
С. в контексте подобных рассуждений правомерно понимать как своеобычный символ духовности конца 20 ст., как универсальный принцип универсальной идейно-культурной и политической дезорганизации мира, где господствует “пустота, в которой ничего не решается, где одни лишь ризомы, парадоксы, разрушающие здравый смысл при определении четких границ личности. Правда нашего положения заключается в том, что ни один проект не обладает абсолютным характером. Существуют лишь одни фрагменты, хаос, отсутствие гармонии, нелепость, симуляция, триумф видимостей и легкомыслия” (Видаль).
( “Vitesse et politique. Essai de dromologie”) — одна из самых известных работ французского философа, теоретика постмодернизма, урбаниста и архитектурного критика П. Вирильо (см.), вышедшая в свет во Франции в 1977 В книге Вирильо формулирует свою оригинальную концепцию, ключевым пунктом которой является понятие “скорость” Технологически обеспечиваемое наращивание скорости движения/перемещения, вычисления, передачи данных, принятия решения и т. д. является, по мнению Вирильо, базовым принципом западной цивилизации и основным фактором социальных и культурных трансформаций современности. Тема скорости в книге неразрывно связана с темой войны (см.), военного искусства, решающей роли милитаристического элемента в генезисе политических и экономических процессов. Данная работа это прежде всего социальнофилософский и исторический анализ войны как явления и понятия. Вирильо назвал свою теорию скорости дромоло- гией, используя греческий корень dromo, основным значением которого являются различные аспекты скорости и движения.
В первой части книги “Дромократиче- ская революция” Вирильо начинает с тезиса о том, что политическая жизнь детерминирована физической (пространственной) мобильностью масс, которая в наиболее яркой форме представлена в передвижениях толп по улицам городов в дни революций (“любая революция происходит в городе”; город как “обитаемая циркуляция”). Занять улицы означает обеспечить победу революционных масс. Так свершилась победа Великой революции во Франции, так свершилась криминальная революция в Америке начала 20 в. Цитируя Геббельса, Вирильо показывает, что этот же закон уличной политики был основой фашистского режима в Германии с его навязчивым маршевым стимулированием фанатического следования единому ритму нации. Взрыв политической мобильности и революционного завоевания власти всегда канализируется сначала по городским улицам, а затем по дорогам прилежащих территорий (“башмаки вермахта”), и это требует переконфигурации движения и скорости масс.
Однако в эволюции городской среды прослеживается, по Вирильо, иная тенденция, неразрывно связанная с кристаллизацией механизмов власти и собственности. Это тенденция ограничения мобильности и определения точек фиксации, остановки движения. Буржуазная система власти, складывавшаяся в 17 — 18 вв., базируется не столько на производстве и коммерции, сколько на власти и ее способности “зафиксировать и привязать к месту” всю социальную структуру. И это безусловно предопределено милитаристическим контекстом развития городов, которое изначально было детерминировано исключительно целями фортификации: созданием укрепленных поселений, обнесенных стенами и снабженных необходимыми военными и гражданскими коммуникациями (феодальный замок). Концентрированная городская экономика оказалась единственной моделью эффективного обеспечения обороны и снабжения армии. Кроме того, она необходимым образом замыкала весь экономический цикл на неизбежном уничтожении произведенного в ходе военных действий. Отсюда Вирильо делает вывод, что классовая структура буржуазного общества необходимо включает военных и инженеров как самостоятельный класс.
Текст книги изобилует иллюстрациями из политической практики (Франции, Германии, США, СССР) и историческими примерами из области организации фортификационных и инженерных работ, наиболее ярким из которых следует признать создание Национального инженерного корпуса, ставшее одной из приоритетных задач буржуазного режима победившей французской революции. Интересы военных и буржуазии исторически совпадают и именно поэтому государственная власть как механизм подавления одного класса другим (в ее марксистском понимании) является вторичным образованием, следующим за альянсом буржуазии и военных. В итоге, общая линия политического генезиса государственной власти проходит сначала по улицам городов и дорогам соседних территорий, а затем растворяется в консервации военно-экономической машины и ее классового доминирования. Так, например, нацистский режим консервирует политическую мобильность в массовом развитии автотранспорта (идея “народного автомобиля”), стремясь лишить массы возможности вернуться на улицы и одновременно решая задачи подготовки населения к моторизации армии (по аналогичному пути, настаивает Вирильо, пошло и американское правительство, стимулируя массовую автомобилизацию). Именно тоталитарные режимы, но не только они, преуспевают таким образом в том, что Вирильо называет “массовой военной пролетаризацией” (система ГУЛАГ), неразрывно связанной с синхронизацией рабочих тел в общем ритме трудовой/военной жизни (массовая физкультура, гимнастические парады): тело как источник энергии и движущий механизм производства. Но ситуация меняется с развитием военных технологий, увеличивающих скорость боевых действий и истребляющую мощь оружия (массового поражения). Теперь Скорость это Время, выигранное у смерти (если атакующий успевает достичь позиций противника в интервале между перезарядкой орудий). Поэтому значение немобильных крепостей уменьшается и это требует изменения стратегии городского строительства, а с ним и стратегии власти.
Анализ этой проблематики углубляется Вирильо во второй части книги с названием “Дромологический прогресс” Здесь он отмечает особую прогрессивную роль военной стратегии, делающей ставку на мобильность военно-морских сил, контролирующих не поле битвы и территорию страны, а огромные открытые морские пространства. Важен сам принцип: подвижность, контроль над пространством (“перемещение без определенного назначения по месту и времени” подводные лодки), блокирование, устрашение, а не прямое военное столкновение. Здесь уместна почти прямая аналогия между происхождением жизни из воды и возникновением технологической жизни из того же источника (морской витализм с неизбежностью переходит в технологический витализм). Так постепенно меняется концепция насилия и войны, которая впоследствии станет основой стратегии ядерного сдерживания. Меняются также представления о стратегическом значении города-крепости, который по важности уступает теперь абсолютной мобильности революционных изобретений военной технике (мобильность на море подхлестывает увеличение скорости судов; любая машина заменяется более быстрой). Но за всем этим стоит не технологическая или индустриальная революция, а все более истощающая ресурсы революция скорости (дромократическая), которая, однако создает фундаментальные преимущества и предпосылки превосходства западной цивилизации (быть быстрым значит суметь выжить — аксиома колониальной политики). Именно скорость в конечном итоге является необходимым и достаточным основанием имперской политики. Морская стратегия Запада сделала полем битвы весь земной шар и переросла в перманентный экспорт войны (= капитализма) в различные регионы планеты.
Уже в 19 в., — считает Вирильо, — война превращается в тотальную войну. Результатом дромологического прогресса неизбежно станет исчезновение социального разнообразия и редуктивное деление населения на “счастливое” (имеющее доступ к скорости, устремляющей его в бесконечность) и “отчаявшееся” (заблокированное ограниченными скоростями). С другой стороны, война превращается в “практическую войну” удобную, рассчитанную. Экономическая составляющая вновь берет свое, когда уничтожение стимулирует потребление. Стратегия войны постоянно смещается в сторону экономических критериев: расходов в день/на душу/на подразделение и т. п. И скорость вновь оказывается решающим фактором экономики войны. Здесь возникает знаменитый образ спидометра военной машины, показывающего не столько скорость, сколько вероятность выживания, поражения, результата боя.
Тему экономики войны Вирильо развивает в третьей части книги (“Дромо- кратическое общество”). Во-первых, мобильность и функциональность европейских армий периода Первой мировой войны приобрела новые черты военной пролетаризации. Теперь протезирование позволяет вернуть военных в строй и даже физические недостатки солдат обретают функциональное значение: глухих удобнее распределять в артиллерию, горбатых — в автомобильные батальоны (в 1914 такие правила использовались в немецкой армии). Во-вторых, все большее значение приобретает стратегическая военно-эко- номическая инфраструктура военных действий: железные дороги, мосты, промежуточные базы и т. д. Они позволяют преобразовать скорость перемещения в организованный военный удар. Но здесь же, в-третьих, возникает необходимость ведения экономической войны: продовольственной, валютнофинансовой, технологической, торговой. Срабатывает все тот же механизм соединения/единства интересов класса военных и владеющей основными капиталами буржуазии. Например, экспансия американского доллара неразрывно связана с ростом военного могущества США. Суть дромологических процессов в том, что социокультурная динамика движима одним базовым законом: статика есть смерть. Поэтому дромо- кратический режим всегда будет подавлять стабильность и устойчивость (статичность), к которой тяготеет демократия, как это и было в античности, в Европе при нацистах или при “новом курсе” Ф. Д. Рузвельта в США. Вири- льо подробно обращается к истории сугубо экономический отношений владения землей и территорией в Европе (преобладают иллюстрации из феодальной истории), пытаясь показать, как под влиянием скорости/мобильности изменялись представления об измерениях и масштабах земельных владений в зависимости от статуса владельца и истории его мобильности. В частности, расчистка переселенцами новых земель под угодья имеет военно-стра- тегическое значение для армейской инфраструктуры. Таким образом власть эксплуатирует право населения на защиту.
Железный закон скорости требует движения по направлению к тотальной войне, на которую мобилизуются и моральные средства борьбы, разворачивающие боевые действия на духовном фронте, где происходит уничтожение чести и рассеивание душевных сил врага (это медленная смерть, в отличие от мгновенной смерти в бою). Победить врага значит сломить его духовно, превратить в безвольного раба. В этом неизбежном делении душ на слабые и сильные Вирильо видит общую предпосылку: существует мир безвольных тел (побежденных, зомби, живых мертвецов, скот, превращенный в индустриальную рабочую силу пролетариат в нацистских лагерях; солдат рабочий войны, рабочий солдат труда). Движимая же волей к скорости война есть стремление производить такие тела. Она принадлежит общей культурной тенденции Запада уничтожать Другого, оппонента, соперника. Внутри самой военной машины роль такого безвольного изгоя исполняет милитаризованный пролетариат (включая детей, женщин как рабочие/эксплуатируемые тела) практически бесплатная рабочая сила и идеальный объект приложения власти/дисциплины. Это лишь технологические тела из одной группы с лошадьми и слонами, впряженными в боевые/грузовые повозки; это тела, превращенные в метаболические транспортные средства — проводники скорости. Вирильо последовательно пытается продемонстрировать, что любая власть есть дромократическая власть, и она базируется отнюдь не правах и свободах граждан. Власть стоит на исключении и вытеснении части населения в группы маргинального пролетариата и на его безвольном подчинении, покорности к принуждению, на культе готовности к войне. Власть рушится как только она отказывается от насилия, похищений, подавления.
Но главный вопрос, на который необходимо найти ответ для понимания связи скорости и власти, заключается в том, каковы пределы ускорения и мобильности? Ведь ресурс покорных тел ограничен. Чем быстрее, мобильнее и сильнее завоеватель, тем более жалкими кажутся результаты побед. Новым способом выживания дромократии становится технология, основанная на скорости машин. И тогда ядерное оружие во второй половине 20 в. превращается в источник конституционного права и модифицирует реальную конституцию государств. Именно так Вирильо интерпретирует политические кризисы 1970-х. Принципиальным вопросом принятия политических решений становится транспортировка бомбы (ядерного заряда) и ее оперативность, а также скорость и ответственность решения о ядерном ударе (основной атрибут государственной власти “ядер- ный чемоданчик”). Война, скорость и технология теперь являются фундаментальными основами государственного устройства.
Вирильо отмечает еще одну специфическую тенденцию середины 20 в.: постепенное нивелирование милитаризованного пролетариата, его растворение в социальной среде. Армия отправляет солдат на различные гражданские акции помощи детям, уборки мусора, проведения телекоммуникаций, благотворительные дела и т. д.; армия стремится быть ближе к народу (быть популярнее), проводя совместные локальные мероприятия с муниципалитетами. Большая передислокация: существенно видоизменившись, тотальная война продолжается. Милитаризация постепенно поглощает различные социальные структуры, но наиболее сильный эффект поглощения происходит в отношении рабочего класса (“конец пролетариата”). Особенно яркими примерами тому являются коммунистические и фашистские режимы (Вирильо приравнивает образ атлета на спортивных парадах, закаленного бойца на трудовом фронте и солдата на поле брани к обобщенному образу “арийца-победи- теля”). Фашизм, считает Вирильо, заложен в самом возвышенном порыве к войне, радикально отрицающем гуманность. Фашизм (а значит и залог его возрождения!) заложен в самой концепции истории, поскольку она есть не что иное как темпоральная проекция плана военных действий. Западный мир в целом, его военно-индустриальные демократии, — утверждает Вирильо, — безотчетно следует стратегии построения логистической иерархии скорости и превращает любую социальную структуру в “неизвестного солдата системы скоростей” Внутренняя реверсия этой системы производит эффект неограниченного “потребления безопасности”, переводящего линию фронта тотальной войны на территории повседневной жизни (“популярная война”). Эта перманентная, искусственная нужда в безопасности является универсальным инструментом власти для манипулирования обществом. Определить гражданина, его свободы и ответственность значит определить уровень его потребления безопасности/защиты. Социальная активность концентрируется вокруг “объектов защиты” и развития средств безопасности.
В заключительной четвертой части книги “Чрезвычайное положение” Вирильо описывает обстоятельства дромологического упразднения местоположения и пространства: угрозу тирании проникновения, которое равно уничтожению (среды, объектов), новый тип войны времени/за время, в которой скорость теперь и есть война (Карибский кризис: возможная атака с Кубы у Америки оставалось лишь 30 секунд на ответный удар; в 1940-х Париж был в часе лета от границы, в 1970-х он в
5 минутах от полного уничтожения). Вирильо приходит к выводу, что в эпоху ядерного оружия (и иных видов оружия массового поражения) техника дерегуляции пространства и времени, создающая векторную многомерность скорости/удара, сменяет тактику их организации. Техника отвечает за время/скорость операции, а значит включается в принятие решения об атаке, но войска при этом становятся крайне ограниченными в передвижении и маневре. Чрезвычайное положение означает, что уже нет времени (да и нужды) действовать. “Бомба” закрепляется в сознании людей, и это опаснее взрыва реальной ядерной бомбы, поскольку в новых типах оружия угроза их изобретения и более совершенного применения превосходит угрозу их реального использования и его последствий. Чрезвычайное положение означает, что “война перешла со стадии действия на стадию концепции” чрезвычайное положение означает “полную разрядку” Все эти факторы создают ситуацию стратегического сдерживания, при котором неограниченный рост эффективности оружия продолжается, но его количество сокращается. В динамическом аспекте ситуация такова, что ее критическое разрешение должно произойти с приближением скоростных режимов западной цивилизации к скорости света. Здесь Вирильо обозначает проблематику, которая станет центральной в ряде его последующих работ (“ Открытые небеса” “ Информационная бомба”).
(лат scriptor — “переписчик” “писец”) понятие, заместившее в постмодернистской философии традиционное понятие “автор” в результате экспансии концепта “Смерти Автора” (см.). Распространение термина “С.” явилось следствием пафосного отказа философии постмодерна от наделения субъекта письма:
1) причиняющим статусом по отношению к тексту (см.);
2) личностно-психологическими характеристиками, существенно-значимыми для создания текста;
3) автономным бытием вне границ пишущегося текста.
Согласно Ж. Деррида (см.), в принципе “не существует субъекта письма” По формулировке Р Барта (см.), С. “рождается одновременно с текстом и у него нет никакого бытия до и вне письма, он отнюдь не тот субъект, по отношению к которому его книга была бы предикатом” Письмо/письменность же, по убеждению Барта, являет собой “единственно возможное пространство, где может находиться субъект письма” Фактически С. есть лишь носитель языка, и письмо, с точки зрения Барта, “есть изначально обезличенная деятельность”
Фигура автора в постмодернизме тотально утрачивает свою психологическую артикуляцию и деперсонифициру- ется: по оценке Ю. Кристевой (см.), автор становится “кодом, не-личностью, анонимом” и “стадия автора” это в системе отсчета текста “стадия нуля, стадия отрицания и изъятия”
По мысли М. Фуко (см.), письмо/письменность фундировано презумпцией “добровольного стирания”: “маркер писателя теперь — это не более чем своеобразие его отсутствия”.
понятие, или в границах языковых игр, присущих творчеству Ж. Деррида (см.), не-понятие, противопоставляемое в рамках описываемой традиционной логикой сопряженной бинарной оппозиции (“С. присутствие”) “присутствию” как принципу традиционной метафизики. (В известном смысле сопряженным с “каноническим” значением провомерно полагать интерпретацию текста как исторического “С.” в разработках школы “Анналов” и у Р Дж. Коллингвуда. Ср. понятия 3. Фрейда: “последействие” “Nach- traglichkeit” “пролагание путей” “Bahnung”.)
С. обозначает, согласно Деррида, “первоначальное прослеживание и стирание” и конституируется самой их возможностью. С. выступает универсальной формой не-наличия, при которой осуществляется особая форма соотнесенности всего со всем: фиксация того, что именно с чем соотносится, оказывается неразрешимой. В интерпретации Деррида концепция С. и сопряженная с ней конфигурация терминов выступают одним из значимых оснований для преодоления традиционалистского метафизического мировоззрения. Ввиду убежденности Деррида в эвристической ограниченности предикативно-объясни- тельных возможностей метафизических структур и подходов бинарного типа, а также в рамках стандартной для его философии процедуры выработки означающих, предшествующих предельным исходным оппозициям классической метафизики, понятию “С.” предпосылается термин “архи-С. или “нечто” итогом перечеркивания которого являются легитимные словоформы (“присутствие” и “С.”). Словопорождающий механизм генератор термина “архи- c.” аналогичен интеллектуальным репертуарам конституирования понятийного комплекса “differance — различие”: если классическая метафизика осмысливает различие между двумя понятиями посредством присвоения одному из них ранга господствующего и трактовки другого как производного и внешнего, то, согласно Деррида, “самотождественность” может являться исключительно как “отличная от другого”
С точки зрения Деррида, прежде чем выяснять, чем X отличается от Y, мы должны предполагать, что есть X, т. е. в чем именно заключается его самотождественность. Архи-С. тем самым трактуется Деррида как артикулятор самой формы различия, как необходимое условие осуществимости последнего, как предшествующий и организующий процедуру различия (“дифференцирующую игру”) между любыми X и Y (будь то явление или понятие). “Присутствие” у Деррида, таким образом, исходно инфицировано различием (см. Differance): самотождественность понятия, немыслимая сама по себе, требует в качестве обязательного условия свою собственную дубликацию с целью ее соотнесения с другим. “Прослеживание” С. (если угодно в “гносеологическом” контексте) тождественно его стиранию и самостиранию.
По мнению Деррида, “...такой след не мыслим more metaphisico. Никакая философема не в состоянии его подчинить. Он “есть” то самое, что должно избежать подчинения. Лишь присутствие подчиняется. Способ начертания такого следа в метафизическом тексте настолько немыслим, что его нужно описать как стирание самого следа. След продуцируется как свое собственное стирание. И следу следует стирать самого себя, избегать того, что может его удержать как присутствующий. След ни заметен, ни незаметен”
В рамках концептуальной схемы Деррида, в процессе производства и осмысления различий (формирования оппозиций) между понятиями и явлениями, архи-С. может являть собственное стирание как в виде присутствия, так и в форме отсутствия. С. конституирует себя в качестве отношения к другому С. По формулировке Деррида: “Поскольку след запечатлевает себя отнесением к другому следу... его собственная сила производства прямо пропорциональна силе его стирания” Не имея собственного места, перманентно перемещаясь и отсыпаясь, архи-С., по Деррида, не может быть буквально представлен: “Письмо есть представитель следа в самом общем смысле, оно не есть сам след. Сам же след не существует”
Предметной областью социо-гумани- тарных исследований, апплицирование на которую концептуальной схемы “С. — архи-С.” результировалось в эвристически значимых теоретических моделях, выступила проблема знаковой природы языка в языковых системах. В границах гипотезы Деррида, знак конституируется не как фиксация определенного отношения означающего (см.) к означаемому (см.), а посредством соотнесения означающего с иными означающими (в таком контексте С. с известной долей условности выступает как знак в динамике). Согласно Деррида, фиксация различия между означающими предполагает существование определенного смыслового “люфта” или интервала, который и конституирует знак, одновременно дифференцируя его. Тем самым, любая возможность (архи-С.) конституирования знака предполагает “обход” через другого “са- мостирание” возможное в силу феномена итеративности. В данном контексте архи-С. демонстрирует то, что двойное движение референции-“само- стирания” не предполагает очевидного тождества, а будучи не способным принять вид фиксированной тождественности, это движение означает акт различия как такового. По схеме Деррида, “различие, конституируемое в результате движения референции и самости- рания” есть “С. архи-С.” Последний “стирает” себя в том, что он же и репрезентирует, ибо, по Деррида, сам С. выступает результатом именно “стирания” как такового.
(“Les mots et les cho- ses: une archeologie des sciences humai- nes”) — работа М. Фуко (см.), опубликованная в 1966.
От “археологии” медицины и феноменов болезни — [см. “Рождение клиники. Археология взгляда медика” (Фуко)] — мыслитель перешел к “археологии гуманитарных наук” Фуко уже прочно вдохновлялся идеей, что на человеческую деятельность оказывают влияние сохраняющиеся на протяжении определенных периодов истории социально закрепленные формы духа и знания. При этом обращение к “археологическому” ракурсу осмысления проблемы означало для Фуко решительный отказ от трансцендентализма в любо&1 виде, т. е. от наделения наблюдающего и познающего субъекта абсолютным приоритетом. Особенно недопустимыми он считал такие виды трансцендентализма, в рамках которых “чистый” субъект умозрительно отделяется от исторических связей собственного бытия, размещается над природой и историей. Фуко был одним из тех приверженцев структурализма, кто не только начал новую критику “мифологии чистого субъекта” новоевропейской философии, но и предложил нетрадиционную “бессубъектную” теорию сознания и духа. К мысли о продуктивности такого переосмысления статуса “субъекта” французский философ пришел из прежних своих рефлексий в частности, об И. Канте. По мнению
Фуко, если мы избираем в качестве “центра” субъект, который якобы синтезирует поступающее в его сознание многообразие чувственных данных (как и полагал Кант), то приемлемые схемы объяснения мышления, познания, сознания становятся решительно невозможными. Субъект, сконцентрированный на самом себе, пагубная фикция, изобретенная философией Нового времени. Последняя же именно такового субъекта трактовала в качестве “творца” окружающего мира.
“Археология гуманитарных наук” поясняет Фуко, не есть в собственном смысле “история идей” или “история наук” Речь может идти об исследовании, цель которого установление того, благодаря каким источникам становятся возможными познание и опыт, в соответствии с каким порядком конституируется знание, на какие “исторические a priori” оно опирается. Вся эта целостность, по мысли Фуко, исторически изменчива. Возникают новые идеи, формируются науки, опытные знания подвергаются философской рефлексии, складываются новые типы рациональности, чтобы в скором времени снова уступить место новому знанию и нетрадиционному опыту.
Вводя понятие “структура опыта” Фуко обозначает культурные ситуации, которые охватывают и познающего субъекта, и постигаемые им объекты. Согласно Фуко, “структура опыта” научной или культурной эпохи подразумевает не только теоретические, т. е. располагающиеся на дискурсивном уровне, высказывания. В еще большей мере сюда отиосимы “совокупная историческая ситуация” а следовательно политические, педагогические, экономические и культурные моменты детерминанты различного вида. Понятие “дискурс” (см.) у Фуко в данном контексте обрисовывает структурированное поле высказываний, которое в свою очередь содержит основные правила, влияющие на организацию познавательного опыта. Высказывания этого языкового поля не разрозненны, а вза- имосвязанны, и всякий раз выполняют особую регулирующую функцию, определяемую дискурсом как целым. “Историческое a priori” в толковании Фуко обозначает наиболее существенные принципы организации познания, упорядочивания тех или иных феноменов знания и сознания. Они характерны для определенной исторической эпохи. Позаимствовав у Канта саму схему организации опыта через использование категорий “причинность” “субстанция” и т. д., Фуко не принял гносеологического априоризма Канта, утверждавшего, что категории просто пред-за- даны опыту в качестве организующего начала. Фуко превратил такого рода категории в “историческое a priori” т. е. стал осмысливать влияние категорий на познание конкретных субъектов на базе социально-исторических обстоятельств, которые, по его мнению, структурируют и организуют познавательный опыт. Для этого Фуко и был введен термин “эпистема”
Фуко писал, что под “эпистемой” он понимает совокупность отношений, которые в данное время могут объединять дискурсивные практики, благодаря которым становятся возможными “эпистемологические фигуры” науки и, возможно, формализованные системы. Эпистема, — разъясняет он, это не “форма познания и не тип рациональности, которые проникали бы в различные науки и через которые находило бы проявление суверенное единство субъекта, духа или эпохи” Эпистема такая “совокупность отношений, которую можно открыть в данное время внутри наук” и которая может быть проанализирована на уровне “дискурсивных упорядоченностей” Речь в понимании Фуко идет о понятиях, которые возникают и применяются в определенном конкретно-историческом и культурном контекстах. Эти понятия как бы “предписываются” индивидам, работающим в науке, пусть они существуют на заднем плане и не обязательно осознаются самими людьми. Фуко убежден в том, что эпистемы в их языковом измерении складываются на том уровне, где формируются научные символы и научный язык. Символический порядок эпистем внутренне иерар- хичен: их основополагающие понятия и познавательные принципы организуют множество высказываний, наблюдений, аргументов и т. д. Эпистемы резко противостоят друг другу; основополагающие принципы организации научного мышления четко отделяются друг от друга. Эти основополагающие принципы образуют “нечто вроде правил связи многообразных впечатлений и возможных опытов...”
В этом исследовании Фуко стремился вычленить в истории человеческого общества структуры (по Фуко — “эпистемы”), существенно обусловливающие возможность определенных взглядов, концепций, научных теорий и собственно наук в тот или иной исторический период.
По мысли Фуко, необходимо разграничивать “археологию” реконструирующую такие структуры, и традиционное историческое знание кумулятивист- ского типа, фиксирующее различные “мнения” вне проблемы условий их возможности. Упорядочивающим принципом в рамках “эпистемы” ученым полагалось пред-данное на каждом историческом этапе соотношение “слов” и “вещей”
Согласно Фуко, в границах западноевропейской культуры 16 — 20 вв. правомерно выделять три “эпистемы”:
1) “ренессансную” (16 в.);
2) “классическую” (рационализм 17 — 18вв.); *
3) “современную” (рубеж 18—19 вв. по наше время).
1) В ренессансной эпистеме слова и вещи тождественны между собой, непосредственно взаимно соотносимы и (в пределе) взаимозаменяемы в виде “слов-символов” Язык как “язык мира” сопричастен миру, а мир — языку: слова и вещи конституируют единый “текст” представляющий собой часть мироздания и могущий трактоваться исследователем как природное существо. Культурное наследие античности воспринимаемо аналогично природным феноменам магия (предсказание событий) и герменевтическая эрудиция (дешифровка древних текстов) образуют тесное и законосообразное системное единство.
2) В эпистеме классического рационализма слова и вещи утрачивают непосредственное сходство и становятся соотносимыми лишь опосредованно через мышление, а также в пространстве познавательных (“не-психологических” ) представлений в виде “слов-образов” Соотнесение слов и вещей в границах данной эпистемы осуществляется, по Фуко, при помощи процедур отождествления и различения. Основной целью пафосно рационального мышления выступает создание глобальной науки об универсальном порядке: результиру- ется данная познавательная установка в генезисе таких дисциплин, как “естественная история” “всеобщая грамматика” а также в процессах математизации знания. Естественные знаки ренессансной эпохи уступают место в качестве вербального инструментария природо- и обществознания — самым разнообразным системам искусственных знаков. Последние — более просты в употреблении, сложные сочетания их элементов выводимы из простых составляющих и позволяют использовать в познавательных процедурах таблицы, комбинаторику, вероятностные подходы и т. д. Язык, с точки зрения Фуко, утратив признак непосредственного подобия миру вещей, обретает статус репрезентанта мышления; включение содержательных пластов мышления в языковые формы структурирует и эксплицирует строй последних. “Язык мира” становится “языком мысли”
Сопряженное с этими интеллектуальными процессами становление “всеобщей грамматики” и направлено, как полагал Фуко, на исследование линейных последовательностей словесных знаков в контексте одновременности познавательных представлений (ср. с проектом “Энциклопедии” Дидро и др.: отобразить мир и репертуары его постижения посредством языка и по алфавиту). Фуко обращает внимание на значимые особенности соотношения слов и вещей в организации дисциплин “естественной истории”: в ее рамках слова и вещи не неразрывны, но сопринадлежат друг другу в едином смысловом поле постижения мира. Наблюдаемые объекты описываются и характеризуются по своим главным параметрам при помощи корректно простроенного и адекватного им языка. Как отмечал Фуко, наиболее распространенной процедурой организации знания в этот период было составление исчерпывающих таблиц различий и тождеств изучаемых объектов, сопряженное с разработкой наглядной их классификации по внешним признакам. Тем не менее, как отмечал Фуко, даже при внешней противоположенное™ метода Ж. Бюффона (полное описание одного объекта, последующее сопоставление его с другими, дополнение его иными характерными признаками, в совокупности задающими систему признаков вида либо рода) и системы К. Линнея (наделение последних произвольными признаками, элиминируя противоречащие им), их объединяют вера в то, что природа не допускает “скачков” вкупе с приверженностью упорядоченным схемам тождеств и различий.
По мнению Фуко, эволюционизм классического рационализма, фундированный постулатами линейности, а также идеей бесконечного (без качественных подвижек) совершенствования живого в пределах предзаданной иерархии, менее “эволюционен” чем даже концепция Ж. Кювье, допускавшая радикальную прерывность. Мыслитель отмечает, что функции имен и глаголов во “всеобщей грамматике” изоморфны статусу понятия “структура” в естественной истории: осуществимость взаимной трансформации суждений и значений в языке, структуры и признака в естественной истории была обусловлена рационалистическим постулатом перманентности соотношения бытия и его репрезентаций.
Тем самым “метафизическая” или философская составляющая классической эпистемы санкционирует, согласно версии Фуко, конкретное знание данной эпохи. Интенцию, приведшую к закату этой эпистемы, согласно Фуко, задал Кант, ограничивший своей критической проблематизацией обоснования познания сферу рационального мышления и познавательных представлений.
Свойства “классической эпистемы” Фуко оригинально и ярко раскрывает в III — VI главах книги, которые носят лаконичные названия “Представлять”, “Говорить” “Классифицировать” “Обменивать” При этом Фуко уделяет особое внимание тем изменениям, которые происходят именно в 17 в. когда классическая эпистема собственно и вступает в силу. Хронологически близкое 16 в. с “эпистемической” точки зрения оказывается другой эпохой. Суть изменения и соответственно различия между двумя веками Фуко определяет так: “Прежде всего, анализ заменяет аналогизирующую иерархию. В 16 в. предполагалась всеохватывающая система соответствий (земля и небо, планеты и лицо, микрокосм и макрокосм), и каждое отдельное подобие укладывалось внутри этого общего отношения. Отныне же любое сходство подчиняется испытанию сравнением, т. е. оно принимается лишь в том случае, если измерение нашло общую единицу, или, более радикально, на основе порядка тождества и серии различий” (Ярким примером “аналогизирующего” мышления 16 в. Фуко полагает Дон Кихота Ламанчского, весь жизненный путь которого определяется французским мыслителем как “поиск подобий”.)
“Классическая эпистема модерна” на которой строилось познание в эпоху нового времени, — это, согласно Фуко, совокупность таких принципов, как обязательное построение расчлененной системы математически оформленного знания, генетический анализ, центральное положение наблюдающего субъекта (на философском уровне и в гуманитарном знании антропоморфизм) и т. д. Систему в новое время предполагается построить, открыв простейшие в каждом ряде элементы. Знание, построенное таким образом, считается единственно истинным, универсально значимым и исторически неизменным. “Положение языка в классической эпи- стеме одновременно и скромное, и величественное. Хотя язык теряет свое непосредственное сходство с миром вещей, он приобретает высшее право — представлять и анализировать мышление” в чем и заключается замысел и смысл распространенных в Новое время проектов “всеобщей грамматики” По Фуко, мера, порядок, методическая нумерация и интуиция определили характер эпистемы модерна (“классического периода”). Уже в 18 —
18 вв. высказывались обоснованные сомнения во общезначимости данной эпистемы, ранее казавшейся чуть ли не вечной.
3) Переход от классической эпистемы к современной оказался сопряжен с новым способом бытия предметов человеческого познания (по Фуко, “конфигурации эпистемы”): если ранее в этом качестве полагалось пространство, упорядочивающее совокупность отношений тождества и различия, то в настоящий момент роль “пространства” и соответствующей парадигмы постижения бытия обретают “время” и “история” В отличие от современной эпистемы, где слова и вещи, по мысли Фуко, опосредуются “жизнью”, “языком”, “трудом” и т. д., в границах классической эпистемы мышление и бытие полагались свободными от посредников в процессах их взаимодействия. Лишь обретение “жизнью” “трудом” и “языком” статуса конечных в пределе потенциально нео- смысливаемых — оснований человеческого бытия обусловило ситуацию взаимного обоснования бытия людей и указанных предельных его содержаний. Слова покидают пространство познавательных представлений и являют собой уже совокупность знаков в знаковых системах: язык во всевозрастающей мере становится самодостаточным и обретает самостоятельное бытие. (В случае “слов-замкнутых-на-самое-себя”.)
Для современности, с точки зрения Фуко, присуще взаимное “оборачивание” интеллектуальных “уделов” науки и философии: вхождение в предмет филологии проблемы связи формальных структур и их словесных значений наряду с включением в строй биологии вопроса соотношения структур и признаков реально выступали по сути философскими процедурами членения и иерархизации прежнего естественнонаучного мысли- тельно-бытийного континуума. В свою очередь, вопросы формализации анализируются в настоящее время усилиями специалистов по логико-онтологической проблематике. Репрезентация, познавательные представления, таким образом, утрачивают, по мысли Фуко, свою интегрирующую функцию в познавательном пространстве: смыслы постигаются посредством анализа грамматических систем, а специфические характеристики живых организмов через имманентную и акцентированно неявную их внутреннюю организацию.
Осуществившееся раскалывание цельного познавательного пространства ре- зультировалось, по версии Фуко, в кон- ституировании нетрадиционных форм организации познания. Во-первых, трансформация “жизни” “труда” и “языка” в новые предельные “трансцен- денталии” бытия задала нетрадиционные условия возможности всякого человеческого опыта; во-вторых, была осуществлена проблематизация пределов процесса синтеза представлений в контексте кантовского концепта трансцендентальной субъективности; в-третьих, наметились перспективы позитивного освоения бытия объектов, укорененных в “жизни” “труде” и “языке”
С точки зрения Фуко, данная схема (“метафизика объекта критика позитивизм”) фундировала европейское естествознание, начиная с 19 в. Принципиально новой характеристикой современной эпистемы, по мнению Фуко, является ее человеко-центрированность. Причем, по гипотезе Фуко, вопрос заключается не столько в том, что на первый план выступила антропологическая проблема обреченного на неизбывный труд и биологически конечного человеческого существа, пронизанного пред- данными ему и автономными от него языковыми структурами, сколько в том, что был сформулирован важнейший вывод: познание мира осуществляет не “чистая” познающая инстанция, а всегда конкретный человек с присущими ему исторически обусловленными формами потребностей, телесной организации и языка.
В 20 в. доминирующая эпистема меняется. Это видно, согласно Фуко, на примере таких гуманитарных дисциплин, как психоанализ, лингвистика, этнология. В них создается эпистема, которая — в противоположность ориентации Нового времени на сознание, разум обращена к бессознательному, в каковом и усматривается определяющее начало. Изменение эпистемы выражало и коренное преобразование философского понимания мира, человека, Бога. Человек ранее не был главным и единственным Творцом мира такая роль отводилась Богу. Но в человеке видели особое “сопричастное” Богу существо, которое Бог “уполномочил” познать, объяснить Порядок мира. Новая эпистема должна отвести человеку более скромное, истинно подобающее ему место в универсуме. По мысли Фуко: “Мысль Ницше возвещает не только о смерти Бога, но и (как следствие этой смерти и в глубокой связи с ней) о смерти его убийцы”
Согласно Фуко, науку в настоящее время неправомерно трактовать как познавательную деятельность либо общественный институт — точнее оценивать ее функции в трех ипостасях: а) как особые типы дискурсов; 6) как конституирующие научную реальность социальные практики; в) как сеть властных отношений. Именно вовлечение “жизни”, “труда” и “языка” в познавательное пространство и результировалось, по схеме Фуко, в сформировавшееся представление о человеке как о единстве трансцендентального и эмпирического — как о субъекте, и постигающим эмпирические содержания, и осмысливающим их в культурном контексте исторического времени.
Позже Ж. Делёз (см.), цитируя эти предложения, вопрошал: “...силы человека, вступившие во взаимоотношения с силами информации и образовавшие совместно с ними неделимые системы “человек- машина” может это “союз человека уже не с углеродом, а с кремнием”?
Осмысливая текст данной книги, Делёз анализирует представления Фуко об “исторических формациях” специфических проявлениях функционирования культурного бессознательного в конкретную историческую эпоху в виде различных дискурсивных практик, характерных для каждого времени. Как отмечает Делёз, никакая “эпоха” не предшествует ни выражающим ее высказываниям, ни заполняющим ее видимостям. Таковы два самых важных аспекта: с одной стороны, каждая страта, каждая историческая формация подразумевает перераспределение зримого и высказываемого, которое совершается по отношению к ней самой; с другой стороны, существуют различные варианты перераспределения, потому что от одной страты к другой сама видимость меняет форму, а сами высказывания меняют строй. (Высказывания 17 в. регистрируют безумие как крайнюю степень неразумия, психиатрическая больница или тюремное заключение включают его в ансамбль представлений, в котором душевнобольные объединяются с бродягами, с разного рода извращенцами.) Каждая страта состоит из сочетания двух элементов: способа говорить и способа видеть, дискурсивностей и очевидностей. Соответственно, знание, по “совершенно новой” модели Фуко, определяется присущими каждой страте и каждой исторической формации комбинациями зримого и высказываемого. Знание это схема практического взаимодействия, “устройство” состоящее из дискурсивных практик высказываний и недискурсивных практик видимостей. Знание не является наукой и неотделимо от тех или иных порогов, с которых оно начинается, даже если оно представляет собой перцептивный опыт или ценности воображаемого, идеи эпохи или данные общественного мнения. Согласно Фуко, высказывания никогда не бывают скрытыми, но и никогда не прочитываются или даже не выражаются.
По мнению Делёза, Фуко, поставивший проблему отношения этнографии — психоанализа, имел право говорить: “Они пересекаются под прямым углом; ибо означающая цепь, которая создает уникальный опыт индивида, перпендикулярна к формальной системе, на основе которой создаются значения культуры. В каждое мгновение собственная структура индивидуального опыта находит в системах общества некоторое число возможных выборов (и исключенных возможностей); наоборот, социальные структуры находят в каждой своей точке выбора некоторое число возможных индивидов (и других, которые не являются таковыми)”
Сравнивая викторианскую эпоху с ситуацией сегодняшних дней, Фуко отмечал: “Под прикрытием заботы о языке, который старались очистить так, чтобы секс в нем больше не назывался прямо, секс был как бы взят под опеку дискурсом, который, третируя его, одновременно претендовал на то, чтобы лишить его какой бы то ни было неясности, равно как и какого бы то ни было подобия воли... Что же касается современных обществ, то они дали себе обет не то чтобы держать секс в тени, а, напротив, говорить о нем, но постоянно делая из него тайну” Высказывание остается скрытым, но только в тех случаях, когда не удается подняться до условий, допускающих его извлечение. С точки зрения Делёза, “все всегда, в любую эпоху проговаривается — это, возможно, наиболее важный исторический принцип Фуко: за занавесом нет ничего интересного”.
Существование скрытых высказываний означает лишь то, что в зависимости от политического режима или условий существования бывают разные говорящие и разные адресаты сообщений. Предельно общим условием построения высказываний или дискурсивных формаций, по Фуко, выступала бессубъектность: субъект трактуется им как “ансамбль переменных высказываний” Субъект представляет собой место или позицию, которые сильно меняются в зависимости от типа высказывания, да и сам “автор” в некоторых случаях является не более чем одной из таких возможных позиций. На первом плане оказывается некое “ ГО В О РЯТ ” безымянное бормотание, в котором размещаются позиции для возможных субъектов: “громкое, непрерывное и беспорядочное жужжание дискурса” Язык либо дан весь целиком, либо его нет вообще. У каждой эпохи свой способ сборки языка, зависящий от корпуса ее высказываний.
При этом, осознавая, что вхождение человека в современную эпистему было обусловлено расколом между бытием и представлением, а также раздроблением некогда цельного языкового массива, Фуко вновь и вновь предлагает поразмышлять о центральном месте человека как в системе “бытие — мышление” так и во всей современной культуре.
Фуко неоднократно подчеркивал, что постмодернистские тенденции превращения языка в замкнутую, самодостаточную и “самоосознающую” цельность вновь ставят под вопрос центральное место человека как в системе “бытие — мышление”, так и во всей современной культуре. Он пишет: “Возможно мыслить лишь в этой пустоте, где уже нет человека. Ибо эта пустота не означает нехватку и не требует заполнить пробел. Это лишь развертывание пространства, где, наконец, снова можно мыслить” Согласно Фуко, “человек не является ни самой древней, ни самой постоянной из проблем, возникавших перед человеческим познанием. Взяв... европейскую культуру с начала 16 века, — можно быть уверенным, что человек в ней изобретение недавнее... И конец его, может быть, недалек. Если эти диспозиции исчезнут так же, как они некогда появились, если какое-нибудь событие... разрушит их, как разрушена была на исходе 18 века почва классического мышления, тогда — можно поручиться человек исчезнет, как исчезает лицо, начертанное на прибрежном песке” (заключительный пассаж данной книги).
(“Contingency, Irony and Solidarity” Cambridge, Mass., 1989) книга P Рорти (см.), представляющая собой попытку философского осмысления проблемы соотношения личного и общественного модусов человеческого бытия.
В основу монографии Рорти были положены две серии лекций, прочитанных автором в Лондоне и Кембридже в 1986—1987 Их тематика была очерчена кругом “метафилософских” проблем, активно занимавших Рорти в период с 1982 (после ухода из Принстонского университета) по 1989, — это проблемы истории культуры „этики, теории лингвистики и социологии. С позиции культурологического релятивизма Рорти критикует концепции “либеральных метафизиков” отстаивающих традиционное представление о социальном прогрессе и пытающихся “рационально обосновать” свои реформаторские проекты апелляцией к неким внеисторичес- ким, транскультурным моделям-образ- цам. Коренной недостаток современного “метафизического” либерализма Рорти усматривает в том, что этот либерализм во многом еще опирается на рационалистическую идеологию и риторику Просвещения. Эксплуатируя миф о “разумном и справедливом мировом порядке” общечеловеческих ценностях и естественных правах, “метафизика” подавляет частное, идиосинкразическое начало в человеке абстрактными требованиями универсальной морали и законности. Между тем, утверждает Рорти, справедливость может быть только оправдана исторически и с точки зрения прагматизма, но не рационально обоснована.
Три подходные рубрики культу р-реля- тивистской доктрины Рорти истори- цизм, либеральный иронизм и этноцентризм представлены соответственно тремя разделами книги: “Случайность” “Иронизм и теория” “Жестокость и солидарность” Рорти выступает в этом тексте как последовательный историк и номиналист, рассматривая каждый культурный феномен (язык в первую очередь) как “явление времени и случая” т. е. как результат случайного стечения исторических обстоятельств. Ссылаясь на выводы Т Куна и П. Фейера- бенда об отсутствии строгих критериев при переходе от одной парадигмы научных исследований к другой, Рорти экстраполирует это положение, спорное и очевидно провокационное, на историко-лингвистический и культурный процессы в целом. В результате история предстает у него совершенно неупорядоченным, стихийным, нецеленаправленным потоком событий. Понятия “свобода”, “история” и “случайность” употребляются Рорти как синонимы. С другим понятием “либерального иронизма” Рорти связывает свой утопический социальный идеал. Иронизм означает признание человеком принципиальной случайности и относительности его собственного языка, нравственного сознания и культурной идентичности, либералом же (не “метафизическим”) является, согласно Рорти, тот, кто умеет быть чутким к страданиям ближних и рассматривает жестокость как наихудшее из возможных зол.
Рорти демонстрирует в тексте впечатляющую эрудицию и мастерство крити- ка-интерпретатора, комментирующего тексты из самых разных областей знания и сплетающего в едином повествовании дискурсы конкурирующих философских направлений (прежде всего, аналитической и континентальной традиций). “Диалектически разыгрывая одни конечные словари против других” Рорти уничтожает перегородки между “строгими” и “нестрогими” научными дисциплинами, между философией и лингвистикой, социологией, литературой: размышления на философские темы перемежаются у него с описаниями (и переописаниями) учений политологов-“коммунитаристов” и исследованием литературного творчества М. Пруста, Дж. Оруэлла, В. Набокова и пр. Таким образом, герменевтическая стратегия, намеченная в “Философии и зеркале природы” (см.), была в полной мере реализована Рорти в книге, увидевшей свет спустя 10 лет.
Данная работа Рорти представила собой попытку философского осмысления проблемы соотношения личного и общественного измерений человеческого бытия. Решение этой проблемы имело давнюю историко-философскую традицию, в рамках которой Рорти выделяет два основных подхода, определяющих полярные спектры теоретической полемики по этому вопросу.
Первый из них, по Рорти, восходит к платоновско-христианской версии исходного совпадения целей индивидуальной самореализации и общего блага. Подлинные интересы отдельной личности здесь изначально гармонируют с общечеловеческими ценностями, требования социальной справедливости и нравственного долга определяют единственные адекватные пути личного совершенства.
Второй из подходов, согласно Рорти, связан с не менее значимой тенденцией, согласно которой сущностные стороны человеческого бытия понимаются как принципиально противоположенные к потребностям массы или толпы. Центральным в этом контексте становится провозглашение автономии и свободы личности, истинное развитие которой возможно не “благодаря” а “вопреки” обществу, что превращает тем самым не только ницшеанского “сверхчеловека” но и просто “человека” в антисоциальное явление.
Отмечая несомненную правомерность принципов свободы и солидарности, Рорти одновременно предостерегает от попыток поиска некоего промежуточного пути в философии, указывая на невозможность синтеза Ф. Ницше и К. Маркса, М. Хайдеггера и Ю. Хабермаса. Основная интенция его книги состоит в том, чтобы “показать, как выглядят вещи, если мы перестаем притязать на теорию, которая унифицирует личное и общественное, и содержит удовлетворение требований самореализации и человеческой солидарности как одинаково веских и всегда несоизмеримых” Каждый из этих подходов обрисовывает различные ракурсы человеческого бытия, существующие как нерасторжимо связанные в действительности, но абсолютно несовместимые в теории. Будучи обречена на последовательное развертывание отдельных идей и принципов, теоретическая конструкция никогда не совпадет с жизнью, в распоряжении которой всегда наготове веер исключений, опровергающих самые безупречные философские истины.
Несостоятельность философских теорий, по мнению Рорти, обусловлена, в первую очередь, их исходной неправомерной ориентацией на поиск всеобщих и неизменных свойств бытия. Величайшим метафизическим заблуждением была уверенность в существовании внутренней единой природы мира и человека, которая, с одной стороны, определяла гносеологический оптимизм в возможности достижения объективной истины, а с другой стороны, поддерживала иллюзию осуществления общечеловеческой солидарности. Предположение о наличии неких единых глубинных пластов, в равной мере присущих всем людям, так же как и допущение универсальных и вечных законов бытия приемлемо только в связи с идеей творца, безмерно превосходящего мир и человечество. Стремления найти точку опоры вне мира и вне человека, по убеждению Рорти, не только ошибочны, но и опасны, поскольку искусственно возвышают одних людей, убежденных в ее обретении, над другими.
С точки зрения Рорти, исключительные привилегии метафизиков на обладание единственной и последней истиной были подорваны в конце 18 в., когда усилиями революционеров-утопистов, поэтов-романтиков и немецких идеалистов было оформлено положение о том, что “истина скорее создается, чем находится” Мир ничего не говорит и не подсказывает людям, и истина это продукт субъективно-человеческих исканий, никогда не приводящих к зеркальному отражению объективной реальности. Момент объективности в истине возникает лишь в процессе вербализации, посредством которого становится возможным обеспечение ее общезначимости. По Рорти, то, что представляется нам истиной, всегда выражено и зафиксировано в языке. Это дает возможность автору интерпретировать истину прежде всего как “свойство лингвистической реальности, предложений” При этом язык отнюдь не выступает как средство выражения сущностной природы человека или механизм репрезентации действительности. Положительный ответ на вопрос: “Насколько адекватно наш язык отражает нелингвистическую реальность?”, — возможен только при допущении единой предустановленной природы мира и человечества, и как следствие имеет положение о существовании более или менее привилегированных языков или некоего универсального суперязыка. Такого рода предположения становятся очевидно беспочвенными, как только мы попытаемся описать в единой терминологии различные фрагменты бытия, например, сознание и молекулы, факты и ценности, здравый смысл и квантовую физику.
Рорти рассматривает язык прежде всего как инструмент, с помощью которого люди открывают для себя новый спектр значений и оперируют уже известными смыслами. Язык здесь не универсальный посредник между человеком и миром, субъектом и объектом, но просто “флаг”, “который сигнализирует о приемлемости использования определенного словаря, когда стараются справиться с определенным видом организмов” Сам по себе, вне зависимости от человеческой деятельности он не имеет целей или внутренних источников развития. Переход от одних языковых форм к другим по сути дела аналогичен ситуациям создания новых инструментов, заменяющих старые. Разница лишь в том, что, конструируя технический механизм, мастер знает, что он может получить с его помощью. Создание же нового языка является одновременно и процессом создания новой картины реальности, переописанием себя и мира другим словарем.
Понятие “словаря” у Рорти выступает в данном тексте в значении некоего целостного знаково-семантического континуума, в который погружен и которым оперирует отдельный человек или отдельная социальная группа. Словарь тем самым очерчивает круг знакомого и привычного, широко используемого и вспоминаемого лишь в редких ситуациях. Особую роль в наших словарях играют метафоры, которые, согласно интерпретации Дэвидсона — Рорти, фокусируют в себе новые необычные смыслы и идеи. Занимая свое специфическое пространство в тексте или в речи, метафоры всегда крайне ситуативны и практически нередуцируемы к привычному слою значений. Будучи всякий раз неожиданными и непереводимыми, именно метафоры, а не обыденная лексика, составляют основание для отличия одного словаря от другого. Со временем индивидуальные метафоры могут стать общеупотребимыми, что означает изменение традиционных языковых и культурных формообразований. Гениальность великих личностей типа Галилея, Гегеля или Шекспира состоит в том, что в своих индивидуальных словарях и метафорах они смогли уловить новые со- циально-значимые смыслы, подготовленные соответствующими историческими обстоятельствами. Однако широкая популяризация их метафор отнюдь не была обусловлена какими-то жесткими внешними факторами или внутренними свойствами непротиворечивости и обоснованности.
Ссылаясь на выводы Т. Куна об отсутствии строгих критериев при переходе от одной парадигмы научных исследований к другой, Рорти экстраполирует это положение на историко-лингвистический и историко-культурный процессы в целом. Эволюцию общества он рассматривает по аналогии с эволюцией природы. “Эта аналогия позволяет нам думать о “нашем языке” т. е. о европейской науке и культуре 20 в. как о чем-то, что приобрело оформленность в результате сотен мелких мутаций, нашедших свои ниши (и миллионов других, не нашедших их), как и в случае с орхидеями и антропоидами” Развитие культуры и языка выступает тем самым как процесс, обусловленный действием стихийных причинно-следственных связей, а не как телеологическое развертывание идей истины и прогресса. При этом сама по себе истина для Рорти отнюдь не совпадает со все более полным и глубоким осмыслением реальности. Принадлежа исключительно к сфере лингвистических конструкций, истина оставляет за собой вопрос: “Почему мы так говорим?” не претендуя на понимание того, как это есть на самом деле. Попытка же осознания правил нашего словаря приводит к выводу об их фундаментальной случайности, произвольно останавливающей исторический выбор на одних метафорах и игнорирующей целый веер других индивидуальных образов. Используя афоризм Ницше, Рорти трактует истину как “подвижную армию метафор” “передислокация” которой всегда осуществляется по воле случая, но не под воздействием фактов.
Постижение истины, актуальной только до тех пор, пока она существует как процесс, но не как результат, для Рорти совпадает с процедурой создания новых языков. Неоспоримый исторический приоритет в этом деле принадлежит личностям, которых Рорти вслед за Г Блумом именует “сильными поэтами” относя к ним тех литераторов, философов, ученых или политиков, которые преуспели в поисках индивидуальных словарей, воплотивших одновременно и будущие социально-значимые тенденции. Именно эти великие личности, а не объективно существующие внечеловеческие силы определили и определяют основную направленность историко-культурной динамики, составляли и составляют подлинный авангард человечества. “Хотя сильные поэты так же, как все другие существа, причинные продукты естествершых сил, они продукты, способные рассказать истории своего собственного создания в словах, никогда ранее не использовавшихся. Таким образом, линия между слабостью и силой это линия между использованием языка, который привычен и всеобщ, и созданием языка, который первоначально непривычен и слишком характерен, но когда-либо оказывает ощутимое скрытое воздействие на всякое отдельное поведение. Это удача (сорт удачи, определяющий разницу между гениальностью и эксцентричностью), если его язык будет также неизменно воздействовать на следующее поколение”
Вместе с тем, согласно Рорти, рождение нового словаря процесс далеко не столь естественный и беспроблемный. Поскольку язык выступает как инструмент, создание которого влечет за собой открытие новой картины бытия, и поскольку сама по себе реальность не подсказывает поэту нужных слов и метафор, постольку единственное, что творец может в этой ситуации, это воспроизвести свой собственный мир. Однако при этом в его распоряжении оказываются только те слова, которые были сказаны до него, и только те сюжеты, которые когда-то уже случались. При ближайшем рассмотрении человеческое сознание оказывается только опытом прошлого, “пристанищем списанного”, коллекцией “неявных отпечатков” Социализация обрекает людей, даже наиболее сильных и творческих, на включенность в систему уже проинтерпретированных значений и прописных истин. Сама возможность нашего существования обеспечивается воспроизводством сложившихся структур, форм и институтов, где всякое настоящее в действительности оказывается лишь “следом прошлого” Даже сильные поэты, по выражению Блума, периодически сталкиваются с “ужасом обнаружить себя только копией или репликой” Сила поэтов заключается в способности переписать свое прошлое, и тем самым пересоздать себя и свой язык. Такая позиция это “жизнь гения, который может сказать соответствующим отрезкам прошлого: “Я так хочу” потому что он находит способ описать в прошлом то, что прошлое никогда не знало, и тем самым обнаружить себя тем, о возможности кого его предшественники никогда не знали... Успех этого предприятия... это успех, который Блум назвал “дать рождение себе” Исходной здесь становится интенция са- мопреодоления и самосозидания, осуществимая через своеобразный террор по отношению к себе и обстоятельствам. Сильный поэт, как правило, отвергнут, и воспринимается толпой как декадент. Однако именно он преодолевает в человеке то “вымирающее животное” о котором писал Ницше.
Рорти, воспевая сильную личность, тем не менее, вряд ли оказывается последовательным ницшеанцем в понимании проблемы соотношения личного и общественного факторов существования. “Сильный поэт” значим для него как творец культуры и истории, формирующий в конечном счете словарь и сознание масс. Однако не только великий, но и самый обыкновенный человек ежечасно переживает ту же самую процедуру отречения от своего прошлого. Особую дань уважения в поэтизации “маленького человека” Рорти отдает 3. Фрейду, который рассмотрел человеческую жизнь как постоянное стремление к самопереописанию. В известном смысле, — отметил он, Фрейд демократизировал гениальность, “наделив каждого гениальным бессознательным”
По мысли Рорти, различные фантазии, порождаемые индивидуальными комплексами и фобиями, по своей природе аналогичны поэтическим метафорам великих творцов слова. Разница состоит лишь в отношении к ним: если фантазирование рассматривается как бесполезное занятие, то поэзию сами поэты воспринимают серьезно. Именно в силу этого обстоятельства их метафоры оказываются в состоянии выразить некоторые характерные фантазии тех, кто так и не решился доверить их бумаге или кинопленке, рассматривая это как ненужную трату времени. Однако то, что кажется бесполезным, иногда может оказаться крайне необходимым. Зачастую, только преодолев болезненность прошлого, мы можем действительно найти себя в настоящем. Лишь перечеркнув старые авторитеты, человек начинает осознавать себя тем, что он есть на самом деле, “дает себе рождение” и одновременно строит свой собственный индивидуальный словарь. Как констатировал Рорти, “...рассматривая каждого человека как сознательно или бессознательно производящего специфические фантазии, мы можем увидеть отличительно человеческую, в противоположность животной, участь любой человеческой жизни как использование в символических целях каждого отдельного человека, объекта, ситуации, события или слова, встреченных в прошлом”
Говоря о самосозидании через свободный выбор своего прошлого, Рорти отмечает значимость игры для осуществления этого процесса. Именно игра позволяет человеку преодолеть навязчивую серьезность жизненного опыта, именно в игре раскрывается оптимальный веер будущих альтернатив. Основное, что отличает игру — это приемлемость любых метафор и словарей, в отличие от диктата одной правильной точки зрения. Здесь каждый волен предлагать свои сценарии, так же как готов с пониманием признать предложения других. Основная стихия игры это свобода и случайность, однако случайность, но не всегда со свободой, характеризует и человеческую жизнь в целом.
Рорти отнюдь не останавливается на признании случайности общего вектора историко-лингвистического и историко- культурного процесса. Сознание каждого отдельного человека по своей природе также случайно и также детерминировано стихийными причинными силами. Обоснованием этого положения служит не только чисто автоматическая произвольность сознания, очерченного случайным словарем, но и крайняя неравноценность тех “скрытых следов”, которые составляют наш жизненный опыт. Здесь Рорти вновь ссылается на Фрейда, показавшего непредсказуемую избирательность наших реакций на происходящие события. Механизмы социализации, несмотря на их существенное совпадение в рамках определенной исторической ситуации, в каждом индивидуальном случае проявляют себя по-разно- му. Игнорирование одних воздействий и актуализация других превращают сознание каждого отдельного человека в систему случайных следов, что тем самым делает его чем-то большим, чем просто “копия или реплика” Субстан- циализация случайности у Фрейда стала возможна через отказ от философских притязаний на обнаружение некой единой сущностной природы человека.
По убеждению Рорти, Фрейд показал, что нет никакой фундаментальной человеческой способности типа разума или воли, нет непроходимой пропасти между рациональным и иррациональным, нет универсальных объектов симпатий или антипатий, всеобщих верований и желаний. Он десакрализировал человека, указав на неправомерность его разделения на божественное и земное, возвышенное и низменное, страсть и разум. В отличие от моралистов типа Платона или Канта, он “приватизировал” моральные ценности, показав, что жестокость, садизм, паранойя являются такими же естественными человеческими свойствами, как любовь и сострадание. Подводя итоги своих размышлений по поводу Фрейда, Рорти пишет: “Суммируя, поэтический, художественный, философский, научный или политический прогресс есть результат случайного совпадения личных навязчивых идей с общественными потребностями. Великая поэзия, повседневная мораль, революционная мораль, нормальная наука, разновидности фантазии, постигаемой только одним человеком, все это, с точки зрения Фрейда, различные способы обращения с неявными следами, и л pi, более точно, способы обращения с различными неявными следами: следами, которые могут быть уникально-индивидуальными или общим для членов некоторой исторически обусловленной общности. Ни одна из этих стратегий не обладает привилегиями перед другими в смысле лучшего выражения человеческой природы. Ни одна из этих стратегий не является более или менее гуманной, чем другая, подобно тому, как ручка не более истинный инструмент, чем нож для мяса, а гибридная орхидея не лучший цветок, чем дикая роза” Рассматривая вслед за Фрейдом различные виды человеческого творчества в качестве форм адаптации к внешней действительности, Рорти еще раз подчеркивает недопустимость привилегированного возвышения одной позиции над другой. Каждый человек имеет право на свою истину, поскольку это позволяет ему ориентироваться в мире, отличать хороших людей от плохих, социальную справедливость от нравственного беззакония. Единственное требование, которое может иметь значение, это необходимость самореализации и творчества, которые позволяют человеку быть тем, что он есть, без оглядки на диктат прошлого или претензии настоящего. Путь достижения этой цели совпадает с процессом создания нового словаря, формируя который мы одновременно с новыми метафорами выстраиваем себя как новое неповторимое сочетание верований и желаний. По сути дела быть собой, быть уникально особенным, означает быть поэтом, т. е. ценить свободу метафоры превыше истины, воспроизводить жизнь не такой, какой она была, а такой, какой ты хочешь ее видеть. Реализация такой свободы возможна только при осознании принципиальной случайности своего словаря, сознания, жизни. Ошибкой, романтизма, впервые воспевшего и субстанциализировавшего случайность, было восприятие ее как рока и трагедии. Для романтиков случайность ассоциировалась с капризами судьбы, произвольно разрушающей самые грандиозные человеческие замыслы и обессмысливавшими жизнь неотвратимостью смерти. Для Рорти, напротив, только ...понимание конечности, смертности, случайности человеческого существовать позволяет придать значение его жизни...” Именно случайность в понимании Рорти воспроизводит человека как неповторимое явление, именно случайность, а не бессмертие, заставляет ценить каждое жизненное мгновение, ориентрфуя личность на постоянное са- мосозидание, дарующее относительное преодолеете превратностей внешних обстоятельств.
Современное общество, по мнению Рорти, создает все большее количество людей, приемлющих случайность своего существования. Однако центральной парадигмой европейской культуры 20 в. во многом еще остается просвещенческая надежда на осуществление идеалов истины, прогресса и солидарности. Задача интеллектуальных исканий при этом зачастую сводится к обнаружению глубинных “философских оснований демократрш” которые могут усматриваться либо в просвещенческом “естественном праве” либо в кантовском “моральном законе” Убеждение в существовании такого рода оснований для Рорти такая же иллюзия, как понятие “единой человеческой природы” шш “всеобщих законов бытия” Надежда усмотреть основания там, где их нет и не может быть, выступает как очередная попытка рационалргзации стихийного процесса, выявления целей там, где их никогда не было. Постфактум можно говорить о каком-то особом предназначении античности или христианства, однако люди, жившие в те времена, ни в коей мере не соотносили себя с теми высшими целями и основаниями, которые им впоследствии приписали.
Единственный вид рациональности исторического прогресса Рорти усматривает в его нейтральности к словарям, в принципиальном допущении их свободного столкновения и состязания. По сути дела, само понятие “рационального” при этом выступает как плохо приспособленный инструмент для onpica- ния отношений для старого и нового, поскольку новое отнюдь не является результатом все более полного соответствия каким бы то ни было основаниям, но всего лишь продуктом случайной победы в игре стихийных сил. Современная культура нуждается в новом переоткрытии лр1берализма, в рамках которого слова типа “философские основания” “рационализм” “релятивизм” “моральный закон” и т. п. будут рассмотрены всего лишь как рудименты устаревших словарей и верований. В том идеальном либеральном обществе, которое рисует Рорти, будет разрешено называть истиной все, не утруждая себя и других вопросами о достоверности и адекватности высказываемого. Само требование ргстины здесь будет заменено лозунгом свободы, подлинное ут- вержденрге которой означает возможность честного столкновения словарей и истин. По Рорти, “либеральное общество единственное, чьи идеалы могут быть воплощены убеждением больше, чем силой, реформой больше, чем революцией, свободным и открытым столкновением наличных лингвистических и других практик с предложениями новых практик. Но это значит сказать, что идеальное либеральное общество единственное, в котором нет иных целей, кроме свободы, нет цели, кроме желания наблюдать, как это столкновение развивается и завершается. Оно не имеет цели, кроме той, чтобы сделать жизнь легче для поэтов и революционеров, которые рассматриваются в нем как делающие жизнь труднее для других только словами, но не делами”
Необходимость подлинного обеспечения свободы оборачивается для Рорти задачей создания нового философского словаря, более соответствующего потребностям времени. Соглашаясь с высказыванием Гегеля о том, что “философия — это эпоха, схваченная мыслью”, Рорти, тем не менее, занимает по отношению к современной философии достаточно нигилистическую позицию. С его точки зрения, различного рода “-измы”, претендовавшие на исключительное обладание истиной, должны быть оставлены ради многообразия индивидуальных описаний. Философия будущего — это не столько теория, сколько литература, и цель сегодняшнего интеллектуального творчества состоит в обеспечении идеи о том, что “мы нуждаемся в переописа- нии либерализма как надежды, что культура в целом может быть “поэтизирована”, больше, чем в просвещенческой надежде, что она может быть “рационализирована” или “сциентизирована” Для того чтобы осуществить подобное пере- описание, необходимо признать фундаментальную случайность и относительность всякой идеи, метафоры, правила.
Способность снисходительно отнестись к себе и к другим отличает уже не столько поэтов, сколько людей, которых Рорти называет “иронистами” Иро- нист это тот, кто сомневается в законченности своего словаря, поскольку может оценить достоинства чужих метафор; он не думает о себе как о знающем истину или могущем ее познать. Ироническое отношение направлено против пугающей серьезности здравого смысла, однако не в традиционном сократовском значении. Если Сократ иронизировал над мнением обывателя, утверждая при этом идеальные и вечные конструкции, то иронист у Рорти всегда историк и номиналист. Для него нет ничего, что находилось бы вне досягаемости времени и опыта.
Основной метод иронизма, по Рорти, это попытка столкновения разных словарей ради переописания их и себя. При этом от ирониста нельзя ожидать какого-либо окончательного вывода, поскольку его творчество ориентировано в большей мере на игру метафор и самореализацию, но не на результат, приемлемый для всех. Такого рода методику Рорти называет “диалектической” (в значении гегелевской диалектики, фактически провозгласившей отказ от достижения истины ради процесса создания новой реальности> или “литера- турно-критической” Ведущие критики “...не занимаются объяснением действительного содержания книг, не выстраивают их в соответствии с “литературными заслугами” Напротив, они проводят свое время, помещая книги в содержание других книг, авторов в содержание других авторов. Это размещение совершается таким же способом, каким мы вводим новых друзей или врагов в круг старых друзей или врагов. В результате этой процедуры мы пересматриваем наши представления о старом и новом. Одновременно мы изменяем нашу собственную моральную идентичность пересмотром нашего собственного законченного словаря”
Согласно Рорти, такого рода установки на самореализацию безотносительно к каким-либо внешним канонам и правилам обычно опровергаются ссылкой на имморализм и эстетизм. К примеру, Хабермас, выступающий сегодня как наиболее влиятельный критик субъективизма, видит в мыслителях, провозгласивших автономию индивидуальности, тех, кто “убивает общественную надежду” С его точки зрения, философия должна предложить некий “социальный клей” аналогичный религиозной вере, который смог бы обеспечить нормальное функционирование интерсубъективных коммуникаций. Усматривая в чрезмерном субъективизме непосредственную опасность для общества, Хабермас развивает ошибочную, по мнению Рорти, метафизическую установку, согласно которой истинная философия должна быть соединена с политической властью ради того, чтобы сделать подавляющую часть населения свободной и счастливой.
Для иронизма, — замечает Рорти, нет и не может быть ни единственной философии, ни одного на всех рецепта счастья. Сам по себе иронизм равнодушен к социальным проблемам и не претендует на политическую власть. Его единственное политическое требование связано с неприемлемостью силы в отношении личных убеждений. Пафос иронизма состоит не в общественных обещаниях, но в акцентировке индивидуальной свободы и творчества, которые, хоть и зависят в какой-то мере от случайных исторических обстоятельств, но в гораздо большей степени обеспечиваются человеческой способностью к самопереописанию. Вместе с тем теоретическое убеждение в невозможности существования “социального клея” только обнажает проблему практического воплощения иронизма. Можно сколько угодно проповедовать приоритеты творчества, однако зачастую это творчество не имеет никакого отношения к реальным людям на улице. Трагедия современного общества состоит в том, что “...большинство людей не хотят быть переописанными. Они хотят быть принятыми в их собственных словах, рассмотрены так же серьезно, каковы они сами, и как они говорят. Иронисты указывают им, что язык, на котором они говорят, есть потолок, сдерживающий их и им подобных. Потенциально это в чем-то очень жестокое заявление. Лучший способ причинить людям продолжительную боль это унизить их, представив вещи, которые казались им наиболее важными, как глупые, ничтожные и бесполезные” Данные рассуждения Рорти были весьма близки духовным исканиям многих интеллектуалов 20 в. Применительно к концу второго тысячелетия фигуры иронии становятся знамением времени: по оценке X. Ортеги-и-Гассе- та, “очень сомнительно, что современного молодого человека может заинтересовать стихотворение, мазок кисти или звук, которые не несут в себе иронической рефлексии” Вместе с тем, по мысли Г Бёлля, в современных условиях “предельного нравственного выбора” И. уже “не дает алиби” а потому конституируется как своего рода “ироническая терпимость”
Иронизм, по мысли Рорти, на сегодняшний день остается привилегией лишь небольшой группы интеллектуалов. Однако атеизм в 18 в. также характеризовал только интеллектуальную элиту, а следовательно есть шанс надеяться, что постметафизическая культура будет так же возможна, как и пост- религиозная. Путь к ней опять-таки лежит в большей мере через литературу, чем через философию, поскольку основная посылка, которую хочет выразить иронизм, состоит в признании приемлемости моих верований и моего словаря только для меня одного, но не для социальных надежд. Теория может быть выигрышна только до тех пор, пока она выступает как средство личного совершенствования, но она оказывается в безнадежном проигрыше, как только начинает претендовать на открытие универсальных истин.
Рорти очерчивает образы тех некоторых ярких мыслителей, которые попытались быть ироническими теоретиками, т. е. решились на переописание прошлого и на создание своего словаря. Гегель, Ницше, Хайдеггер, — все они основывались на том, что Хайдеггер назвал “традицией западной метафизики”, однако в отличие от традиционных философских конструкций, устремленных к постижению единого и неизменного, эти авторы попытались субстанциализировать время и случайность. Все они имели “общую идею, что что-то (история, западный человек, метафизика, — что-то достаточно великое, даже неизбежное) исчерпывает свои возможности” Однако если “конец истории” близок, то слишком велико искушение объявить себя “последними философами” выразить в своей системе что-то более величественное, чем ты сам. “Стремление занять эту позицию это стремление написать то, что было невозможно для кого-то переписать в его собственных словах, невозможно превратить в элемент чьего- либо еще прекрасного образца, в еще одну маленькую вещь” Ориентация на величественное, как непременное условие всех возможных “х” превращает философию в схему, абсолютно неприемлемую в случае каждого конкретного “х” Вместе с тем иллюзия, что величественное наконец-то постигнуто, дает право мыслителю претендовать на особое положение в философской и культурной традиции.
Основная проблема, которую, по мнению Рорти, пытались решить, но не решили Гегель, Ницше и Хайдеггер, состояла в том, как оградить себя от своих же ограничений, как избавиться от авторитетов, не провозглашая авторитет. У каждого из этих авторов своя философская судьба. Гегель, который обосновал бесконечность истории, но завершил ее рамками своей собственной системы. Ницше, который вел решительную борьбу с традицией, но оформил своеобразный “перевернутый платонизм” где место разума заняла воля. Хайдеггер, сражавшийся с метафизикой и пришедший к необходимости создания “универсальной поэзии” еще одного варианта метафизики. Их ошибка в том, что они “надеялись соединить наши личные и наши общественные жизни, показав нам, что самореализация и политическая польза могут быть соединены” Они рассчитывали создать словарь, который “был бы прекрасен в небольшом личном масштабе и величествен в большом общественном... Но попытка была безнадежной” Они потерпели фиаско, поскольку прошлое, которое они решили переопи- сать, было не их личным прошлым, а духовным опытом европейской культуры. Переосмыслению здесь подверглись не столько люди, сколько идеи, которые необходимо выстраивались в единственную цепочку: Платон христианство — Возрождение — Просвещение — Кант — Гегель — Маркс... Проповедуя случайность, они были подчинены в своем творчестве жесткому порядку прошлого, не позволяющего сказать себе: “Я так хочу” Воспроизводя ход истории, они стали думать о себе как о вершителях исторических судеб, предлагая свой собственный индивидуальный словарь в качестве универсального.
В отличие от теории, искусство больше преуспело в создании форм иронического осмысления прошлого, что Рорти иллюстрирует на примере М. Пруста. Его роман — это переописание собственной жизни и тех людей, которых он встречал. “Он ограничил авторитет людей не указанием на то, что они “действительно” представляли, но наблюдая их превращение во что-то отличное от того, чем они были, рассматривая, как они выглядят, будучи переписываемыми в словах, предложенными другими р‘роями, которых он вывел вместо первых. Он создавал случайность, признавая это, и таким образом освободил себя от страха, что случайность, которую он встретил, была чем-то большим, чем просто случайность. Он превратил других людей из своих судей в своих товарищей по несчастью, и тем самым преуспел в создании вкуса, в соответствии с которым его оценят” Широкий успех Пруста объясняется тем, что он не имел общественных амбиций, но его индивидуальный опыт нашел резонанс в опыте его читателей.
По мысли Рорти, ошибка мыслителей типа Хайдеггера состояла в том, что, обращаясь к Европе, они не смогли понять, что выражения “бытие”, “субстанция”, “метафизика” и др. были их личными эквивалентами “Жилберта”, “Комбрея” “Свана” Единственный способ соединения иронизма и теории в современной культуре, по мнению Рорти, предложил Ж. Деррида (см.). Возможным это стало за счет своеобразной “приватизации” теории путем отказа от традиционных философских интенций постичь мир и историю в их неизменных и всеобщих свойствах. При этом вместо очередной попытки постижения традиции в ее наиболее аутентичных качествах, Деррида предложил метод свободных ассоциаций по поводу своих великих предшественников. Такого рода игру авторитетами у Деррида Рорти рассматривает на примере его “Почтовой открытки” Здесь воспроизводится ситуация написания любовного письма и одновременные фантазии, пришедшие в голову под впечатлением от лежащей рядом репродукции “Платон и Сократ” Пара Платон — Сократ в соединении с чисто индивидуальными любовными воспоминаниями вызывает целый веер образов: Фрейд и Хайдеггер, дедушка и бабушка, Хайдеггер и бытие, субъект и объект, субъект и предикат, я и ты, “моя сладкая любовь” и даже Фидо и “Фи- до” Это свободное фонтанирование идей, где личные переживания переплетены с философскими смыслами, не имеет никаких особенных целей или правил, кроме единственного: не урезать себя до элементарных слов и предложений, как это делал Хайдеггер, а, напротив, создавать максимальную гамму значений и образов, иметь смелость никогда не повториться и не бояться быть непонятым. При этом Деррида изначально отказался от возможности теоретического соединения индивидуального и общего, игнорируя даже вопросы типа: “Что вы хотели сказать этой работой?” Однако, представив публике вереницу чисто личных переживаний, он, тем не менее, нашел свою аудиторию, указав тем самым перспективы иронического теоретизирования в целом. Рорти отмечает, что Деррида “сделал для истории философии то, что Пруст сделал для своей собственной истории. Он играл всеми авторитетными фигурами и всеми описаниями, которые продуцировали в нем эти фигуры, сталкивая их друг с другом, в результате чего действительное понятие “авторитета” потеряло применение в отношении к этой работе... Он избежал хайдеггеровской ностальгии тем же способом, каким Пруст избежал сентиментальной ностальгии — непрерывным переосмыслением всего, что вернула память”
С точки зрения Рорти, лейтмотив всей иронической литературы — это стремление обрести себя через переосмысление тех неявных следов, которые оставляет в нас жизнь. Однако помимо певцов автономии и свободы Рорти интересуют также те авторы, которые акцентуализи- руют проблемы человеческой солидарности, рассматривают социальные последствия наших действий. Книги, “которые помогают нам стать менее жестокими” Рорти разделяет на две основные разновидности: 1) те, которые показывают нам внешнюю жестокость социальных практик и институтов; 2) те, которые демонстрируют источники и природу индивидуальной жестокости. Разница между этими двумя интенциями во многом совпадает с традиционной дилеммой морализма и эстетизма с их главными героями: “живущими для других” и “артистами”
В качестве яркого примера эстетизма Рорти рассматривает творчество В. Набокова, который достаточно решительно выступил за правомерность и несомненную ценность “легких пустячков” в искусстве. Создание такого рода литературы осуществляется, как правило, не ради назидания, но во многом в порядке личного удовольствия, что, тем не менее, не мешает им доставлять наслаждение другим. Чистая наука и чистое искусство выступают при этом как высшая кульминация таких “легких пустячков” представляя собой одновременно самое сердце культуры. Развивая установки на индивидуальное самовыражение, свободное от внешних ограничений, подлинные артисты, тем не менее, имеют хороший шанс воплотить в своем творчестве особенные жизненно важные метафоры, приобретая при этом личное бессмертие в культурной памяти. Их след всегда значим и актуален, в отличие от той “армии мертвых метафор” представленной прописными истинами, создатели которых “абстрактно чтимы, но забыты в действительности” Однако социальная полезность эстетов отнюдь не исчерпывается их способностью резонировать в людских душах. Высшая моральность артиста в том, что он замечает то, что “большинство людей не замечают, проявляя любопытство о том, что другие считают само собой разумеющимся, замечая кратковременность радуги и не так основанные формальные структуры. Любопытный, чувствительный артист будет образцом моральности, потому что он единственный, кто всегда замечает все” Жестокость, которую подметил В. Набоков, отличает не исторических личностей типа Сталина или Гитлера, но самого обыкновенного пустого негодяя, в облике которого всегда можно найти черты, знакомые по своему прошлому Привилегией переживать всю гамму чувств обладают только артисты, предостерегая людей от такой самой страшной и самой обыденной вещи, как нечувствительность к чужой боли. При этом именно артисты наиболее широко могут способствовать воплощению идеалов подлинного либерализма, где либерал, по определению Рорти, это человек, думающий, что жестокость худшее из того, что мы можем делать.
Согласно Рорти, в отличие от Набокова, выявившего внутренние механизмы жестокости, Дж. Оруэлл в романе-антиутопии “1984” нарисовал мрачную картину общества, “где равенство становится технически возможным” что чревато самым страшным рабством. Показав, что нет ничего по природе разумного и вечного в человеке, что люди целиком и полностью являются продуктом социализации, Оруэлл продемонстрировал, к каким страшным последствиям может привести история, если люди станут претендовать на специальное министерство истины. При этом дело не в том, “является ли меньшей истиной то, что “дважды два четыре” чем истина субъективная или “соответствующая внешней реальности” Все дело в том, что если вы верите в это, то вы можете сказать об этом без ущерба для себя. Другими словами, дело в вашей способности говорить другим людям о том, что кажется вам истиной, а не о том, что есть истина в действительности. Если мы позаботимся о свободе, истина сможет позаботиться о себе”
Страшной картине будущего, обрисованной Дж. Оруэллом, естественной альтернативой выступает для Рорти либеральное общество. Будучи основанным на фундаментальных требованиях свободы и релятивизма, это общество не признает каких-либо единых свойств человеческой природы, кроме одного: способности в равной мере чувствовать боль. Выступая как внелингвистичес- кая данность, боль это тот феномен, который понятен всем, вне зависимости от их индивидуальных словарей. При этом только если мы будем готовы посмотреть на других людей, как на испытывающих такие же страдания, как и мы, мы сможем ощутить действительную солидарность с ними. Вместе с тем чувство солидарности, как отмечает Рорти, всегда конкретно и немыслимо в масштабах человечества.
Для объяснения своей позиции по этому вопросу Рорти использует понятие Р В. Селларса “мы-интенции”, характеризующего “свой” круг людей, как более локальной и оформленной группы “мы” в противоположность “они” “Наше чувство солидарности сильнее, когда те, с кем мы солидаризируемся, выражаются мыслью как “один из нас”, где “мы” означает что-то меньшее или более локальное, чем человеческая раса” Это позволяет нам понять солидарность как то, что формируется под воздействием случайных обстоятельств и создается свободным человеческим выбором, но не как то, что аисторично и едино по своей природе. Вместе с тем такого рода этноцентризм в исторической перспективе имеет тенденцию к расширению, и, возможно, настанет время, когда человек сможет сказать “мы, либералы” подразумевая под этим человечество в целом.
“Самосомнения, — заключает Рорти, кажутся мне характерной отметкой первой эпохи в человеческой истории, в которой большое количество людей становятся способны отделить вопрос: “Вы верите и желаете того же, во что верим и чего желаем мы?” от вопроса: “Страдаете ли вы?” Моими словами, это способность отделить вопрос, разделяете ли вы со мной один и тот же законченный словарь, от вопроса, так же ли вам больно. Разделение этих вопросов делает возможным отделить общественное от личного, вопросы о боли от вопросов о принципах человеческой жизни, область либералов от области иронистов. И тем самым делает возможным для одного человека быть обоими”
В основе моральной идеологии Рорти противопоставление кантовского “Ты должен” юмовскому “Мне это симпатично” Рорти, конечно, на стороне Юма. Отсюда идет следующее важнейшее противопоставление необходимого (хотя это слово, кажется, вообще ни разу не упоминается в книге) случайному. По Рорти, “должное” необходимо, а “симпатичное” случайно: тебе нравится то, мне это (ср. “о вкусах не спорят”). Случайность морали Рорти видит в случайности языка. “Мир не говорит. Говорим только мы” Мы сами изобретаем собственные языковые игры, в которые вольны играть или бросить, как ребенок надоевшую игрушку. Вот показательный пассаж американского мыслителя о “приватизации” Ницше и Хайдеггера: “Лучший ответ на вызовы, который бросили эти авторы [...], таков: можно попросить этих авторов приватизировать свои проекты, свое стремление к возвышенному посмотреть на них, как на людей, не имеющих никакого отношения к политике и поэтому совместимых с пониманием человеческой солидарности [...]. Эта просьба о приватизации сводится к просьбе о том, чтобы они разрешили неизбежную дилемму, подчинив возвышенное желанию избегать жестокости и боли”
В идеях Рорти нашла выражение коммунологическая тенденция современной философии. Считая претензии науки на достоверное знание неоправданными, Рорти предлагал отвергнуть “идеал научности” и не признавать науку парадигмой человеческой активности. Согласно Рорти, истина это скорее “то, во что для нас вернее верить” нежели “точное изображение реальности” Рорти отвергает тезис, согласно которому мир разумен и индивиды в состоянии рациональными методами отыскать свое место внутри рационально же организованного мира (иначе говоря, самость в состоянии ассимилировать необходимое в свою субстанцию).
В границах миропонимания Рорти, именно на доктрину “освобождения разумом” как правило, опирается большинство националистических, тоталитарных, авторитарных и коммунистических движений. По их представлениям, все моральные и политические проблемы в принципе разрешимы, причем в рамках допущения, что возможно и достижимо одно, единственно верное решение. Рорти отрицает необходимость подобного смыслового “центра”
По Рорти, вероятная социальная надежда призвана опереться не на “объективность” а на “солидарность” “Есть два основных способа, с помощью которых размышляющие человеческие существа, помещая свои жизни в более широкий контекст, придают смысл своим жизням. Первый через рассказ истории о сделанном для сообщества вкладе. Этим сообществом может быть действительное историческое сообщество, в котором они живут, или другое, тоже действительное, но отдаленное в пространстве и времени, или совершенно воображаемое... Второй способ описание самих себя как находящихся в непосредственном отношении с нечеловеческой реальностью. Это отношение непосредственно в том смысле, что оно не выводится из отношения между такой реальностью и их племенем, или нацией, или воображаемой группой товарищей” (Очевидно, что в первом случае “сплетение историй” Рорти объясняет желанием солидарности, во втором желанием “объективности”.) Таким образом для Рорти главным выступает не столько вопрос соответствующего определения понятий “истина” “объективность” “рациональность” сколько проблема того, какой именно собственный образ должно иметь человеческое сообщество.
Согласно Рорти, теорию, способную соединить частное и общественное, создать невозможно. Утешиться возможно лишь тем, что Рорти именует “ироническим либерализмом” который постулирует равную значимость солидарности и творческого самосозидания. “Иронизирующий либерал” у Рорти посредством иронии высвобождается от всех традициона- листски-философских чар и становится в должном объеме “историцистом и номиналистом” Осознавая случайность собственных наиболее сакральных убеждений, он, по мысли Рорти, не приемлет жестокость ни при каких условиях. Ироничен же тот, кто не скрывает ни от себя, ни от других неуверенности в своих сокровенных символах веры. Надежда на то, что унижение одних другими лишь за их непохожесть когда-либо отомрет, может восприниматься только в ироническом контексте.
Либеральная утопия не может быть выведена из каких бы то ни было исторических обобщений: “солидарность не есть открытие рефлексии, она есть то, что создается воображением, особо чувствительным к страданиям и унижениям других” Рорти, жестко разводя по либеральной модели (в духе противоположения Милля: “индивидуальная независимость” и “социальный контроль”) сферы жизни “публичной” и “приватной” также разграничивает “приватную мораль самосовершенствования” и “публичную мораль взаимоприспособления”
Рорти отмечал, что цель создания либерального сообщества состоит в том, чтобы будущий революционер и поэт “осложняли жизнь других людей только словами, а не делами” С преодолё- нием эпистемологии философия как особая рефлексия человеческого сообщества не устраняется, она лишь трансформируется в иное качество в “литературную критику” в герменевтику. На долю философа (по Рорти, рефлексивно настроенного “либерального иро- ниста”, сознающего случайный характер своей культурной идентичности, языка и нравственного сознания) выпадает роль эрудированного критика-интерпретатора, “манипулирующего метафорами и словарями”, — своеобразного “сократического посредника между различными дискурсами” и литературными текстами. Его задача — комментировать тексты и “разыгрывать одни словари против других” “Такая герменевтика, — делает вывод Рорти, — не нуждается в новой эпистемологической парадигме или нуждается не в большей степени, чем либеральная политическая мысль — в новой парадигме верховной власти. Герменевтика это все, что остается от философии, высвободившейся из эпистемологических пут”
“Существуют, по мысли Рорти, два принципиально различных способа, с помощью которых рефлексивные человеческие существа придают смысл своей жизни, рассматривая ее в более широком контексте. Первый способ, — рассказывая историю об их вкладе в сообщество... Второй способ, — описывая себя в непосредственном соотнесении с некоей вне- человеческой реальностью” Историки первого типа, понимая под “сообществом” разные вещи — реальное, воображаемое или состоящее из литературных героев, — но всегда повествуя в сопряжении с ним, движимы стремлением к солидарности. Историки второго типа движимы стремлением к объективности; они повествуют, соотнося свой предмет с чем-то трансисторическим и транскультурным — “Богом”, “Абсолютом” “Бытием”, “Законами Природы” “Истиной”, “Принципом достаточного основания” и т. п. Европейские интеллектуальная и социальная традиции и культура Просвещения строились на втором, объективистском, способе описания. После того как Ницше показал, что истина — это “мобилизованная армия метафор” а Фрейд, Витгенштейн, Хайдеггер дали возможность увидеть в обществе последовательность исторических случайностей, нежели реализацию суперис- торических целей или проявление природы человека, метафизический самообраз изжил себя. “Смерть Бога”, “Позитивизм”, “Забвение Бытия” “Подъем новой Современной технологии” “Деконструкция” разные символы краха общей объективистской традиции и начала эры секуляризации философии.
Согласно Рорти, сторонникам солидарности этот крах не страшен; будучи прагматиками, они принимают за истину то, что, как говорил Джемс, “является благом для нашего верования”, относя понятие “подлинное знание” в разряд излишеств. Они не нуждаются в метафизике вообще, главное для них причастность к сообществу, нахождение в нем своей самотождествен- ности. То есть их деятельность сознательно этноцентрична. Принимая цели и задачи своего сообщества без трацс- культурной подкладки, они ценят их за имеющие смысл здесь и теперь, за привилегию посюсторонности.
Рорти не утверждал, что объективист- ски-универсалистский тип философии уже изжил себя или что аналитическая философия переживает агонию. Метод прочтения творчества философов через принцип “солидарности” предлагается скорее как “соблазн”, вместе с тем он живописуется автором как универсальный и наиболее адекватный современной культуре.
Как отмечал В. Руднев, в связи с обсуждаемой Рорти альтернативой объективности и солидарности следует разобраться в ее корнях. Комментаторы и критики творчества Рорти обычно фокусируют в нем авангардистские мотивы — переклички с “методологическим анархизмом” Фейерабенда, идеей “двух культур” Чарлза Сноу, идеями экзистенциализма, постмодернизма, с новациями контркультуры и др. Но есть и более глубокие корни. И не только в американской морально-эстетической традиции, представленной Эдвардсом, Эмерсоном, Торо, Джемсом, Сантаяной, Дьюи. Философию Рорти вполне можно рассматривать как новый виток в развитии давней — романтической традиции европейской мысли. И характерной для нее интенции покончить с вечными колебаниями философии между наукой и искусством, упрятав ее, как разновидность литературного искусства, под зонтик последнего. И рационально-критическая, и романтическая традиции всегда присутствовали в культуре, иногда переплетаясь (даже в творчестве одного и того же мыслителя), иногда расходясь, но всегда между ними было поле напряжения. Как два полушария мозга одно, отвечающее за критические операции, другое за работу творческого воображения, они корректировали и подхлестывали друг друга. Можно спорить о том, какая из этих традиций способствовала развитию конструктивной, какая — творчес- ки-образной деятельности в культуре, но остается фактом, что поле напряжения между ними оставалось и, вероятно, так будет всегда. И в этом нет никакой беды. Опасность возникает при нарушении баланса между ними, когда призывают мыслить в рамках одной из традиций. В случае Рорти она состоит в деконструкции ориентированной на истину рационально-критической традиции и соблазнении всех в другую романтическую.
Рорти искренне верит, что его декон- структивистский проект будет способствовать демократизации и гуманизации философии, переходу ее от распрей к солидарности, коммунальное™. Но думается, что это утопия. Во-первых, невозможно строго придерживаться романтической традиции и быть свободным от рационально-критической. На практике всегда будет происходить заимствование оснастки последней, ибо в котле культуры обе традиции переплетены. Во-вторых, в эпоху, когда доминантной формой культуры выступает наука, романтический утопический проект обречен на маргинальность. Происходящее в котле науки всегда обладало притягательной силой, всегда интересовало философов и всегда будет толкать к имитации этой наиболее развитой формы знания. Термин “солидарность” среди прочих включает в себя еще один смысл солидарность философского сообщества. Рорти утверждает, что претензии философов на исключительный доступ к сути реальности и истине извечная питательная почва взаимных опровержений и распрей и главное препятствие понимающего разговора и коммуникации. Констатация, конечно, верна. Вместе с тем, если обратиться к нынешней ситуации, нельзя не видеть того, что современные философы уже не претендуют на “абсолютную истину” и в целом согласны считать ограниченными все философские практики, однако эти самоограничения нисколько не изменили обстановку в сторону терпимости и понимания, более того, коммуникация стала делом еще более сложным и трудным. Англоговорящие философы не хотят знать о том, что пишут коллеги на других языках, а те в свою очередь не интересуются работами первых. Между так называемой “аналитической” и так называемой “континентальной” философией крепкие мосты так и не появились. Не лучше обстоит дело с внутри- американскими делами; аналитическая философия в какой-то мере связана стилем философствования, в решении проблем имеет место дивергенция. Требования смысловой точности, доказательности, задавшие вектор в сторону фиксации тонких оттенков проблем и выражения их в особом словаре, обернулись появлением множества позиций, самоопределяющихся в зависимости от толкования этих оттенков. Она раздроблена на множество кланов, завязанных на свои узкие интересы. Сам же Рорти видел в идее солидарности путь к партнерскому “глобальному” разговору философов.
— тема двух монографий Ж. Деррида (см.) “Предать смерти” и “Апории”
“Предать смерти”, как и многие другие книги Деррида, возникла из его лекции, прочитанной в декабре 1990 на конференции “Этика дара” в Роямон- те, Франция. Французский текст книги, озаглавленной “Donner la mort”, был впервые опубликован в 1992 и с тех пор несколько раз переиздавался. Английский перевод появился только в 1996: книга Деррида под названием “The Gift of Death” была напечатана издательством Чикагского университета, в переводе Д. Виллса (профессора французского языка Луизианского университета). Переводчик несколько изменил французский оригинал заглавия: “donner la mort”; во французском дословно означает “дать смерть” но ее идиоматическое значение несколько разнится и ближе к коннотации, “довести до смерти” даже “совершить самоубийство” Эти коннотации близки к английскому идиоматическому выражению “поцелуй смерти” “kiss of death” То, что затеял переводчик, может показаться рискованным предприятием, но оно имеет смысл как в плане содержания самого текста, так и в контексте последних публикаций Деррида. “Дар смерти” (а именно так и переводится английское словосочетание “The rfift of Death”) довольно точно отражает потенции и содержание данного текста Деррида, организованного вокруг проблемы “дара” Именно поэтому в контексте данной словарной статьи был избран русский эквивалент английского перевода.
Что касается второй книги, посвященной проблеме смерти, то вопросов с переводом ее заглавия не возникает: и по- французски, и по-английски, и по-русски оно звучит одинаково: “Апории” (“Aporias”). Эта книга появилась в английском переводе в 1993, но ее французский оригинал моложе “Дара смерти” на два года. Деррида прочитал лекцию под названием “Апории” на конференции в июле 1992 в Сериен-ля-Салль. Полное название первого французского издания этой книги “Апории/Умирание — ожидание друг друга у “пределов истины”/за “пределами истины”” Как прояснится позже, этот подзаголовок, ведущий свое начало из размышлений Деррида по поводу фрагмента хайдеггеровского “Бытия и времени” имеет очень важное контекстуальное значение, но в переводах и переизданиях “Апорий” его уже больше нет. Перевод на английский язык был сделан Т. Дютуа, издан Стэнфордским университетом в 1993, когда появился и французский оригинал. Поскольку широкую известность книги Деррида приобретают обычно после их перевода на английский язык, то в случае с рассматриваемыми текстами это привело к довольно любопытному эффекту: “Апории” считавшиеся не очень существенной книгой Деррида и мало комментировавшиеся (в том числе и по причине их неясности, точнее, контекстуальной непроясненно- сти в сравнении с другими имевшимися в английском переводе текстами Деррида), вдруг стали довольно часто упоминаться в критической литературе. Причина здесь очевидна “Апории” были явно задуманы как продолжение разработки тематики дара и могут быть поняты (насколько вообще это слово применимо к текстам Деррида) только в контексте других его работ о даре даре смерти и даре времени.
Тема, избранная Деррида для этих двух работ, имеет свое формальное обоснование (которое, как станет яснее позже, становится глубоко содержательным): обе книги посвящены двум современным философам, по разным причинам ушедшим из жизни. Один из них, Коитчи Тоясаки, которому посвящены “Апории” был другом Деррида. Судя по тому, что Деррида говорит о нем во введении, Тоясаки был философом, которого глубоко интересовала проблема смерти и смерть которого была неожиданной, хотя и предвиденной, точнее, осмысленной Тоясаки (как явствует из контекста, по причине его философских интересов). С чешским философом Яном Паточкой, которому посвящен “Дар смерти” Деррида не был знаком лично. Паточка умер 13 марта 1977 после 10-часового допроса в полицейском участке коммунистической Праги от кровоизлияния в мозг по официальному диагнозу, а практически в результате зверского избиения. Паточка был арестован вместе с двумя другими известными правозащитниками, одним из которых был Вацлав Гавел. Паточка оставил после себя большое феноменологическое наследие, часть которого недавно была издана в США, вместе с анализом его творчества, профессором Бостонского университета Еразимом Кохаком. Избранные тексты Паточкн были также изданы во Франции с предисловием Рикёра. Трагическая судьба Паточки отразилась во французском названии книги Деррида, которое, как уже отмечалось, близко к смысловой коннотации “убийство”
Как замечает Деррида в “Апориях” его дискурс разворачивается как предполагаемая, хотя, конечно, никогда не реализовавшаяся в действительности полемика между 3. Фрейдом, М. Хайдеггером и Э. Левинасом (см.). Направление этой полемики Деррида фиксирует на 121 с. “Апорий” где пишет о “треугольном дебате, который мы приписали Фрейду, Хайдеггеру и Левинасу: по отношению к смерти как таковой, к своей собственной смерти и смерти другого” В “Даре смерти” к этой геометрической фигуре диспута прибавляется еще несколько углов, образованных концепциями Платона, христианской экзегетики, И. Канта, Г Гегеля, С. Кьеркегора, Ф. Ницше, Паточки. Образовавшийся многоугольник охватывает, или призван охватить, проблему смерти, причем “топография” углов (это выражение Деррида) постоянно расширяется. Этот охват, как можно предположить, не есть простое суммирование всего того, что было сказано данными мыслителями по поводу смерти, а специфически-деконст- руктивистское мероприятие приведения их в состояние дискуссии друг с другом, дискуссии, в которой говорят их тексты. Формы этой дискуссии не имеют ничего общего ни с традиционной философской критикой, ни с эклектическим соединением фрагментов различных концепций.
Итак, философская дискуссия о смерти. Первый вопрос, который может возникнуть здесь, есть вопрос о том, почему вообще Деррида обращается к проблеме смерти и почему его обращение так часто и настойчиво. Как представляется, Деррида сам отвечает на этот вопрос, когда рассуждает в “Даре смерти” о том, что смерть есть единственная ситуация человеческого существования (или не-существования) в которой человек оказывается один на один с самим собой, когда, следовательно, его субъективность и индивидуальность проявляются (или должны проявиться) в наибольшей степени, когда, следовательно, ответ на вопрос “что есть человек?” кажется возможным (или невозможным). Смерть есть единственная ситуация человеческого существования, в которой данный конкретный индивид оказывается незаменимым, когда он полностью идентифицируется с самим собой в том смысле, что он не может передать свою смерть кому-то другому. Никто не может умереть за меня, вместо меня, это я, тот, кто умирает; только в этой ситуации я остаюсь наедине с собой, мир уходит, и я наконец обретаю самого себя” Деррида, в общем, не претендует на оригинальность этой трактовки: в данном отрывке он обращается к хайдеггеров- ской интерпретации смерти в §47 “Бытия и времени”: “Умирание есть нечто такое, что любой и каждый Dasein должен осуществить сам, должен взять на себя в положенное время” Хайдеггер тоже не предлагает ничего принципиально нового в общем подходе (хотя, бесспорно, оригинален в процедуре, о чем ниже): он следует давней философской традиции, наиболее полно и раньше всего выраженной в западной культуре в платоновском диалоге “Федр” где Платон обращается к смерти Сократа. Он анализирует и оценивает смерть, как возможность (более того, необходимость) для души наконец отделиться от тела и дать тем самым полный смысл своему существованию. В этом контексте смерть есть дар обретения себя. Вся жизнь должна быть тем, что Сократ называет практикой смерти, и только тогда она достойна называться человеческой жизнью. Л. Шестов в “Апофеозе беспочвенности” рассуждая об истинных вопросах человеческой жизни, замечает, что для подавляющего большинства людей такой вопрос только один, и он касается смысла и предназначения смерти, ее несправедливости, и задается он в момент расставания с жизнью. Все это рассуждение идет в контексте анализа философии как таковой. Философы, по Шестову, задают подобные вопросы профессионально (хотя, как правило, начинают как любители). Когда человек болен, призывают врача; когда он умирает или вопрошает о смерти, должны звать философа, точнее, философию. Эти рассуждения Шестова представляют собой парафраз Платоновского Фед- ра (80е), где философия определяется как “практикующая смерть” “берущая на себя заботу о смерти” (отсюда очень близко до хайдеггеровского понятия “заботы”, “Sorge”, и Деррида эту линию прослеживает в “Даре смерти”).
Неизбывное одиночество, точнее, единственность смерти и незаменимость умирающего (то есть, любого и каждого из нас), таким образом, имеет в качестве своего побочного или, если угодно, основного продукта, осознание субъектом самого себя, своей истинной сути (даже если эта суть сводится просто к отъединению себя от мира и других людей). Платон и вся христианская традиция идентифицируют эту сущность с душой, Деррида называет ее “субъективностью” То, что происходит в связи с умиранием, он определяет как “субъективирующую интериоризацию”
Если отвлечься от проблемы смерти и посмотреть на философию Деррида в общем, особенно в свете его последних публикаций, то все более очевидно, что именно тематика субъективности или субъективирующей интериоризации является стержневой для деконструкции. Тяжкий философский грех, в котором так часто обвиняют деконструкцию эстетизм, действительно присутствует в ней. Причем в деконструкции можно найти обе разновидности эстетизма и расхожий вариант игры с примерами (“ротационный метод”, по выражению Кьеркегора) и кантовскую эстетику (из “Критики способности суждения” где эстетическое суждение, как суждение о красоте, не может устанавливать или предписывать себе те концепции, согласно которым оно судит). Эстетизм Деррида определяется его субъективизмом, его предпочтительным вниманием к тому, что Кьеркегор называл “внутренним Я”
Проблема смерти, поэтому, вполне логично (хотя это слово и нельзя применять к деконструкции) приобретает статус центральной в деконструкции, как то и должно быть в философии, если следовать Сократу и Платону. Из анализа этой проблематики (или прислушивания к ней) протягиваются цепочки ко многим ранним концепциям Деррида.
Итак, вернемся к проблематике смерти, дара смерти как единственной возможности обрести себя и попробуем проследовать за Деррида в ее анализе. Помимо этой содержательной цепочки еще две линии рассмотрения, которые следует держать в поле зрения — упомянутую выше “топографию углов” и связь тематики смерти с другими понятиями и концепциями деконструкции.
Одним из деконструктивистских понятий последних лет является понятие “секрета” “тайны”, неповторимых и потому непередаваемых дискурсивными средствами особенностей конкретного индивида, ситуаций его существования. “Дар смерти” обращает внимание на ту смысловую коннотацию этого термина, которая имеет своим началом латинское “secretum”, что означает “отделять” “выделять” (в русском языке этот смысл сохранен в основном в медицинской терминологии, например, “железы внутренней секреции”). Эта секретность (точнее, “секреторность”) характеризует то, что происходит с душой или субъективностью в ситуации умирания — она отделяется от тела, отстраняется от него. Отделившись от видимого тела, душа становится невидимой, и такой же невидимой, непроницаемой ни для чьего глаза, ни для каких средств выражения оказывается секрет существования этой души.
Что касается смерти Другого (а это, не следует забывать, есть третье направление анализа, в котором Деррида следует за Левинасом), то там секрет, точнее, секреторность становится ключом для угадывания смысла еще одного нового для деконструкции понятия оплакивания умерших (особенно в “Glas”). Скорбь, оплакивание умершего Другого состоит в отделении себя от этого Другого, в переживании его, в отстранении от его существования в том смысле, что скорбящий научается (или учится, ибо процесс этот никогда не может быть завершен) жить без умершего, существовать в мире, где его уже больше нет. Феномен неизбывности и незавершенности скорби по поводу смерти Другого представляет собой, однако, не только пример незавершенной секреторности, но и секрет сам по себе — как то, что скорбящий не может сделать достоянием других, еще живых людей, равно как и не осознает до конца сам. Это амбивалентное секреторно-секретное таинство смерти Другого, которое дополняется еще одной гранью секретности — отделением от скорбящего той части мира, которой был для него умерший и которую теперь никто и ничто другое в мире не способно заменить, что ведет к специфической попытке справиться со смертью, избыть ее. Эта попытка, вернее, ее механизм, называется Деррида “психоаналитической экономией секретности как оплакивания или экономией оплакивания как секретности”
Психоанализ хотя и обозначается Деррида, как “первый угол” топографии его анализа, занимает, вообще говоря, довольно скромное место в общей экспозиции, как кажется, во многом потому, что Деррида как бы ожидает от читателя способности самому осуществить деконструктивистское приложение психоанализа к проблематике смерти, точнее, уловить следы его приложения в тексте без подробных разъяснений автора. Секреторность/секретность смерти, т. е. таинство и тайна (секрет) рождения души из переживания смерти, попытка каким-то образом пережить смерть близкого другого, перестраивая свой мир без этого другого и сохраняя одновременно этого другого в каком-то измерении собственной души и существования, вообще все то, что называется тайной или тайнами смерти, порождает неизъяснимое влечение к смерти, то, что психоанализ называет инстинктом смерти, tanatos. Экономия — понятие, заимствованное Деррида у греков, но близкое к тому, что мы понимаем под экономией, т. е. обменом, представляет собой, в самых общих чертах, попытку справиться с инстинктом смерти, ее неизбывной таинственностью через феномен оплакивания, притерпеться к смерти, привыкнуть к мысли о смерти посредством скорби, пожертвовать смерти что-то такое, что принадлежит моему внутреннему Я, и получить взамен нечто, делающее смерть близкой и интимной, сделать ее частью своей жизни. Поскольку торг со смертью, а именно это происходит с экономией оплакивания смерти, неуместен, то попытка приручить смерть никогда не может быть удачной, завершенной, удовлетворительной. Но это, в общем, уже не столь и важно: главное, что смерть входит в обиходный лексикон и эмоции субъекта.
Переживание смерти, забота по поводу смерти, обеспокоенность смертью, сознание (как субъект), которое смотрит смерти в лицо, представляет собой еще и то, что Деррида называет, “другим именем свободы” Свобода для деконструкции (и в этом она, в общем, следует экзистенциальному пафосу хайдеггеровской феноменологии) есть “ответственность” — еще одно понятие, которое выдвигается в центр деконструктивистского анализа в последнее время, особенно в так называемой деконструкции права.
В “Даре смерти” ответственность рассматривается Деррида через призму феноменологии Я в трактовке Паточки. У Паточки, в творчестве которого феноменология тесно переплетается с христианством (мотив, отсутствующий, или, по крайней мере, сомнительный для Хайдеггера), дар смерти интерпретируется, как союз ответственности и веры. В своих “Еретических очерках истории философии” Паточка обращается к истории философского принятия христианства западной культурой. Христианская религия, согласно Паточке, предполагает доступ к ответственности свободной души (или субъективности, по Деррида), а эта ответственность является следствием очень сложных и таинственных процессов взаимоотношения души с Богом и смертью.
Поскольку Деррида действительно много внимания уделяет здесь, да и в других своих текстах последних лет религиозной проблематике, следует сделать небольшое отступление по поводу его предполагаемой религиозности. Это представляется существенным не только в содержательном, но и в чисто внешнем формальном плане в связи с ожесточенными нападками на Деррида, как подрывателя устоев западной ментальности (одним из которых, несомненно, является христианство). Защитники деконструкции из числа тех, кого можно назвать любителями деконструкции (хотя иногда и серьезные ее теоретики, например, Джон Капута) пытаются дать отпор подобной критике, просто указывая на эти связанные с религией тексты Деррида. Не касаясь вопроса о персональной религиозности Деррида (что, вообще говоря, не только неясно, но и не должно выдвигаться во главу угла), уместно просто воспроизвести фрагмент из “Дара смерти” где Деррида рассуждает о теологемах веры в контексте различных религиозных философий. Перечисляя их, он делает следующий вывод: “В конечном счете список (этих концепций) не имеет четких границ, и можно сказать, конечно, с учетом всех различий, что в определенном смысле и Кант, и Гегель, и, конечно, Кьеркегор, и я, и даже, как это ни может показаться провоцирующим (невероятным), Хайдеггер, принадлежат к этой традиции, традиции, которая состоит в разработке недогматических удвоений (аналогов) догмы, в философском и метафизическом удваивании, в мышлении, которое “повторяет” возможность религии без (вне) религии (мы должны еще обязательно вернуться когда-нибудь к этому грандиозному и чрезвычайно сложному вопросу)”
Итак, попытаемся проследовать за Деррида в его репродукции христианской феноменологии Паточки без стремления представить Деррида христианским мыслителем (или иудейским мыслителем, что тоже часто встречается в последнее время, особенно среди тех его читателей, которые раздражены сложностью деконструктивистских текстов и свою неспособность понять или, точнее, нежелание прислушаться к ним, списывают на то, что Деррида, по их словам, продолжает талмудические традиции толкования Книги, т. е. Ветхого Завета). Кстати, Деррида считает Ветхий Завет Книгой не только иудаизма и христианства, но также и ислама, что делает позицию определителей его религиозности и религиозных предпочтений весьма шаткой.
Религия, говорит Деррида вслед за Па- точкой, открывает доступ к ответственности свободной субъективности. Вера и ответственность соотносятся в этом определении напрямую, и то, что является маркером и результатом их связи, есть дар смерти. Это объединение ведет также к началу истории, и Деррида поясняет: “История не может быть ни некоторым фиксируемым объектом, ни тотальностью, с которой можно совладать как раз по той причине, что она соединена с ответственностью, верой и даром. С ответственностью в опыте принятия абсолютных решений, которые находятся за пределами знания или действующих моральных норм, решений, которые по этой причине принимаются за гранью решаемости как таковой; с религиозной верой через форму вовлеченности в отношения с другим, что подвергает все это начинание абсолютному риску, выводит его за пределы знания и уверенности, дару, и дару смерти в особенности, как тому, что ставит меня в отношение к трансцендентности другого к Богу, как беззаветной доброте; иными словами, все, что дается мне посредством этого нового переживания смерти” Дар смерти соединяет, венчает и инициирует веру, ответственность и историю. “Только смертный, говорит Деррида, может быть ответственным”, ибо он призывается к ответственности самой незаменимостью своей собственной смерти; он и только он ответствен за свою смерть”
За этими рассуждениями Паточки, бесспорно, угадывается Хайдеггер с его определением Dasein как бытия, направленного к смерти. Внимание Хайдеггера, однако, сконцентрировано преимущественно на процессе бытия, направленного к смерти, а не на том, кто в конце концов умирает, идентифицируясь с самим собой. Хайдеггера интересует консолидация внутреннего Я лишь в контексте жизни, существования Dasein, хотя и направленного к смерти, но не пересекающего этот рубеж. Это нерешенная проблема феноменологии была замечена
Левинасом в его критике хайдеггеров- ского анализа смерти как возможности невозможности Dasein. “Левинас хочет напомнить нам, говорит Деррида, что ответственность впервые возникает не как ответственность самого себя перед самим собой, что мое сущностное единство выводится, дедуцируется из другого, как если бы оно было вторичным по отношению к другому, что каждый приходит к осознанию себя как ответственного и смертного только с позиции своей ответственности перед другим, своей ответственности за смерть другого, перед лицом этой смерти”
В своей работе “Смерть и время” (“La Mort et le temps”) Левинас упрекает Хайдеггера не только в том, что привилегированной ситуацией его анализа является только чья-то собственная смерть, а не смерть другого, но и в том, что он стремится ввести смерть в горизонт бытий- ственности, бытования, сделать ее вопросом бытия. Деррида поясняет, для чего это могло понадобиться Хайдеггеру: его преимущественный интерес к процессу бытования Dasein по направлению к смерти достигает как раз обратного эффекта, отрезая субъекта от возможности осознания своего внутреннего Я через общение со смертью, лишает смерть ее дароносительства, и поэтому Хайдеггер прибегает к этому, в общем, внешнему жесту оживления смерти. Левинас прав в своем критическом пафосе, но предлагаемое им решение через пример другого тоже остается внешним жестом, хотя на сей раз не по отношению к его концепции, а к самой ситуации смерти. Ведь смерть — это как раз то, что неза- меняемо, что всегда прежде всего чье- то собственное, а возможно, и только чье-то собственное.
Паточка, который, бесспорно, знал хайдеггеровскую трактовку смерти и, по-видимому, был хорошо знаком с интерпретацией Левинаса, предлагает другое решение проблемы смерти, ответственности и другого. Экспозиция этого решения парадоксальна и начинается она традиционным для христианства признанием триумфа вечной жизни над смертью (как “Триумф жизни” П. Б. Шелли). Паточка даже предлагает расценивать и вечную жизнь, и ответственность, и свободу как триумф над смертью. Чтобы примирить это положение Паточки с другими его высказываниями, уместно проследовать за Деррида в его анализе контекста, в котором находится философия смерти Паточки.
Деррида замечает в “Даре смерти” что новизна интерпретации Паточки исходит из того, что он стремится довести христианскую догму до крайних пределов ее феноменологического толкования. В данном случае это следует, очевидно, понимать как следствие фе- номенологизирования процесса происхождения христианства из дионисийских мистерий, точнее, отделения, “се- кретирования” его от них; видимо, как раз это и дает возможность толкования вечной жизни как тотального триумфа. Мистерии не-ответственности, примат природного бытия, заменяются тем, что Паточка называет, вслед за средневековыми теологами, mysterium tremendum христианской ответственности. Mysterium tremendum в теологии есть откровение Бога человеку, таинственность явления Бога, его существование в контексте человеческой жизни, те ограничения и обязательства, которые само это существование накладывает на человека. Откровение, т. е. явление Бога человеку, открытие его, всегда требует какого-то ответа, реакции, даже если эта реакция будет реакцией неприятия. Эта реакция на другого, необходимость ответа другому дает первый, пусть весьма приблизительный смысл понятия ответственности у Паточки — как ответа, ответственности перед Богом.
Толкование Бога есть, несомненно, одно из основных отличий феноменологии Паточки от феноменологии Хайдеггера, для которого, как подчеркивает Деррида, характерно стремление он- тизировать христианство, перевести его основные положения, и прежде всего понимание Бога, в плоскость существования Dasein, представить их в антропологическом аспекте. Паточка делает, по выражению Деррида, обратный, хотя и симметричный жест — он присваивает (точнее, возвращает) откровению то онтологическое содержание, которое стремился элиминировать Хайдеггер. Концепция смерти Паточки, благодаря такой инверсии, приобретает благоприятные шансы избежать затруднений как Хайдеггера, так и Левинаса: смерть остается здесь за пределами (или выводится) за пределы человеческого существования как Dasein и одновременно связывается с человеком через конструкт Бога как другого, требующего ответственности, ответа, а следовательно, коммуницирующего с человеком.
Концепция Паточки, что весьма существенно, отклоняется и от канонического христианства недаром он назвал свои очерки “еретическими”. Деррида обращает внимание на близость Паточки одновременно к двум антихристианским доктринам — платонизму и ницшеанству. Деррида дважды подчеркивает, что Паточка разделяет (как Паточка уточняет, до определенного предела) идею Ницше о том, что христианство есть платонизм народа. Интерпретация этого весьма неясного положения Ницше осуществляется Паточкой через mysterium tremendum, через указание на то, что христианство вбирает в себя элементы платонической мистерии природного существования (через “секрети- рование”, прибавляет Деррида). Посредством этой сложной и довольно туманной конструкции Паточка* описывает христианство, как “платоническую инкорпорацию демонических мистерий и оргиастической безответственности” что позволяет, в конце концов (если не следовать всем перипетиям этого анализа), сделать вывод (не очень, также, понятно, чей это вывод; похоже, что Деррида делает его за Паточку, на с. 32 “Дара смерти”), что нечто еще не сформировалось — ни в рамках христианства, ни посредством христианства. То, что еще не случилось с христианством, то, что еще не пришло к нему, есть само христианство.
Еретическая попытка Паточки представить христианство как mysterium tremendum отношения субъекта к объекту основывается на предощущении дис- симметрии бездны, которая разверзлась между человеком и миром. Над этой-то бездной и призвано проложить мостки христианство — мостки ответственности человека перед Богом, и одновременно мостки умирания, ведущего к Богу Дальнейшее рассуждение Паточки поворачивает в сторону политического будущего Европы, которое, как он подчеркивает, должно иметь своей предпосылкой тематизацию mysterium tremendum, а Деррида возвращается к проблеме смерти. Кстати, из некоторых его замечаний становится ясно, что он расценивает как неудавшуюся (точнее, нереализуемую) попытку Паточки тематизировать mysterium tremendum через реинтерпретацию христианства. Как уже отмечалось, подход к mysterium tremendum может быть осуществлен и через проблему смерти, к которой Деррида возвращается в “Апориях”
Главным парадоксом, апорией смерти Деррида называет в этом тексте проблему перехода, то, на чем он фактически остановился в “Даре смерти” Подзаголовок “Апорий”: “Умирание ожидание (друг друга) у пределов истины (за “пределами истины)” — “Mourir — s’attendre aux “limites de la verite” Французский текст позволяет двойное толкование предлога “aux”: как “за” но также и как “у” хотя в последнем случае более уместным был бы предлог “chez” Английский перевод делает амбивалентность более определенной в пользу второго толкования, за счет предлога “at” В русском варианте упор сделан на первый смысл (хотя второй тоже обозначен в скобках), поскольку такой, как станет очевидно позднее, представляется смерть в толковании Деррида расположенной за пределами истины, неподвластной концептуализации, и потому фактически не существующей в культуре логоцентризма (см.).
В возможностях различной интерпретации и перевода этого подзаголовка высвечивается смысл (или отсутствие оного) апории как таковой — невозможность однозначного решения. Деррида совершенно недвусмысленно определяет здесь то, что он называет “апоретологи- ей” или “апоретографией” в качестве основного интереса деконструкции и ссылается на многочисленные примеры его обращения к ней: “парадоксальная лимитрофия “Тимпана” граней, уровней, меток нерешаемости — и неопределенно длинный (безграничный) список всех так называемых неопределенных квази-конструктов со всеми их многочисленными апориями и смысловыми смещениями; двойные связки и колонки “Гласа” (“Glas”), текста, посвященного невозможному оплакиванию; нереализуемое противопоставление инкорпорирования (освоения) и проецирования в “Fors”, в “Мемуарах, посвященных Полю де Ману” а также в “Душе: интенциях другого” (где деконструкция прямо определяется как некоторый апо- «ретический подход к невозможному); шаг и паралич, невозможность инициации движения в “Parages”; “недиалекти- зируемое противоречие”, дата рождения, которая становится возможной только путем своего собственного истирания в “Schibboleth”; повторяемость, т. е. условия возможности как условия невозможности, что встречается почти во всех моих текстах, особенно в “Гранях” и “Limited, Inc”; открытие, введение другого как невозможности в “Душе”, семь антиномий философского дискурса в “Праве как философии”; дар как невозможное и другие” (Деррида).
Сама формулировка всех этих и подобных им апорий невозможного, отмечает Деррида, представляется парадоксальным дискурсивным проектом, который требует для своей реализации некоторую конфигурацию, конструкт невозможного, мгновенного отъединения от мира, отказ от присутствия в нем, фигуру, которая напоминает структуру темпоральности/временности — diffe- гапсе (см.). Время, точнее, его парадоксальность в контексте человеческого существования, представляется Деррида наиболее наглядным (насколько это слово вообще уместно в деконструкции) проявлением апористичности. Недаром первое непосредственное обращение Деррида к самой проблематике апории было реализовано в контексте анализа времени у Аристотеля и Хайдеггера в работе “Сущность и грамма” Апория дискретности/непрерывности времени, которая не может быть эксплицирована традиционными философскими средствами, оказывается если не решаемой (а это, по всей вероятности, не представляется возможными вообще), то, по крайней мере, адресуемой при помощи концепта differance — времени пространства, пространства, становящегося временным.
Обращение Деррида к differance в контексте анализа смерти обнаруживает новые грани этого конструкта, связанные с необходимостью перехода за пределы существования физического пространства и времени (если таковое существует, ведь для Хайдеггера, скажем, времени вне Dasein, человеческого измерения мира, нет). Differance всегда балансирует на грани невозможного, но это невозможное, во всех случаях, кроме смерти, представляется невозможным в плане человеческого существования в пространственно-временной метрике мира, тогда как в случае того предельного перехода, который являет собой смерть, речь должна идти о переходе в пространственно-временное несуществование. Может показаться, что проблема здесь, в общем, одна и та же — несуществования в пространственно-временной метрике мира (раз нечто не существует, то так ли уж существенно, что есть это, несуществующее).
Как показывает опыт негативных теологий, эта проблема, однако, весьма существенна — стоит сослаться здесь хотя бы на буддизм хинаяны и махаяны, где главное различие, по крайней мере, то, что первоначально разделило их, было представление нирваны (в случае хинаяны, как чистого ничто, абсолютного несуществования, а в случае махаяны, — как ничто, освященного присутствием ушедшего в него Будды и потому фактически полного жизни). Пространственно-временное несуществование мира differance может, тем не менее, интерпретироваться как некоторая форма существования, пусть парадоксального и неприсутственного, но существования, тогда как смерть выводит за пределы всех возможных форм существования (как природного, так и человеческого).
Здесь можно возразить, что умерший продолжает некоторым образом существовать в обоих этих мирах — возвращая свой биологический субстрат в круговорот природы, с одной стороны, и оставаясь в памяти живущих, иногда даже на неопределенно долгий срок, — с другой. Это, однако, то, что характеризует смерть, как смерть другого. А как насчет моей смерти? “Возможна ли моя смерть? Можем ли мы понять этот вопрос? В состоянии ли я даже просто поставить его? Разрешено ли мне говорить о моей смерти? И что само выражение “моя смерть” означает?” с этих вопросов начинает Деррида непосредственный анализ смерти в “Апориях” И, как и все в деконструкции, эти вопросы адресуют к проблеме значения. Деррида заключает выражение “моя смерть” в кавычки и поясняет, что это представляется необходимым ввиду полной иллюзорности того, что может значить данное выражение оно не имеет не только значения, не имеет даже и референта. Смерть как феномен не имеет в качестве прототипа того, что она предположительно должна обозначать — никто не видел смерть (если припомнить древнее изречение, приписываемое Эпикуру, видимо, намного более давнее, о бессмысленности страха смерти, ибо пока есть человек, смерти нет, а когда есть смерть, человек больше не существует). Смерть представляет собой крайний случай не-существования значения, и эта бессмысленность смерти превращает ее в неразрешимую апорию, не эксплицируемую традиционными философскими средствами.
Даже Хайдеггер, со всем его столь усовершенствованным дискурсивным аппаратом, оказывается не в состоянии концептуализировать смерть и фактически отказывается от этого (см. его знаменитое определение смерти в “Бытии и времени” как “возможности чистой и простой невозможности Dasein” § 50). Смерть всегда преждевременна для Dasein, жизнь всегда слишком коротка, ибо смерти нет места в этой жизни, она ничем не обозначаема, не имеет своих предвестников. Если растение приходит к смерти естественным биологическим путем, через прохождение всего цикла его жизни до старости и дряхления; если то же самое характерно для любого организма, в том числе и для человеческого, смерть человека никогда не рассматривается как естественная применительно к Dasein, к специфически-чело- веческому, духовному бытию, или, как говорит Хайдеггер, говорящему бытию. То, что открыто Dasein, есть только бытие, направленное к смерти, бытие, обреченное смерти и никогда, по сути, не умирающее, как замечает Деррида, бессмертное бытие. Это отсылает к знаменитой идее вечного возвращения Ницше, идее, которая так интересовала Хайдеггера, и которой он посвятил немало места в своем четырехтомнике о Ницше. Деррида также упоминает об этом, хотя и не ссылается прямо на Ницше, когда говорит о теме бессмертия, которая есть всегда форма выживания или возврата.
Хайдеггер, следовательно, вынужден предпочитать “эту сторону” взаимоотношений жизни и смерти. Анализируя апорию смерти, Хайдеггер, по словам Деррида, оказывается неспособным взглянуть смерти в лицо. То, что Хайдеггер останавливается у границы жизни и смерти, делает смерть по сути непроницаемой для его философии. Исчезновение проблематики смерти, согласно тому, о чем уже говорил Деррида, должно вести к серьезным последствиям — утрате собственного Я, в конечном итоге. Смерть должна, следовательно, каким- то образом удерживаться в горизонте жизни, таково, по крайней мере, состояние вещей в человеческом мире, исходя из того факта, что в нем существует даже просто представление об уникальной индивидуальности каждого живущего человека. Удержание смерти в горизонте жизни недостаточно, точнее, нереализуемо, если речь идет о смерти другого (как явствует из философии Левинаса). Смерть должна быть помещена в контекст каждой отдельной человеческой жизни, она должна быть каким-то обрядом концептуализирована, как присутствующая в ней. Смерть составляет самый большой секрет человеческой жизни, секрет неподменимой единственности каждого живущего и жившего, и все же Деррида видит определенные возможности говорить об этом секрете.
Как говорить о нем? Деррида заканчивает текст “Апорий” нижеследующим фрагментом: “Давайте условно называть Маррано каждого, кто остается верным секрету (хранит секрет), который он не выбирал, каждого, кто живет в том самом месте, куда распорядилась определить его жизнь, без того, чтобы сказать “нет” этой жизни, но и без того, чтобы идентифицировать себя самого как полностью принадлежащего этой жизни. В обыденной жизни, в доминирующей культуре, которая по определению имеет свой собственный календарь, секрет смерти хранит Мар- рано, даже прежде того, как Маррано научается хранить этот секрет сам. Разве нельзя предположить поэтому, что секрет смерти истирает историю, возраст, старение? Благодаря этому анахронизму (дословно, вневременности. — Е. Г.), Маррано, то есть, по сути, все мы, хотим мы быть ими или нет, знаем ли мы
об этом или нет, Маррано со всем нашим неисчислимым количеством веков, часов и лет, с бесчисленными историями неисчислимых жизней, каждая из которых одновременно и больше, и меньше, чем другая, в каждой из которых мы, любой из нас, все еще ожидаем встречи с другим (человеком.
Е. Г.), в каждой из которых мы можем быть одновременно и младше, и старше другого и самого себя, все мы, со всеми нашими жизнями, являем собой, в конечном итоге, некоторую бесконечную завершенность или незавершенную бесконечность” (То, что имеет в виду Деррида под Маррано, имеет, очевидно, отношение, к известному тексту Спинозы “Маррано разума” где Спиноза прослеживает источники идеи имманентности в культуре Маррано, иудеев Испании и Португалии, конвертированных в христианство. Маррано представляли собой группу новообращенных христиан, сохранивших и тайно отправлявших иудейские религиозные ритуалы в условиях засилия Инквизиции. Маррано продолжали жить среди правоверных христиан и иудеев, сохраняя свою дистанцированность от обеих* групп. Спиноза был выходцем из иудейской общины, локализованной в среде традиционного обитания Маррано. В течении жизни многих поколений Маррано сложилась парадоксальная форма сочетания иудаизма и христианства, в которой ни христианство, ни иудаизм, по вполне понятным историческим и концептуальным причинам, не могли сохранить своей аутентичности. Этот невольный подрыв религиозных устоев вполне естественно вел к рациональному секуляризму и скептицизму. Для Спинозы этот духовный и интеллектуальный опыт стал толчком для двух важных трансформаций его существования: внешней (изгнания его из иудейской общины) и внутренней (переходу от трансцендентальной исторической религиозности к секуляризированному миру разума и имманентности). — Е. Г.).
Так заканчиваются “Апории” оставляя читателя наедине со всеми теми мыслями, которые были спровоцированы чтением, со всеми нерешенными проблемами, с вопросами, на которые Деррида не дает окончательного ответа, с теми неясностями, которые остаются в связи с демаркацией собственной позиции Деррида, с его оценками концепций других философов, которые ускользают от прямых дистинкций, со всем тем, что так раздражает противников деконструкции. Вот уж чего никогда не делает Деррида, так не ведет читателя за руку и не классифицирует все, что попадается на пути. Помимо того, что подобная стратегия не имеет ничего общего с философией, ее отсутствие предполагает значительную степень самостоятельного мышления со стороны читателя, чем мы сейчас и попытаемся воспользоваться, предложив довершение начатого Деррида разговора о смерти, исходя из других его текстов и идей.
Прежде еще раз взглянем на последний абзац “Апорий” в частности, на то предложение, в котором говорится, что секрет смерти хранит человека даже прежде того, как он научается хранить этот секрет сам. Как представляется, в этом фрагменте Деррида выражает тот подход, который только и может каким-то образом приблизить к схватыванию секрета смерти помещение смерти в контекст жизни, причем жизни каждого конкретного человека, как его собственной смерти, присутствующей некоторым загадочным образом в его собственной жизни.
Основной деконструктивистской идеей, приложимой в данном случае, представляется идея невозможности присутствия человека в пространственно-временной метрике физического мира, или мира presence, идея различающе-откла- дывающего способа человеческого существования в мире differance. Апорию смерти можно, как явствует из “Апорий”, перетолковать как апорию невозможности одновременного существования и несуществования и невозможности перехода из одного состояния в другое. Именно в том, что переход из одного в другое невозможен, Деррида усматривает загадку, секрет смерти. Невозможность перехода, причем ни в каких мыслимых его формах, достаточно убедительным образом была продемонстрирована теми концепциями, которые анализировались Деррида в этих двух текстах, равно как и во многих других его работах.
Что если попытаться подойти к проблеме смерти без этого условия транзитивности? Деконструкция дает основания для подобной попытки — своей демаркацией двух миров (мира Бытия как присутствия и мира человеческого существования, как миров presence и diff£rance). Представление о мире differance мире без почвы, мире абсолютного исчезновения, мире, который пишется archi-ecriture посредством истирания Бытия и уничтожения любых следов присутствия человека, мире несуществующем, и, тем не менее, единственном из имеющихся в распоряжении человека миров, единственно возможным для невозможного существования человека (это представление Деррида называет инстинктом смерти или отношением к абсолютно другому), мире, в котором только и обнаруживает себя человек. Конструирование мира diff£- rance осуществляется посредством чрезвычайно специфичного отношения человека к миру Бытия, отношения, которое, представляет собой описание этого мира в форме фиксации неуловимых, постоянно исчезающих непосредственно в момент презентации следов Бытия посредством особой процедуры письменности — archi-ecriture. Эта процедура, в силу тех взаимоотношений, которые только могут складываться с Бытием/ присутствием у индивида, постоянно опаздывающего к жизни Бытия и потому выпадающего из его пространственно-временных структур, представляет собой прежде всего негацию, разрушение этого мира присутствия, остающегося недосягаемым для человека. Иллюзорность, вне-бытийственность, не-реальность, не- истинность, не-присутствие такими представляются основные характеристики мира differance, того единственного места, в котором только и может обретаться человек, человечество, история, культура.
Поскольку arche-ecriture, как способ формирования мира differance, представляет собой фиксацию ускользающих следов Бытия, то в этом своем качестве она постоянно сталкивается с отголосками реальности, отблесками истинного существования, отзвуками настоящего времени, миражами реального пространства. Однако парадокс (или трагедия) arche-ecriture как способа описания, отношения человека к миру Бытия в том, что archi-ecriture не может не только овладеть всеми этими характеристиками реального мира (как показывает вся эволюция философии присутствия), но не в состоянии даже зафиксировать их как нечто реально-существующее, хотя и имеет некоторое смутное, едва ли не на уровне ощущения, грезы бессознательного, сна, пред-знание того, что это каким-то образом существует. Реальная жизнь мира Бытия, обозначенная лишь неясным намеком, становится главным искушением archi-ecrit- ure, основанием для той “ностальгической мистики присутствия” о которой так часто говорит Деррида. “Ностальгическая мистика присутствия” определяет не только направленность arche- ecriture к миру Бытия, но, во многом и ее содержание, хотя о схватывании реального содержания Бытия, равно как и о его удержании в мире differance, говорить, конечно же, не приходится. Те проекции Бытия, на которые оказывается способной arche-ecriture, являются поэтому лишь некоторой видимостью Бытия, призраком присутствия, или тем, что Деррида называет си- мулякром истинного существования. Однако некоторые универсальные культурные механизмы (специфические для каждого конкретного типа культуры) заставляют поверить в то, что фантасмагорические проекции arche-ecriture представляют собой реальные картинки Бытия, как свидетельства истинного присутствия человека в пространственно-временном континууме Бытия, и тем самым осуществить иллюзорный переход из мира differance в мир presence.
Этот переход представляется тем более желаемым и естественным, что биологический субстрат человека действительно принадлежит миру presence, в котором бытийствует тело человека. Многие, если не все проявления жизнедеятельности человека, неразрывно связаны с жизнью мира, глубоко бы- тийственны, и только его способность к смыслоозначению отрывает человека от природы. Хайдеггер замечает в “Бытии и времени” что между человеком и животным существует разница в том, что (как отмечает Деррида в скобках), очень неточно, называют языком. Это различие соотносится Хайдеггером с проблемой смерти следующим образом: “Животные неспособны к этому (переживанию смерти как смерти). Но они также не могут и говорить” Деррида обращает внимание на то, что Хайдеггер не дает пояснения этому сопоставлению языка/смыслоозначення и переживания смерти, он просто противопоставляет их. Деррида прослеживает четыре возможных интерпретации этого замечания Хайдеггера в контексте его анализа смерти и приходит к выводу, что язык/смыслоозначение в его феноменологической трактовке, будучи бессильным концептуализировать смерть, не может обозначить решительной разницы между смертью человека и животного. Граница между жизнью и смертью оказывается непроницаемой для феноменологии, равно как и для всех других попыток концептуализации смерти, вот почему язык, хотя и репрезентирует собой, по видимости, кардинальное различие между человеком и животным, не способен обозначить, описать истинно человеческую смерть. “Следовательно, — заключает Деррида, — поскольку смерть отказывается свидетельствовать и этим самым уравнивает как то, что способно выразить себя в языке, так и то, что превышает язык, то именно здесь становится очевидным, что любая граница между животным и Dasein говорящего человека представляется неописуемой”
Парадоксальным образом, однако, эта неописуемая неотличимость смерти животного и человека складывается как раз за пределами языка/смыслоозначе- ния. Именно способность к смыслооз- начению представляется тем, что кардинальным образом различает два эти типа смерти. Неспособность языка в его феноменологической интерпретации адресовать саму проблему смерти применительно к животному и человеку, проблему эмпирически различимую в обоих этих случаях и, тем не менее, не концептуализируемую средствами феноменологии, свидетельствует о некотором фундаментальном ограничении феноменологического подхода, которое не раз демонстрировал Деррида, — дриверженности феноменологии к метафизике присутствия.
Если попытаться, вслед за Деррида, отойти от метафизики присутствия, то становится очевидным, что попытка концептуализации смерти должна иметь дело сразу с несколькими чрезвычайно сложными, разнонаправленными и противоречащими друг другу процессами, ситуациями или переходами. Нерешаемая апория перехода, о которой говорит Деррида, предстает еще более запутанной и бесконечно более сложной, но одновременно, парадоксальным образом, и более простой. Вообще, все эти термины здесь, по меньшей мере, неуместны, но обойтись без них не представляется возможным.
Итак, о переходе, неуловимом для концептуализации переходе смерти. Он продолжает оставаться таковым и в деконструкции, т. е. неуловимым и не- концептуализируемым, но он исчезает — исчезает в мире diff6rance, как исчезающем результате исчезновения. Точнее, он не существует изначально, ибо не-существование в мире differance не предполагает физического, пространственно-временного исчезновения как перехода из мира существования в мир не-существования. Мир смыслоозначения, как мир истинно-человеческого существования, не существует относительно пространственно-временной метрики мира Бытия и потому смерти как перехода в этом мире не может быть, не должно быть. Смерть должна быть воспринимаема, как еще один фантом этого иллюзорного, фантасмагорического мира, пусть предельный, крайний, но все же фантом, ирреальность, располагающая равноправной позицией в этом мире не-существова- ния. Смерть всегда уже здесь, она сама суть не-бытия этого мира-призрака, и никакого перехода поэтому к ней не требуется. “Возможность знака, говорит Деррида в “Голосе и феномене”, есть отношение к смерти” И продолжает: “Попытка детерминировать или уничтожить знак в метафизике есть не что иное, как стремление закамуфлировать эти отношения со смертью, отношения, которые, тем не менее, произвели и производят смыслоозначение. Если возможность моего исчезновения как такового должна каким-то образом присутствовать в моей повседневной жизни для того, чтобы конституировать мое отношение к присутствию, мы не можем больше утверждать, что опыт возможности моего абсолютного исчезновения (моя смерть) способен воздействовать на меня, случиться по отношению к тому, кто я есть, и изменить субъект. Явление меня самого самому себе в утверждении “я есть”, следовательно, есть в основе своей отношение к моему возможному исчезновению. Значит, само выражение “я есть” означает “я есть смертный” Выражение “я есть бессмертный” представляет собой невозможное утверждение. Мы можем продвинуться дальше: само лингвистическое выражение “я есть тот, кто существует” есть признание смертности”
Но это признание противоречит самой сущности того, что Деррида называет “ностальгической мистикой присутствия”, мистики, которая инициирует иллюзорные попытки выхода из фантасмагорического мира diff6rance, как перехода в мир Бытия, как присутствия при нем. Вся западная культура, культура логоцентризма, построена на этой иллюзорной попытке, и метафизика этой культуры превращает иллюзию в фундаментальную культурную реалию. Иллюзорность, как присутствие смерти в мире diff6rance, и следовательно, отсутствие необходимости перехода, встречается в западной культуре с фундаментальной реалией отсутствия смерти, и следовательно, отношением к смерти, как к переходу подкрепляемой еще и биологической очевидностью смерти как перехода живой материи в неживую. Все эти разнонаправленные процессы бесконечно усложняются на уровне каждого конкретного индивида, так или иначе решающего проблему своего отношения к смерти, даже если он оказывается достаточно удачливым, чтобы встретиться с ней только непосредственно на пороге смерти.
Этот очень общий абрис самой адресации апории смерти как проблемы перехода вовсе не означает, что деконструкция вдруг оказывается способной, после тысячелетий безуспешных попыток, разрешить апорию смерти как проблему абсолютного перехода. Апория остается таковой, т. е., неразрешимой; смещаются только контуры перехода, обнаруживая новые возможности подхода к самой проблеме. Но проблема остается нерешаемой, и, пожалуй, ничто, кроме деконструкции, не демонстрирует это с такой очевидностью, выводя ее за пределы рационализации. Вспомним еще раз: “Умирание ожидание друг друга у пределов истины /за пределами истины/”
— презумпция- метафора философии постмодернизма, осмысливающая процесс существования текста как независимую от внешних воздействий, постоянную и автономную процедуру генерации имманентно присущих ему множественных смыслов. Концепт “С. А.” отражает презумпцию постмодернистского взгляда на мир, согласно которому текст (см.) не центрирован каким бы то ни было над- текстовым детерминантом.
Парадигмально значимая идея о “С. А.” была направлена на конструктивное преодоление в режиме деконструкции (см.) основополагающего постулата классического философствования, неразрывно соотнесенного с фигурой Автора (от греч. autos — сам). Согласно философии классического типа, результаты какой-либо деятельности (в первую очередь, творческой) атрибутивно связаны с определенным (индивидуальным или коллективным) субъектом, осуществляющим эту деятельность. Данная модель восходит к античной натурфилософии, где фигуры “нуса” и “логоса” функционально занимают смысловую позицию субъекта в статусе носителя как исходного импульса космогенеза, так и его логического сценария. Позже Ж. Деррида (см.) обозначит эту установку философии Запада как неизбывное присутствие в ней фигуры “трансцендентного Автора” Соответственно, единственной и исчерпывающей причиной текста выступал в классическом европейском интеллектуализме именно его Автор. (Это, в частности, нашло выражение в сложившемся двойном значении англ. author “творец” и “виновник”.)
В общих чертах концепт “Автора” был сформулирован еще христианской экзегетикой, в границах которой была разработана каноническая система правил определения авторской принадлежности текста. В частности, Иероним Блаженный, в миру Евсевий Иероним Софроний (ок. 340 — 420), один из наиболее выдающихся учителей христианской Церкви, предложил соответствующую систему критериев для установления подлинного Автора того или иного священного текста:
1) содержательное и стилистическое соответствие идентифицируемого текста с уже идентифицированными текстами определенного Автора;
2) догматическое созвучие этого текста общей теологической концепции того Автора, которому приписывается данный текст;
3) временное совпадение предположительного хронологического интервала написания данного текста, определяемого как содержательно (по упоминаемым реалиям), так и формально (по признакам языкового характера), с периодом жизни субъекта, предполагаемого в статусе Автора данного текста.
В рамках философской герменевтики фигура “Автора” обрела ключевую роль в процессе интерпретации (см.) текста: адекватное осмысление и истолкование последнего полагается возможным лишь посредством реконструкции “исходного авторского замысла” Подразумевалось воспроизведение при помощи личного опыта интерпретатора фундирующих этот “замысел” фрагментов индивидуально-психологического, социального и культурного опыта Автора. По мере эволюции герменевтических подходов данная идея (в облике от “психологического аспекта интерпретации у В. Диль- тея до “биографического анализа” у Г. Миша) обрела статус единственно возможной стратегии понимания текста.
В дальнейшем особая значимость фигуры “Автора” в качестве носителя текстуальных смыслов была акцентирована попытками разработки процедур постижения специфической разновидности текстовых массивов повествований- рассказов, или нарративов (см.). Присущее Автору знание о предстоящей развязке событий, положенных в основание повествования, ставило его намного выше, чем даже их “героя” Непосредственно вовлеченный в осуществление событийности, “герой” был, тем не менее, лишен представления о тенденциях ее хода и перспективах ее финала.
Согласно формулировке Р Барта, который одним из первых заявил о “С. А.”, классической философией “принимается за аксиому обусловленность произведения действительностью (расой, позднее — Историей), следование произведений друг за другом, принадлежность каждого из них своему автору” По мысли Барта, если “произведение отсылает к образу естественно... развивающегося организма” текст находится в не эволюционном процессе трансформаций, и ключевой “метафорой” их может служить не “цепочка” но “сеть” Согласно Барту, “если текст и распространяется, то в результате комбинирования и систематической организации компонентов”
Барт противопоставлял традиционную, классическую (“университетскую”) и постмодернистскую (“имманентную”) версии отношения к тексту. Он усматривает принципиальное отличие между ни^и в том, что если “имманентное” прочтение текста предполагает плюралистическое самодвижение смысла, то традиционный “критик исполняет произведение, как палач исполняет приговор” По оценке Барта, истоки “университетской критики” коренятся именно в традиционном понимании детерминизма: “чем вызвано... неприятие имманентности (в значении “постмодернизма”
А. Г.)? ...Возможно, дело в упорной приверженности к идеологии детерминизма, для которой произведение — “продукт” некоторой “причины” а внешние причины “причиннее всех других”
Постмодернизм отверг классическую интерпретацию текста как произведенного Автором “произведения”: по Барту, “присвоить тексту Автора — это значит... застопорить текст, наделить его окончательным значением, замкнуть письмо” В постмодернизме дискурс автора децен- трируется. Фигура Автора в статусе “владыки” “Означаемого/Истины” расщепляется. Автор, равный, согласно Барту, “Богу-Семиургу”, исчезает.
В границах постмодернистского подхода фигура Автора обретает принципиально нетрадиционный статус при сохранении всех привычных параметров индивидуализации. С одной стороны, авторское имя сохраняет характеристики имени собственного. С другой стороны, в рамках подходов постмодерна авторское имя собственное отнесено не столько к некой персоне, сколько к приписываемому этой персоне текстовому массиву. Таким образом, главное внимание уделяется не столько биографии индивида — творца текста, сколько способу бытия данного текста. В рамках постмодернистского подхода Автор оказывается далеко не тождественным субъекту, подготовившему или непосредственно подписавшему тот или иной текст. Авторство, таким образом, может быть “присоединено” далеко не к любому тексту. Речь идет не только о специфических документах: метриках, деловых бумагах или записях о назначении встречи. Авторство может быть атрибутировано не всякому произведению, поскольку само это понятие подвергается в постмодернизме не только кардинальному переосмыслению (см. Конструкция), но и радикальной критике.
Фигура “Автора” мыслится постмодернизмом как результат особой процедуры (истолковывающей по своей природе и сравнительной по своему механизму), предполагающей осмысление текстов как особых дискурсивных практик. Автор, согласно М. Фуко, должен пониматься “не как говорящий индивид, который произнес или написал текст, но как принцип группировки дискурсов (см.
А. Г.)у как единство и источник их значений, как центр их связности” Или, по мысли Фуко, “автор — это принцип некоторого единства письма” и фигура “Автора” “характерна для способа существования, обращения и функционирования дискурсов внутри того или иного общества” По мнению Фуко, авторское имя — форма интеллектуальной собственности, оно “обозначает появление некоего единства в дискурсе и указывает на статус этого дискурса внутри общества и культуры” Следовательно, автор “является определенным функциональным принципом, по которому в нашей культуре ограничивают, исключают, выбирают” т. е. по мнению Фуко, оказывается фигурой идеологического порядка.
Главными функциями Автора, трактуемого подобным образом, выступают для постмодернизма:
1) функция классификации (разграничения и группировки) текстов,
2) установление отношений (соотношений) между текстовыми массивами,
3) выявление посредством этого определенных способов бытия дискурса.
По оценке Фуко, “Гермеса Трисмеги- ста не существовало, Гиппократа тоже в том смысле, в котором можно было бы сказать о Бальзаке, что он существовал, но то, что ряд текстов поставлен под одно имя, означает, что между ними устанавливаемо отношение гомогенности или преемственности, устанавливаема аутентичность одних текстов через другие, или отношение взаимного разъяснения, или сопутствующего употребления”
Постмодернизм выделяет фигуры “Авторов” двух различных типов, дифференцируя Автора, полностью вовлеченного в определенную дискурсивную традицию, с одной стороны, и Автора, находящегося в так называемой “трансдискурсивной позиции” (см. Трансдис- курсивность) с другой. Последний характеризуется тем, что не только выступает создателем собственных текстов, но и инспирирует, провоцирует возникновение текстов других Авторов, являясь инициатором нового по отношению к существующим типа дискур- сивности. Фуко именует такого Автора — istraurateur (“учредитель” “установитель”) — в отличие от fondateur (“основателя”). “Основатель” являет собой основоположника традиции дисциплинарного знания, предполагающей на всем протяжении своего развития сохранение доктринальной идентичности.
В свою очередь “учредитель” “установитель” не только создает своим творчеством возможность и правила образования иных текстов в рамках конституируемого типа дискурса, но и формирует простор для формирования принципиально новых текстов. Последние способны отличаться от произведенных “учредителем” и даже могут вступать с ними в концептуальные противоречия. Тем не менее, они сохраняют релевантность по отношению к исходному типу дискурса. Авторами-“учредителями” Фуко назвал основателя психоанализа 3. Фрейда и философа К. Маркса. По оценке Фуко, в рамках как психоанализа, так и марксизма имеет место не просто игра по правилам, сформулированным их основоположниками, но в полном объеме процессы “игр истины” (см.). Тем самым при радикальной трансформации исходных оснований неизменно осуществляется регулярное “переоткрытие Автора” “возврат” к его изначальному дискурсу, приводящий “к своего рода загадочной стыковке произведений и Автора” В развитие данного подхода на смену понятию “Автор” постмодернистская философия выдвигает термин “скриптор” (см.), элиминирующий амбиции субъекта на статус производителя или хотя бы внешней детерминанты текста.
Важнейшим выводом из концепта “С. А.” явилась идея о парциальном порождении смысла в процессе чтения (см.), понимаемого Ж. Деррида как “активная интерпретация” дающая “утверждение свободной игры мира без истины и начала” В таком же концептуальном контексте Дж. X. Миллер сформулировал тезис о Читателе (см.) как источнике смысла: “каждый читатель овладевает произведением... и налагает на него определенную схему смысла” По Барту, фигура читателя конституируется как фигура “не потребителя, а производителя текста”
Тем не менее, постмодернизм вовсе не стремится увязать процесс генерации смыслов текста с фигурой Читателя в качестве ее субъекта, или внешнего причиняющего начала. Очевидно, что в этом случае “Читатель” стал бы эквивалентен фигуре “Автора” Попытки отыскать “основополагающего субъекта”, которому вменялось бы в обязанность “вдыхать жизнь в пустые формы языка” были однозначно отнесены Фуко к философии традиционного (“классического”) плана. Постмодернизм же, по П. де Ману, утверждает “абсолютную независимость интерпретации от текста и текста от интерпретации” Текст, согласно де Ману, “не продуцируется деятельностью сознания субъекта — автора или читателя” но является имманентной процессуальностью языка. По еще более жесткой оценке Деррида, реально имеет место не “интерпретационная деятельность субъекта”, но “моменты самотолкования мысли”
Подобно этому, способность производить “эффект смысла” Фуко признавал за “структурами языка”, обладающими, по Ю. Кристевой (см.), “безличной продуктивностью”, порождающей семантические версии означивания (см.).
Согласно Р Барту, в аспекте генерации смысла как чтение, так и письмо — это “не правда человека... а правда языка”: “уже не “Я”, а сам язык действует, “перформирует” По оценке Барта, современная лингвистика показала, что “высказывание... превосходно совершается само собой, так что нет нужды наполнять его личностным содержанием говорящих” По формулировке Барта, фигура читателя может быть рассмотрена в качестве “личного адреса” ничуть не более, нежели фигура Автора, ибо “читатель — это человек без истории, без биографии, без психологии, он всего лишь некто, сводящий воедино все те штрихи, что образуют письменный текст” “Субъект высказывания” с точки зрения Барта, “ни в коем случае не может совпадать” с “субъектом совершившихся вчера поступков”: содержащееся в дискурсе “Я” более не является местом, где восстанавливается человеческая личность в непорочной цельности предварительно накопленного опыта” Из этого следует, что какова бы ни была цель дискурсивной процедуры, всегда — и “в рамках письма”, и “в рамках чтения” “субъект... не бывает экстерриториальным по отношению к своему дискурсу” (Барт). Более того, по мнению Барта, фактически “ни в филогенетическом, ни в онтогенетическом плане человек не существует до языка” в плоскости познания это означает, что “язык учит нас понимать человека, а не наоборот” И, в конечном итоге, вербальная сфера, по Барту, есть “та область неопределенности, неоднородности и уклончивости, где теряются следы нашей субъективности”
В целом в границах постмодернистской философии концепт “С. А.” служит средством радикальной критики символического и персонифицированного авторитета, предполагающего существование заданного дискурса легитимации и не допускающего корректировки и смены существующих метанарраций (см.). Тем самым фигура “Автора” отвергается культурой постмодерна как средоточие и мета власти в ее метафизическом и социально- политическом измерении.
См. также: Экспериментация.
значимая метафора культуры и философии постмодерна, содержательно означающая предельно радикальный отказ от идей окончательной и исчерпывающей внешней принудительной причинности, а также от логоцентризма (см.). Будучи определенным парафразом лозунга Ф. Ницше “старый Бог умер” кардинально переосмысленного протестантским модернизмом, постмодернистский концепт “С. Б.” фундирован иными подходами. Согласно мнению В. Подо- роги, исчезновение Истины-Первонача- ла, получившее в постмодернизме характеристику “С. Б.” — это “открытие новой бесконечности, соизмеряемой с другими возможностями толковать мир, бытие с разных точек зрения и позиций”, свободное “от единой и обязательной генерализирующей интерпретации, которую и являл собой символ Высшего существа”
Излагая соответствующий ход мыслей Ницше, Ж. Делёз (см.) отмечал: последний человек, “уничтожив все, что не есть он сам” заняв “место Бога” оказался отвергнут всеми и всем. Этот человек должен быть уничтожен: настал момент перехода от ничто воли (болезнь нигилизма) к воле к ничто, от нигилизма незавершенного, болезненного и пассивного к активному нигилизму.
В свою очередь в рамках протестантского модернизма фигура “С. Б.” выражала идею моральной зрелости современного субъекта веры, призванного, наконец, отказаться от универсальной оправдательной формулы, позволяющей маскировать свою морально-познавательную пассивность ссылками на высшую внешнюю инстанцию.
Постмодернистская же фигура “С. Б. ориентирована на переосмысление самого феномена причинности, на ее трактовку не как внешнего фактора детерминации, а в качестве имманентного перехода предела. Таким образом, в постмодернистской системе отсчета понятие “Бог” предполагает идею признания финальной внешней детерминанты, а метафора “С. Б.” соответственно, установку на осмысление имманентности самодвижения любой среды. Для постмодернизма крайне важен не столько отказ от идеи внешнего причинения, сколько осмысление автохтонного раскрытия объекта в подлинном становлении (см.) множественного и нового: по мысли Ж. Делёза и Ф. Гваттари (см.), “мало сказать Да здравствует множественность!, множественное еще нужно создать”
Делёз и Гваттари подвергли жесткой критике такую “несносную черту западного сознания” как привычка “переносить чувства или поступки на внешние или трансцендентные объекты вместо того, чтобы оценить их с точки зрения внутренних качеств и ценности самих по себе” Во втором томе “Капитализма и шизофрении” Делёз и Гваттари особо акцентировали принципиальную невозможность для свободного “шизофренического” сознания какого бы то ни было внешнего причинения, т. е. угнетения. По их мнению, “смерть Бога не имеет никакого значения для бессознательного. Плодами этой новости являются не последствия смерти Бога, а другая новость: смерть Бога не имеет никаких последствий. Другими словами, Бог и отец никогда не существовали”
Во многом изоморфна метафоре “С. Б. концепция “трансгрессии” (см.) у Фуко: “убить Бога, чтобы освободить существование от существования, которое его ограничивает, но также и для того, чтобы подвести его к тем пределам, которые стирает это беспредельное существование” Это, по Фуко, означает, что “смерть Бога обращает нас не к ограниченному и позитивному миру, она обращает нас к тому миру, что распускает себя в опыте предела... в акте эксцесса, излишества, злоупотребления, преодолевающих этот предел, переступающих через него, нарушающих его” Постмодернистские аналитики мироустройства посредством идеи “С. Б.” стремятся заместить жесткую детерминированность внешнего причинения признанием фундаментального статуса непредсказуемой случайности, или “игры” Так, Ж.-Ф. Лиотар (см.) отмечал: “вопрос заключается не в том, что представляет собой соперник (природа), а в том, в какие игры он играет. Эйнштейн отвергал мысль о том, что Бог играет в кости. Тем не менее, именно игра в кости позволяет установить достаточные статистические закономерности (в пику старому образу верховного Предопределителя)” Важность осмысления для современной культуры Запада иных основополагающих версий мироустройства (вне фигуры “Бога” как финальной и единственной причины) подчеркивала и Ю. Кристева (см.). Это выразилось в ее критике логики Аристотеля, основанной на признании жестко фиксированной “действующей причины”, и в обращении к классической китайской логике Чан Дунсуня. Применительно к стилю мышления Чан Дунсуня, Кристева замечает, что “он вышел из другого лингвистического горизонта (горизонта идиограмм), где на месте Бога выявляется диалог Инь—Ян”
В целом, введение постмодернизмом фигуры “С. Б.” в пространство современной культуры привело к радикальным трансформациям последнего, поскольку “вся западная теологическая традиция иерархической последовательности сущего начинается с нематериального духа (Бога) как источника этой последовательности и нисходит к недуховной материи” (Р Руйтер). Трансформирующаяся в режиме всевозрастающей самоорганизации общественная система выступает для постмодернизма как альтернатива той, которая подчинена централизованным командам, т. е. фактически анти-кибер- нетическая. Так, П. Вирильо (см.) моделировал неизбежность “С. Б.” именно в таком социальном контексте.
- презумпция-метафора постмодернистской философии, при помощи которой характеризуется осуществление программы преодоления классического принципа бинаризма (см.). Идея “С. С.” демонстрирует отказ постмодернистского типа философствования от презумпции субъекта в любых версиях его содержательной трактовки.
Термин “С. С.” был введен в философский оборот М. Фуко (см.) в книге “Слова и вещи” (см.) и несколько позднее — был в контексте текстологии постмодерна специфицирован как “смерть автора” Р Бартом (см.) в его одноименной работе (1968).
Концепт “С. С.” являет собой наиболее показательный пример перехода от философского и художественного модернизма (см.) к культуре постмодернистского типа. Классическая культура Запада была фундирована предельным объективизмом, в свою очередь максимальный личностно-субъективистский пафос нашел свое воплощение в художественном модернизме. Так Г де Тор- ре провозглашал: “Я сам, Ты сам, Он сам. Так, отринув множественное число, станем читать молитву Ячества. Единственные. Невписанные. Неповторимые. А главное — упорно держащиеся за свое Я, которому нет и не будет равных... Я Сам себе причина. Сам себе критик. Сам себе предел... Я утверждаю высоту и незаменимость Ячества, которое было и будет первой из духовных добродетелей новатора и бунтаря”
В свою очередь, в рамках постмодернизма феномен Субъекта, как и его генезис в статусе философской проблемы осмысливаются в качестве проблематичного. Так, Ю. Кристева (см.) считает возможным говорить лишь о “проблематичном процессуальном субъекте языка” М. Фуко в “Герменевтике субъекта” сформулировал три базовых вопроса постмодернистского философствования: “вопрос об истинности субъекта”, “вопрос о структуре истинности субъекта”, а также проблему “способа” посредством которого данные вопросы “встали на повестку дня” Само использование термина “Субъект”, с точки зрения Фуко, есть не более чем дань классической философской традиции: анализ Субъекта на деле есть анализ “условий, при которых возможно выполнение неким индивидом функции субъекта. И следовало бы еще уточнить, в каком поле субъект является субъектом и субъектом чего: дискурса, желания, экономического процесса и так далее. Абсолютного субъекта не существует”
Как познавательные, так и социальные проекты, предлагаемые постмодернизмом, фундированы идеей отказа от самого концепта “Субъект” Так, например, Фуко в качестве условия реализации гносеологической программы своей генеалогии провозгласил необходимость “принесения в жертву субъекта познания” Как отметил Фуко, “в наши дни мыслить можно лишь в пустом пространстве, где уже нет человека (выделено мной. — А. Г.). Пустота эта не означает нехватки и не требует заполнить пробел. Это есть лишь развертывание пространства, где наконец-то можно снова начать мыслить”
Место субъекта занимает в постмодернизме то, что Делёз определил как “безличное... поле, не имеющее формы синтетического сознания личности или субъективной самотождественности”, а место Я — то, что постмодернизм (“от Батая до Клоссовски”) обозначает как “вакацию (от лат. vacatio — освобождение, здесь в значении: “элиминирование” — А. Г.) Я — того Я, чья вакация испытывается в сознании, которое, не будучи ни в коей мере Я, само по себе есть его вакация” Философско-социологическую проблему определенности субъектов-носителей социальных ролей постмодернизм осмысливает в статусе преходящих версий самоидентификации. Согласно философии эпохи постмодерна, последние обычно вербально артикулированы и не выходят за границы существующих нарративных практик. Социальные роли в таком контексте есть не что иное, как маски, присутствие которых отнюдь не гарантирует наличия скрытого за ними Я, претендующего на статус идентичности. По мысли Фуко, “поскольку эта идентичность, впрочем, довольно слабая, которую мы пытаемся застраховать и спрятать под маской, сама по себе лишь пародия: ее населяет множественность, в ней спорят несметные души; пересекаются и повелевают друг другом системы... И в каждой из этих душ история откроет не забытую и всегда готовую возродиться идентичность, но сложную систему элементов, многочисленных в свою очередь, различных, над которыми не властна никакая сила синтеза”
В русле идеи “С. С. для постмодернизма оказывается показателен тезис о непреодолимом разрыве опыта как такового, с одной стороны, и носителя дискурса, посредством которого этот опыт может быть выражен, — с другой. Барт демонстрирует в тексте “Фрагменты любовного дискурса” что опыт, который декларируется в качестве значимого внутреннего, на самом деле выступает как принципиально спекулятивный. В качестве примера Бартом приводится ситуация так называемой “безумной любви”: “Безумие. (Я схожу с ума). Это значит, что я безумен для того, чтобы пребывать в любви, но я отнюдь не безумен для того, чтобы сказать об этом, я раздваиваю свой образ”
Рациональный Субъект, по Р Декарту, равно как и “желающий” Субъект, изобретенный 3. Фрейдом, сменяются в постмодернизме “децентрированным” орудием презентации культурных смыслов (“означающих”) языка (Ю. Кристе- ва). Согласно Кристевой, “говорящий субъект” являет собой “субъекта в процессе” и, как следствие, “смерть человека” выступает его растворением в де- терминационных воздействиях на индивидуальное сознание со стороны структур языка и различных дискурсивных практик. Более того, по мысли Ж. Деррида (см.), “интерпретирующее Я” само по себе есть не более чем текст, сотканный из “культурных универсалий и дискурсивных матриц, культурных кодов и интерпретационных конвенций”
Идея “С. С.” примыкает к постмодернистским аналитикам трансгрессии (см.). Так, по словам М. Бланшо (см.), “никогда Я не было субъектом опыта” а трансгрессивный опыт оценивается им как “то, чего ни одно существующее не может достигнуть в первом лице”
Отказ от концепта “Субъект” во многом связан с признанием философией постмодернизма случайности феномена Я. Как отмечал Ж. Батай (см.), “возможность моего Я в конечном счете, безумная недостоверность”
Аналогично, осмысливая предложенную П. Клоссовски (см.) трактовку индивидуальности как “непредвиденного случая” Делёз подчеркнул, что “индивидуальность должна осознать себя как событие, а осуществляющееся в себе событие как другую индивидуальность” в силу чего “самотождественность индивидуальности” не может быть понята иначе, нежели “случайная”
Ф. Джеймисон (см.) постулирует в связи с этим так называемый эффект “угасания аффекта”: “в настоящем не существует более Я, чтобы чувствовать... Скорее, эти чувства — что, по Лиотару (см. — А. Г.) может быть лучше и точнее названо интенсивностями — сейчас текучи и имперсональ- ны и имеют тенденцию к подчинению особого рода эйфории”
Согласно постмодернизму, феномен Я оценивается как связанный лишь с определенной культурной традицией и поэтому исторически преходящий. По Фуко, “взяв сравнительно короткий хронологический отрезок и узкий географический горизонт европейскую культуру с 16 в., можно сказать с уверенностью, что человек это изобретение недавнее. ...Лишь один период, который явился полтора века назад, и, быть может, уже скоро закончится, явил образ человека. И это не было избавлением от давнего непокой- ства, переходом от тысячелетней заботы к ослепительной ясности... это просто было следствием изменений основных установок знания... Если эти установки исчезнут так же, как они возникли, если какое-нибудь событие (возможность которого мы можем лишь предвидеть, не зная пока ни его формы, ни облика) разрушит их, как разрушилась на исходе 17 в. почва классического мышления, тогда в этом можно поручиться — человек изгладится, как лицо, нарисованное на прибрежном песке”
В целом, очерчивая границы постмодернистского типа философствования, Фуко в качестве одного из важнейших признаков постмодернизма выделяет финальное “крушение философской субъективности, ее рассеивание внутри языка, который лишает ее господства, но множит ее лики в пространстве пробелов” По убеждению Фуко, “индивид, без сомнения, является фиктивным атомом, идеологическим представлением общества, но он также есть реальность, фабрикуемая той специфической технологией власти, которая называется дисциплиной”
понятия, задающие разные формы осуществления основной языковой связи “знак означаемое” в процессах понимания и в системе языка. Содержание этих понятий в логике (логической семантике), лингвистике и семиотике различно. В логической семантике, в традиции, идущей от Г. Фреге, 3. языкового выражения (предметным 3.) называют его денотат, т. е. тот предмет (или класс предметов), который обозначается этим выражением. С. же называют то мысленное содержание, которое выражается и усваивается при понимании языкового выражения. В классической формальной логике понятиям 3. и С. соответствуют понятия “объема” и “содержания” В лингвистике распространена другая различительная схема (так называемый “треугольник Огдена—Ричардса”), где понятие “3.” конкретизируется как лексическое 3. слова (языковое употребление), а С. — как субъективный образ, возникающий при понимании текста (речевое употребление).
В различных философских подходах понятия “С.” и “3.” также интерпретируются по-разному, а иногда и отождеств ляются. Так, в феноменологии акцент делается на интенциональной природе сознания, что обращает к феноменальности С. На феноменальном уровне С. и 3., естественно, неразличимы и отождествляются с активностью самого сознания и формой его существования. В лингвистической философии (в традиции Л. Витгенштейна) распространена трактовка 3. как “способа употребления” знаков в коммуникативных контекстах “языковых игр” В герменевтике С. и 3. рассматриваются в неразрывной связи с определенными историческими способами “истолкования” и “интерпретации”
Особый подход к проблеме С. и 3. разрабатывался О. И. Генисаретским и Г. П. Щедровицким в рамках системо- мыследеятельностной (СМД) методологии. Предложенные ими понятийные схемы С. и 3. ориентированы, с одной стороны, на осуществленное Ф. де Сос- сюром различение речи и языка (синтагматики и парадигматики), а с другой стороны, на системодеятельностные представления и принципы. Идея деятельности рассматривалась Щедровицким как главный объяснительный принцип в отношении языковых и семиотических явлений, процессов коммуникации и понимания. В этом контексте, проблема С. и 3. выступала как проблема объяснения знака как целостного образования в деятельности и одновременно как популятивного объекта, имеющего множественные формы существования в процессах коммуника ции и трансляции. В принятых в СМД- методологии системных различениях С. это структурное представление процессов понимания. С. есть структурный коррелят самого понимания, задающий, однако, согласно принципам системодеятельностного подхода, особую форму существования знаков, отличную от их существования в феноменальной процессуальности понимания. На уровне актов коммуникации эта форма существования реализуется неявно, через знание о С., т. е. через знание коммуницирующих людей о том, что С. — это общая соотнесенность и связь всех относящихся к понимаемой ситуации явлений. Это знание организует понимание таким образом, что человек может фиксировать функциональные характеристики элементов ситуации относительно друг друга и относительно ситуации в целом, и может устойчиво воспроизводить эти характеристики во вторичных текстах. Именно это обычно имеют в виду, когда говорят о том, что “понят смысл текста” или “ситуация осмысленна”, т. е. речь идет о переводе структуры С. в набор функциональных характеристик текста и относящихся к ситуации .предметов. Эта особенность С. осуществляться через знание о нем открывает широкое поле для различных герменевтических стратегий, использующих разные наборы рамочных “знаний о С.” для организации понимания в определенных культурно-исторических формах.
Использование схем С. в коммуникации значительно изменяет организацию интеллектуальных процессов, что является основой для разработки различных кдммуникативных и- интеллектуальных технологий. Если С. задает форму существования знаков и языковых выражений в актуальной коммуникации, то 3. задает их форму существования в процессах трансляции, в системе культуры или, в терминах Соссюра, в системе языка. 3. — это искусственные знаковые конструкции, выступающие как дополнительные культурные средства организации понимания. 3. закрепляют нормативное содержание знаков и языковых выражений, фиксируемое в парадигматике.
Возникая в системе трансляции культуры и языка, 3. получают одновременно и вторичную форму существования в “знаниях 3.”, фиксирующих различные способы их употребления, и в таком качестве присутствуют в актуальной коммуникации. В целом, между С. и 3. устанавливаются сложные отношения взаимного рефлексивного поглощения и имитации — 3. имитируют фрагменты и связки структур С., при этом сами конструкции 3. подлежат пониманию, порождая тем самым “вторичные” и “оискусствленные” С. При этом по отношению к 3., С. выступают как их “оестествление” и реализация в ситуациях коммуникации. С., в отличие от
3. , всегда ситуативны, связаны с феноменальным процессом понимания, поэтому, помимо нормативного содержания 3., они определяются множеством иных факторов: ситуацией, с которой связано понимание, самоопределением человека, его установками, ценностями и целями, знаниями, структурами деятельности и многим другим.
В рамках современной философии постмодернизма проблема С. и 3. артикулируется в радикально ином ключе, что связано с базовой для постмодерна презумпцией “метафизики отсутствия” по отношению к тексту, подлежащему реконструкции “ трансцендентального означаемого”
См.: Нарратив, “Смерть Субъекта”, “Пустой знак”, Означивание, Означающее, Означаемое, Трансцендентальное означаемое, “Логика смысла” (Делёз).
— понятие философии 20 в., введение которого в дисциплинарный оборот знаменовало осуществление кардинальных реконструкций традиционной метафизики. Как специальный термин, центрирует на себе ряд важнейших проблемных полей (вопросы смысла, значения, сущности, бытия, времени и др.) философии постмодернизма. Согласно Ж. Делёзу (см.), “...только события идеальны. Пересмотр платонизма означает, прежде всего и главным образом, замену сущностей на события”
Осуществляя экспликацию понятия “С.” в контексте концепций смыслопо- рождения, Делёз подчеркивает, что поскольку:
1) смысл не существует вне выражающего его предложения;
2) то, что выражено, не существует вне своего выражения;
3) смысл не столько существует, сколько “упорствует и обитает”-
4) смысл полностью не сливается с предложением, ибо в нем есть нечто (“объективное”), всецело отличающееся от предложения;
5) смысл придаваем в качестве атрибута — не вещам, а предложениям (атрибут предложения — он же предикат — “зеленый”),
постольку:
атрибут вещи суть С., выраженное глаголом; С. атрибут той вещи, на которую указывает субъект, или того положения вещей, которое обозначается всем предложением.
В соответствии с канвой интерпретаций Делёза логический атрибут не сливается ни с физическим положением вещей, ни с его качеством или отношением. Атрибут — не бытие, не определяет бытие; он сверх-бытие. Атрибут не существует вне предложения, которое выражает его, обозначая вещь. Смысл это одновременно и выражаемое, т. е. выраженное предложением, и атрибут положения вещей; граница предложений и вещей (ali- quid), обладающий сразу и сверх-быти- ем и “упорством” (минимумом бытия, который и побуждает упорство).
Референтом С. в рамках категориально-понятийных сеток философии постмодернизма выступает “различие”, отношение к Другому, а также к иному С. По Делёзу, смысл и есть С. при условии, что оно не смешивается со своим пространственно-временным осуществлением в положении вещей. С., по самой сути принадлежащее языку, в таком контексте и есть смысл как таковой. Как отмечал М. Бланшо (см.): “Событие это провал настоящего, время без настоящего, с которым у меня нет связи, и в направлении которого я не способен проецировать себя. Ибо в нем Я не умирает. Я утратило способность умереть. В этом провале “умира- ется” — вечно умирается, но никогда не удается умереть”
Согласно Делёзу, “идеальное С. есть совокупность сингулярностей, сингулярных точек, характеризующих математическую кривую, физическое положение вещей, психологическую или нравственную личность. Это — поворотные пункты и точки сгибов (см. Складка), точки плавления и кипения, точки слез и смеха, болезни и здоровья... Их не следует смешивать ни с личностью, выражающей себя в дискурсе, ни с индивидуальностью положения вещей, обозначаемого предложением, ни с обобщенностью или универсальностью понятия, означаемого фигурой или кривой... Сингулярность С. доиндивидуальна, нелична, акон- цептуальна — нейтральна. Если же сингулярностями выступают вариабельные идеальные С., то они, по мысли Делёза, коммуницируют в одном и том же Событии, которое без конца распределяет их, тогда как их трансформации формируют и историю. Именно С. обладают вечной истиной, неизменно пребывая в безграничном Эоне, в Инфинитиве.
Модусом С., согласно Делёзу, выступает “проблематическое”: С. имеют дело исключительно с проблемами и определяют их условия. (Ср., по Делёзу, разведение у Прокла: с одной стороны, — определение проблемы посредством С., призванных воздействовать на логическую материю — рассечение, присоединение, удаление и т. п.; с другой — случай теорем, имеющих дело со свойствами, дедуцируемыми из самой сущности.) С. сами по себе — проблематическое и проблематизи- рующее: их можно обсуждать только в контексте тех проблем, чьи условия и определены этими С. С. в этом ракурсе осмысления суть сингулярности, развернутые в проблематическом поле, в окрестности которого происходит отбор решений. Если же, по версии Делёза, решение снимает проблему, она остается в Идее, связывающей проблему с ее условиями и организующей генезис решения как такового. Без этой Идеи решение не имело бы смысла. Проблематическое в С. являет собой тем самым и объективную категорию познания, и объективный вид бытия. (Ср. у Канта: проблематическое — истинный объект Идеи, неустранимый горизонт всего, что происходит и является.)
Попытку осуществления корректной постановки данной проблемы осуществлял, по гипотезе Делёза, Дж. Джойс. Именно Джойс стремился придать смысл традиционному методу вопросов и ответов, дублирующему метод проблем: по Джойсу, “выпытывание” (именно оно) обосновывает “проблематическое” По схеме Джойса, “вопрос разворачивается в проблемы, а проблемы сворачиваются в некоем фундаментальном вопросе” Решения не подавляют проблем, а, напротив, открывают в них (в событиях) присущие им условия, без которых проблемы не имели бы смысла. Ответы, в свою очередь, вовсе не подавляют и даже не нейтрализуют вопрос, упорно сохраняющийся во всех ответах. Проблема и вопрос, таким образом, обозначают идеальные объективности С., обладающие минимумом бытия (ср. “загадки без разгадки” в “Алисе” Кэрролла).
По Делёзу, у С. иная природа, чем у действий и страданий тел. Но С. вытекает из них: смысл — это результат реализации телесных причин и их комбинаций. Причина всегда может пресечь
С. Бестелесный смысл — результат действий и страданий тела — сохраняет свое отличие от телесной причины лишь в той мере, в какой он связан на поверхности с квази-причинами, которые сами бестелесны. (Ср., по Делёзу, в стоицизме: С. подчиняется двойной каузальности, отсылая, с одной стороны, к “смесям тел” выступающим в роли его причины; а с другой к иным же С., которые суть его квази-причины. Аналогично у Климента Александрийского: “...стоики говорят, что тело — это причина в буквальном смысле; но бестелесное метафизическим образом выступает в виде причины”.)
По версии Делёза, С. — как смысл — отсылает к парадоксальному элементу, проникающему всюду как “нонсенс” или как случайная точка и действующему при этом как квази-причина, обеспечивающая полную автономию эффекта. Вернувшись же на поверхность, мудрец, согласно Делёзу, открывает объекты-С., коммуницирующие в пустоте, образующей их субстанцию — Эон, где они проступают и развиваются, никогда не заполняя его. Делёз тем самым проводил параллельную интерпретацию идеи стоиков: “пустота как и сверх-бытие, и “упорство” Если бестелесные С. это логические атрибуты бытия и тел, то пустота подобна субстанции таких атрибутов. Она по природе отличается от телесной субстанции в том смысле, что нельзя даже сказать, что мир находится “в” пустоте. С. — это тождество формы и пустоты. С. не объект денотации, а, скорее, объект выражения, то, что может быть выражено. Оно — не-настоящее, а всегда либо то, что уже в прошлом, либо то, что вот-вот произойдет.
В ходе анализа перспектив обретения рядом понятий современного философствования категориального статуса особо отмечается высокий уровень объяснительной силы и значимый потенциал концептуализации, присущий термину “С.”: как интенциональности без интен- тума, как референциальности без референта, обладающей большой силой формализации, поскольку отношение к Другому служит объяснительной матрицей возможности референциальности и интенциональности как поверхностного эффекта. Любое С., как известно, подразумевает момент собственного осуществления в настоящем, когда оно воплощается в положении вещей, в индивидуальности или личности: по Делёзу, “...и вот наступил момент, когда...” (Ср. у Л. Витгенштейна: “смерть не событие жизни. Человек не испытывает смерть.) По метафорическому образу Ж. Боске: “Что касается событий моей жизни, то с ними было все в порядке, пока я не сделал их своими. Переживать их значит невольно отождествиться с ними как если бы они вбирали в себя самое лучшее и совершенное, что есть во мне... Надо стать хозяином своих несчастий, научиться воплощать совершенство и блеск...”
В целом, по Делёзу, необходимо стать результатом собственных С., а не действий, ибо действие само есть результат С.
Делёз приводит фрагмент эссе К. Роя о поэте Гинсберге: “Психопатология, которую осваивает поэт, — это не некое зловещее маленькое происшествие личной судьбы, не индивидуальный несчастный случай. Это не грузовичок молочника, задавивший его и бросивший на произвол судьбы, это всадники Черной Сотни, устроившие погром своих предков в гетто Вильни... Удары падают на головы не в уличных скандалах, а когда полиция разгоняет демонстрантов. ...Если поэт рыдает, оглохший гений, то потому, что это бомбы Герники и Ханоя оглушили его” Согласно тексту “Логики смысла” [см. “Логика смысла” (Делёз)], именно “в такой подвижной и малой точке, где все события собираются воедино, происходит превращение: в этой точке смерть восстает против смерти; здесь умирание служит отрицанием смерти, а его без- личностность указывает уже не на момент, когда я исчезаю из себя, а скорее на момент, когда смерть теряет себя в себе, а также на фигуру, форму которой принимает сама единичная жизнь, чтобы подменить меня собой”
Только свободный человек, по мнению Делёза, постигает все насилие в единичном акте насилия и всякое смертельное событие в одном Событии (в котором больше нет места происшествию), которое осуждает и отменяет власть озлобления в индивидуальности так же, как и власть подавления в обществе.
Понятие “С.” таким образом, выступает центральным термином как концепции исторического времени у самого Делёза (см. Хронос/Эон), так и генеалогии у М. Фуко (см.). “С.” трактуется ими как принципиально единичное и не поддающееся познавательным процедурам генерализации без потери своей сущностной специфичности. По оценке Фуко, “действительная история заставляет событие вновь раскрываться в том, что в нем есть уникального и острого”, в то время как “силы, действующие в истории, ...всегда проявляются в уникальной случайности события”
швейцарский лингвист, выдвинувший базисные положения в области теории языка, оказавшие значительное воздействие на гуманитарную мысль 20 в. В работах С. (“Курс общей лингвистики”, 1916) были творчески осмыслены некоторые теоретические установки французской социологической школы (Э. Дюркгейм и др.) и классической политической экономии. Философский фон ряда кардинальных лингвистических нововведений С. дихотомии язык/речь, концепции знака (см.) как единства означаемого (см.) и означающего (см.), выделение синхронного и диахронного аспектов изучения языка — составлял антикартезианский пафос утверждения несубстанциальной парадигмы в гуманитарном мышлении. Взгляду на мир как на совокупность отдельных сущностей, которые с очевидностью обладают свойствами самотождественности и наличного присутствия, и на человека как на монаду Едо, оперирующего языком “номенклатурой” этих сущностей, С. противопоставляется теория ценности, выходящая далеко за пределы узколингвистической сферы.
Фундаментальным принципом языка, по С., является принцип дифференциации, различия, согласно которому то, что отличает данный элемент (звук, понятие) от других, составляет все его “положительное” содержание. Но такого рода различия конституируют лингвистический знак лишь в более сложной структуре “ценности” Всякая (не только лингвистическая) ценность возникает при одновременном соотнесении элемента по двум осям сходных и несходных с ним элементов (подобно функционированию денежного знака в системах меновой и потребительской стоимостей). В случае языка одной осью различий является цепь соотношений “акустических впечатлений”, или означающих, а другой — система понятий. При этом у С. наблюдается отчетливая тенденция формализации понятийного ряда языка и трактовки в дифференциальном плане как “своего-иного” цепи означающих (интересны параллели и развитие этой тенденции в традиции русской “формальной школы” от Э. Шкловского до Ю. Лотма- на). На понятии ценности основана концепция языка как системы, т. е. как автономной целостности со своими специфическими закономерностями, в которой отношения элементов даны до самих элементов.
Субъект “языка” (ценностного инварианта, грамматической системы), согласно С., может быть только коллективным; для индивида же язык, актуально функционирующий в бесконечном разнообразии реализаций, в “речи” всегда остается внешним, “молчащим” Предвосхищая последующее развитие гуманитарного познания, С. выдвигал мысль о необходимости разработки общей дисциплины — семиологии (см.), объектом которой наряду с языком стали бы другие знаковые системы, функционирующие в обществе (от военных сигналов до ритуалов и мимики). Концепция ценности С. по своим импликациям сопоставима с ницшеанским проектом “переоценки всех ценностей” с его пафосом бессубъектного мышления и “системной” игры симметрий pi асимметрий языка и витальных сил. Понятие языка как системы перекликается с методологическими поисками гештальтпсихоло- гии и постулатами феноменологии; оно послужило импульсом для развития структурной лингвистики и через нее — структуралистской парадигмы в современной гуманитаристике.
Выводы изысканий С. используемые в философии постмодернизма, проинтерпретированы последней следующим образом:
а) всякая знаковая система функционирует вследствие наличия различий между ее элементами;
б) смысл любого элемента (знака) обусловливается исключительно в контексте его отношения к другим элементам — первичного, исходного, вне-язы- кового (вне-системного) смысла элемент иметь не может;
в) взаимосвязь между звуковым, изобразительным и пр. компонентами знака, с одной стороны, и его концептуальной составляющей, с другой — произвольна, исторически обусловлена, не абсолютна: именно так следует трактовать связь “означающее” “означаемое”
Различные направления постструктурализма (см.): деконструкция (см.), структурный психоанализ и др. расширительно интерпретируя такие соссюрианские термины как “язык” “различие” “означающее” раскрывают значительный философский потенциал его идей.
См. также: “Позиции” (Деррида).
(“Spinoza”) книга Ж. Делёза (см.), увидевшая свет в 1970. Кроме данной, Делёз опубликовал еще две книги о Спинозе: “Спиноза и проблема выражения” (1968), а также расширенный вариант предлагаемого к осмыслению текста — “Спиноза: философская практика” (1981).
Согласно Делёзу, “Для философа речь идет не о моральных целях или о религиозных средствах достижения иной жизни, а скорее о следствиях- эффектах самой философии. Ибо для него вовсе не существует иной жизни. Смирение, нищета, целомудрие становятся теперь следствиями-эффектами чрезвычайно богатой и насыщенной жизни, достаточно мощной, чтобы захватить мысль и подчинить себе любой инстинкт, — именно это Спиноза называет Природой: жизнь, которая живет, не отталкиваясь от потребностей, не основываясь на средствах и целях, но которая берет свое начало в творчестве, в продуктивности, в мощи, опираясь на причины и эффекты”
Как отметил Делёз, “и тогда ясен весь смысл философского одиночества. Ибо философ не может войти ни в одно сообщество, он чужд любому из них. Несомненно, как раз в демократической и либеральной среде он находит наилучшие условия жизни или, скорее, выживания. Но такое окружение лишь гарантирует ему, что те, кто настроен агрессивно, не будут отравлять или уродовать его жизнь, что они не смогут подавить его способность мыслить — способность, которая, пусть в малой степени, но выходит за рамки целей государства и общества, за рамки целей любого окружения как такового. Для каждой социальной среды, как покажет Спиноза, речь идет только о подчинении и более ни о чем: вот почему понятия вищ>1, заслуги и проступка, добра и зла исключительно социальны, они имеют дело с послушанием и непослушанием. Тогда наилучшим будет лишь то общество, которое освобождает способность мыслить от обязанности подчиняться и которое заботится в своих собственных интересах о том, чтобы не подчинять мысль государственным указам, применимым лишь к поступку. Пока мысль свободна, а, следовательно, жива, нет никакой угрозы. Когда же она перестает быть таковой, возможно любое подавление, и оно уже осуществляется, так что каждый поступок заслуживает порицания, а каждой жизни что-то угрожает. Конечно, самые благоприятные условия философ находит в демократическом государстве и в либеральной среде. Но в любом случае он никогда не путает собственные цели с целями государства или с целями своего окружения, поскольку лишь в мышлении он черпает те силы, которые уклоняются как от послушания, так и от ошибок, и он формирует образ жизни за пределами добра и зла, суровую невинность без заслуги и вины. Философ может жить в разных государствах, может часто вступать в разные сообщества, но скорее как отшельник, тень, странник или приживальщик (курсив мой. — А. Г.)”
Как счел необходимым отметить Делёз, характеризуя нелегкий старт интеллектуальной биографии Спинозы (он был отлучен от церкви и на него было совершено покушение), “...Спиноза хранил свой плащ с прорехой от ножа как напоминание о том, что мысль далеко не всегда любима человеком; бывает, философ заканчивает свою жизнь судом и приговором, но куда реже он начинает с отлучения и с покушения на его жизнь”
С точки зрения Делёза, “по Спинозе жизнь — это не идея, не предмет теории. Она — способ бытия, один и тот же вечный модус во всех своих атрибутах. И только лишь с этой точки зрения можно до конца понять геометрический метод. В Этике он присутствует как противоположность тому, что Спиноза называет сатирой; а сатира — это всегда то, что находит удовольствие в бессилии и страдании человека, всегда то, что несет презрение и насмешки, то, что питает обвинения, злобу, унижения, скверные толкования, это все то, что разрушает дух (тиран нуждается в сломленном духе, так же как и сломленный дух нуждается в тиране). Геометрический метод перестает быть методом интеллектуального изложения; он уже не средство профессорского показа, а скорее метод изобретения. Он становится методом жизненного и оптического очищения”
По утверждению Делёза, “не было философа более достойного и, тем не менее, более оклеветанного и вызывавшего ненависть. Чтобы понять, почему это так, мало вспомнить главный теоретический тезис спинозизма: одна субстанция обладает бесконечностью атрибутов, Deus sive Natura, а все “сотворенное” лишь модусы этих атрибутов или модификации такой субстанции. (Бог в понимании Спинозы существует, есть не вне мира, не в качестве чуждой ему сущности. Он — в самом мире, имманентен, т. е. внутренне присущ и родствен ему. Такое толкование Бога — как причины самого себя, как имманентной причины всего сущего — позволяет Спинозе, в соответствии с традициями философского понимания, объявить Бога также и субстанцией: “Под Богом я разумею существо абсолютно бесконечное, т. е. субстанцию, состоящую из бесконечного множества атрибутов, из которых каждый выражает вечную и бесконечную сущность” А. Г.). Мало показать, как пантеизм и атеизм сочетаются в этом тезисе, отрицающем существование морального, созидающего и трансцендентного Бога. Скорее, нужно начать с практических положений, которые и делают спинозизм предметом скандала. Эти положения подразумевают тройное осуждение: осуждение сознания, осуждение ценностей и осуждение мрачных состояний”
По Делёзу, Спиноза — материалист: “Спиноза предлагает философам новую модель: тело. Он предлагает им принять тело в качестве модели: Они [люди] не знают, к чему способно тело... Заявление о невежестве провокация: мы говорим о сознании и его предписаниях, о воле и ее действиях, о тысяче разных способов, какими тело приводится в движение и какими осуществляется господство над телом и страстями — но на самом деле мы даже не знаем, на что оно способно. И когда нам не хватает такого знания, мы просто пускаемся в болтовню”
Как отметил Делёз, “другой, не менее знаменитый, теоретический тезис Спинозы известен под именем параллелизма: он состоит не только в отрицании какой-либо реальной причинной связи между духом и телом, он также исключает всякое превосходство первого над вторым. Если Спиноза и отвергает превосходство души над телом, то не ради утверждения превосходства тела над душой, что было бы так же мало понятно. Практическое значение параллелизма обнаруживается в пересмотре традиционного принципа, по которому Мораль полагается как некое предприятие, направленное на подавление страстей с помощью сознания: когда действует тело, то, как считают, воздействию подвергается и душа, а с другой стороны, душа не может действовать так, чтобы при этом не подвергалось воздействию и тело. Напротив, согласно Этике, то, что является действием в душе, необходимым образом также является действием и в теле, а то, что является пассивным состоянием тела, необходимым образом выступает и как пассивное состояние души. Нет преимущества одного ряда [состояний] над другим”
В чем же смысл предложения Спинозы ввести “тело” в строй философии в статусе модели? Делёз отвечает: “Речь идет о показе того, что тело шире имеющегося о нем знания и что мышление точно так же шире того сознания, какое у нас есть. В душе есть много такого, что выходит за рамки нашего сознания, как и в теле немало такого, что выходит за рамки нашего познания. Значит, благодаря одному и тому же движению нам нужно ухитриться, если это возможно, постичь определенную способность тела за пределами данных условий нашего познания, а также постичь способность духа за пределами наличных условий нашего сознания. Мы стремимся обрести знание о способностях тела, дабы пе- реоткрыть — параллельно уклоняющиеся от сознания способности души и таким образом получить возможность сравнивать эти способности. Короче, модель тела, по Спинозе, подразумевает не просто обесценивание мышления в отношении протяженности, но что более важно обесценивание сознания в отношении мышления: открытие бессознательного, открытие бессознательного в мышлении столь же глубокого, сколь и непознанное в теле”
С точки зрения Делёза, “именно сознание естественным образом выступает как то место, где пребывают иллюзии. Природа сознания такова, что оно регистрирует следствия-эффекты, но не обращает внимания на причины. Порядок причин определяется следующим: каждое тело в своей протяженности, каждая идея или каждая душа в мышлении полагаются с помощью характерных связностей, которые относятся к частям данного тела, к частям данной идеи. Когда какое-то тело встречается с другим телом или некая идея встречается с другой идеей, происходит так, что эти две связности порой комбинируются, дабы сформировать более могущественное целое, а порой одна связность разлагает другую и разрушает сцепления ее частей. И именно это является самым поразительным как в теле, так и в душе: такие совокупности живых частей, вступающих в сочетание друг с другом и разлагающих друг друга по сложным законам. Следовательно, порядок причин это порядок компоновки и разложения связностей, который до бесконечности воздействует на всю природу. Но как сознательные существа мы никогда не постигаем ничего, кроме действий-эффектов таких композиций и разложений: мы испытываем удовольствие, когда какое-нибудь тело, встречаясь с нашим телом, вступает с ним в композицию, и неудовольствие, когда, напротив, какое-нибудь тело или некая идея угрожают нашей самосогласованности. Мы находимся в таком положении, что лишь удерживаем то, что происходит, в нашем теле, удерживаем то, что происходит, в нашей душе, то есть собираем результаты действий какого-нибудь тела на наше тело, результаты действий некой идеи на идею нашей души. Но это всего только наше тело со своей собственной связностью, всего только наша душа со своей связностью, да еще другие тела и другие души или идеи со своими соответствующими связностями, а также правила, по которым все связности вступают в композицию друг с другом или разлагают друг друга, и обо всем этом мы ничего не знаем в наличном порядке нашего познания и нашего сознания. Короче, условия, при которых мы познаем вещи и постигаем свое собственное сознание, обрекают нас на обладание только не-адекватными идеями на обладание смутными и искаженными идеями, на обладание дейст- виями-эффектами, оторванными от собственных причин. Вот почему не стоит полагать, будто младенец счастлив, а первый человек был совершенен: не зная причин и природы, оставаясь лишь на уровне осознания событий, обреченные испытывать лишь результаты действий [других тел или идей], законы которых от них ускользают, они [и младенец, и первый человек] суть рабы всего, чего угодно, — и беспокойства, и несчастья — соразмерно их несовершенству. (Никто так, как Спиноза, не выступал против традиционных теологических представлений о совершенстве и счастье Адама.)”
Делёз завершает этот ход рассуждений: “Так как же сознание заявляет о своей тревоге? Как может Адам вообразить себя счастливым и совершенным? Благодаря действию двойной иллюзии. Поскольку сознание удерживает только действия-эффекты, оно будет довольствоваться собственным невежеством, переворачивая порядок вещей и принимая действия-эффекты за сами причины (иллюзия конечных причин): результат действия какого-либо тела на наше тело сознание будет истолковывать как конечную причину действий этого внешнего тела, а идею такого результата оно будет истолковывать как конечную причину своих собственных действий. Именно так сознание полагает себя первой причиной и претендует на власть над телом (иллюзия свободных предписаний). А там, где сознание не может больше воображать себя ни первой причиной, ни организующим началом целей, оно обращается к Богу, действующему, как и само сознание, посредством свободных предписаний и конечных причин, дабы предуготовить для человека мир, соразмерный его славе и его наказаниям. Но мало сказать, что сознание впадает в иллюзии: сознание неотделимо от полагающей его двойной иллюзии — иллюзии целесообразности и иллюзии свободы”
По Спинозе в интерпретации Делёза, “влечение не что иное, как усилие, благодаря которому каждая вещь упорно старается удержаться в собственном бытии, каждое тело — удержаться в собственной протяженности, а каждая душа и каждая идея в мышлении. Но поскольку такое усилие побуждает нас каждый раз действовать по-разному, согласно встречающимся объектам, то следовало бы добавить, что оно — в каждый момент задается состояниями, исходящими от объектов. Эти определяющие состояния необходимо являются причиной осознания влечения”
Согласно Делёзу, Спиноза — имморалист: “Только плодов дерева ...не ешьте: встревоженный, невежественный Адам внимает этим словам как выражению запрета. Так о чем же тут идет речь? Речь идет о плоде, который, как таковой, погубит Адама, если тот съест его. Здесь имеет место встреча между двумя телами, чьи характерные связности несовместимы: плод будет действовать как яд, т. е. он заставит части адамова тела (а параллельно, идея этого плода заставит и части души Адама) вступить в новые связности, не соответствующие более его сущности. Но поскольку Адам не сведущ в причинах, он полагает, будто Бог что-то морально запрещает ему, тогда как Бог лишь указывает на естественные последствия от съедания плода. Спиноза настойчиво повторяет: все явления, которые мы группируем под категорией Зла, болезнь, смерть, относятся к данному типу: плохая встреча, расстройство пищеварения, отравление, интоксикация, расцад связности. В любом случае, всегда есть связности, вступающие в композицию своим чередом согласно вечным законам, присущим всей природе в целом. Нет Добра и Зла, а есть хорошее и дурное (для нас)... [...] Значит, хорошее и дурное прежде всего имеют объективный смысл, но относительный и частный: смысл согласования или не согласования с нашей природой”
По убеждению Делёза, “именно так” у Спинозы “Этика, являющаяся, так сказать, топологией имманентных модусов существования, смещает Мораль, которая всегда связывает существование с трансцендентными ценностями. Оппозиция ценностей (Добро-Зло) вытесняется качественным различием модусов существования (хорошо-дурно). [...] Если Адам не понимает правила взаимоотношений собственного тела с плодом, то он интерпретирует слово Бога как запрет. Более того, запутанная форма морального закона так скомпрометировала закон природы, что философы даже не смеют говорить о естественных законах, а только о вечных истинах”
Как поясняет Спинозу Делёз: “...моральный закон это некая обязанность; у него нет иного результата, нет иной конечной цели, кроме покорности. Такая покорность может быть совершенно необходима, а приказы — вполне оправданны. Но речь не об этом. Закон — будь он моральный или социальный — не сообщает нам никакого знания; он ничего не делает известным. Хуже того, он препятствует формированию знания (закон тирана). В лучшем случае, он подготавливает знание и делает его возможным (закон Авраама или Христа). Между этими двумя полюсами он занимает место знания у тех, кто — в силу собственного модуса существования — не способен познавать (закон Моисея). Но в любом случае, между знанием и моралью, между отношением приказ — подчинение и отношением познаваемое — знание постоянно обнаруживается некое различие по природе. По Спинозе, трагедия теологии и ее вредоносность не только спекулятивны; они возникают из-за практического смешивания этих двух различных по природе порядков, смешивания, которое теология исподволь внушает нам. В конечном счете, теология утверждает, что Святое писание закладывает фундамент знания, даже если это знание должно развиваться рационально или передаваться, транслироваться с помощью разума: отсюда гипотеза о моральном, созидающем и трансцендентном Боге. Именно тут, как мы увидим, присутствует некое смешивание, компрометирующее всю онтологию в целом: история долгой ошибки, когда мы путаем приказ с тем, что должно быть понято, покорность — с самим знанием, а Бытие — с предписанием. Закон всегда трансцендентная инстанция, задающая противостояние ценностей Добра и Зла, но знание всегда имманентная способность, определяющая качественное различие хороших и дурных модусов существования”
В контексте последнего соображения крайне важна позиция Спинозы: по Делёзу, “...чем же является зло злоумышленника? Ответ Спинозы может показаться парадоксальным, почти нетерпимым, если мы не вспомним, что суть парадокса в его способности выявлять бессознательное. Спиноза говорит тот, кто убивает, не виновен. Не важны ни тот или иной поступок, ни удар, ни занесенный нож. Что принимается в расчет, так это сообщается ли объекту данным поступком некое бытие, или же собственная связность объекта будет, таким образом, разрушена. Дурное намерение состоит исключительно в том, что идея какого-либо действия оказывается связанной с идеей объекта так, что последний не выносит данного действия, ибо его связность разрушается, а части вступают в другие несовместимые друг с другом связности”
С точки зрения Делёза, Спиноза атеист: “Если бы Этика и Мораль лишь по-разному интерпретировали одни и те же заповеди, то разница между ними была бы только теоретическая. Но это не так. Всем своим творчеством Спиноза не перестает осуждать три типа персонажей: человек в мрачном состоянии; человек, эксплуатирующий мрачные состояния и нуждающийся в них, дабы учредить собственную власть;
и, наконец, тот, кто омрачен человеческими условиями и темными человеческими страстями вообще (он может высмеивать эти страсти, только когда презирает их, но такое осмеяние это дурной смех). Раб, тиран и священник. Начиная с Эпикура и Лукреция ясно показана глубокая внутренняя связь между тиранами и рабами. [Как писал Спиноза:] Высшая тайна монархического правления и величайший его интерес заключаются в том, чтобы держать людей в обмане, а страх, которым они должны быть сдерживаемы, прикрывать громким именем религии, дабы люди сражались за свое порабощение, как за свое благополучиеи считали не постыдным, а в высшей степени почетным не щадить живота и крови ради тщеславия одного какого-нибудь человека. И далее: Те, кто наиболее пылко принимают на веру каждый вид суеверия, не могут помочь, но являются теми, кто слишком неумеренно желает внешних выгод...”
По убеждению Делёза, вся “теория аффектов” у Спинозы “в целом задает статус неудовольствий, или мрачных состояний. Как бы мы их ни оправдывали, они представляют самую низкую степень нашего могущества: тот момент, когда мы более всего отделены от нашей способности к действию, когда мы более всего отчуждены, отданы фантомам суеверия и мистификациям тирана. Этика — это необходимым образом этика радости: только радость имеет смысл, радость остается, подводя нас ближе к действию и к блаженству действия. Мрачные страсти всегда равнозначны бессилию. В этом и будет состоять тройная практическая проблема Этики: Как мы добираемся до максимума радостных страстей, или радостных пассивных состояний, и уже отсюда движемся к свободным и активным чувствам (несмотря на то, что наше положение в природе обрекает нас, по-видимому, на плохие встречи и огорчения)? Как мы умудряемся формировать адекватные идеи, которые как раз и являются источником активных чувств (несмотря на то, что наши естественные условия, по-видимому, обрекают нас на обладание неадекватными идеями нашего тела, нашего разума и других вещей)? Как мы начинаем осознавать себя, Бога и вещи, признавая с некоторой вечной необходимостью себя самого, Бога и вещи (несмотря на то, что наше сознание, по-видимому, неотделимо от иллюзий)?”
Заканчивается текст книги системно отстроенным Делёзом “сводом наиболее важных понятий Этики”: от развернутых, аналитических статей “Абсолютное” и “Абстракции” до “Хорошее — Дурное” и “Эмийенция, или Превосходство” (всего — более 30). Также приведена библиография опубликованных текстов Спинозы и выдержки из них.
В соответствии с комментарием Я. И. Свир- ского, обращаясь к творчеству Спинозы, Делёз демонстрирует, что здесь как и в творчестве А. Бергсона [см. “Бергсо- низм” (Делёз)] — “утверждается равноправие между сущими и совозможность расходящихся линий внутри Единого, внутри единоосмысленного Бытия. Спинозизм по Делёзу, как и Бергсо- низм, противостоит репрезентационизму, критикует негативное, осуществляет деконструкцию аналогии и тождества.
Прежде всего, Единое Спинозы — не число. Скорее, оно выступает как когерентность открытого дифференцированного целого и выражает собственную сущность сначала через бесконечность атрибутов, а затем через бесконечность этих атрибутов в модусах. Сущности и модусы суть выражения субстанции выражения, выступающие как экспликации, разворачивания, раскладывания того, что имплицировано, свернуто, сложено в субстанции- едином. Но не субстанция составляет основной предмет интереса Делёза, а композиция конечных модусов. Нужно заставить Субстанцию зависеть от конечных модусов, или, по крайней мере, увидеть в Субстанции некий план имманенции, в котором действуют конечные модусы. Делёз обращается к выразительному характеру специфических индивидуальностей и к имманентности бытия. Противопоставляя философию Спинозы взглядам Лейбница, Делёз замечает, что в выявлении выразительного характера индивидуальностей Лейбниц продвинулся значительно дальше Спинозы. Но в утверждении имманентности бытия Спиноза остается единственным...
Итак, что имеется в виду под словосочетанием “план имманенции”?
Во-первых, систему Спинозы, как прочитывает его Делёз, можно уподобить некой универсальной карте, на которой разложены вещи-модусы и которая сама раскладывается из простоты Бесконечного и складывается назад в некую виртуальную точку, причем несмотря на активный характер таких складываний-раскладываний, в имеющихся здесь импликациях и экспликациях предполагается полное отсутствие иерархических сил и свобода от вертикальных осей, прочерчиваемых от платоновского Блага до грешной земли. Бытие единоосмысленно, гетерогенно, равно в себе и одинаково отдает себя всем живым существам.
Во-вторых, тогда сама природа предстает как некая индивидуальность, варьируемая бесконечным числом способов, одна для всех населяющих ее тел и других индивидуальностей. Именно тут справедливо говорить уже не об утверждении одной-единственной субстанции, а, скорее, о расчерчивании некоего общего плана имманенции, на котором располагаются все тела, все души и все индивидуальности. Такой план имманенции... является неким планом, но не в смысле ментального устройства, проекта, программы; это план в геометрическом смысле: секция, пересечение, диаграмма [Делёз].
Попробуем пояснить, что здесь имеется в виду. Прежде всего, термин “имманенции” призван подчеркнуть то, что мы, одновременно и включены в этот план и должны утвердиться посреди него, нам следует ощутить собственную включенность в него и имманентно подключиться к нему, найти некий способ жизни в нем. В другом месте Делёз подчеркивает, что план имманенции — это не мыслимый или потенциально мыслимый концепт, но образ мысли, тот образ, посредством которого она сама себе представляет, что значит мыслить, обращаться с мыслью, ориентироваться в мысли.
То есть, в-третьих, такой план дан, но не преддан, он не предсуществует, а должен конструироваться.
Как и за счет чего конституируется план имманенции? Инструментом его полагания выступает прежде всего тело. Но тело (а в том числе и душа), по Спинозе, не определяется формой, органами или функциями, не является оно субстанцией или субъектом. Тело — модус субстанции, выражение субстанции (но не сама субстанция). Оно предстает как сложное отношение скоростей и медленностей, оно обладает способностью воздействовать на другие модусы- тела и испытывать воздействия с их стороны. Будем определять животное или человека, не его формой, органами и функциями, и не как какого-либо субъекта; будем определять его с помощью аффектов, на какие оно способно. Аффективная способность — с максимумом и минимумом порога — постоянное понятие у Спинозы [Делёз]. Иллюстрируя сказанное, Делёз вводит концептуальный персонаж клеща. Клещ реагирует на свет и поднимается на самый верхний или удаленный конец ветки; также он чувствителен к запаху млекопитающих и падает на проходящее под ним животное, а затем впивается в кожу последнего там, где теплее, где меньше всего волос (реакция на тепло). Лишь три аффекта (чувствительность к свету, запаху и теплу) компонуют клеща. Тело клеща соткано из аффектов, оно не определяется функционально или с помощью органов. Такие аффекты и есть то, что распределяется на плане имманенции (в этом смысле искусственное столь же часть природы, сколь и естественное; на плане имманенции они неразличимы). Природа заполнена модусами-телами, она задается упорядоченностями движений и аффектов. Тела, составляющие план имманенции или консистенции Природы, несут в себе своеобразную координатную сетку, на которой прочерчены долготы и широты”
Как подчеркивал Делёз, “тело может быть каким угодно; это может быть какое-то животное, тело звуков, души или идеи; оно может быть лингвистическим телом, социальным телом, некой коллективностью. Мы называем долготой тела совокупность отношений скорости и медленности, движения и покоя между частицами, компонующими его форму с этой точки зрения, то есть, между не оформленными элементами. (См. то, что Спиноза называет простейшими телами. Они не имеют ни числа, ни формы, ни фигуры, но являются бесконечно малыми и всегда существуют как бесконечности. Только тела, обладающие формой, являются составными телами, которым простые тела принадлежат согласно специфической связности.) Мы называем широтой совокупность аффектов, занимающих тело в каждый момент, т. е. интенсивные наборы анонимных сил (сила, [позволяющая] существовать; способность подвергаться воздействию). Так мы устанавливаем картографию тел. Совокупность долгот и широт конституирует Природу, план имманенции или консистенции, всегда вариабельный, постоянно реорганизуемый — компонуемый и перекомпонуемый индивидуальностями и коллективностями” Далее Делёз отмечает: “...есть две крайне противоположные концепции слова план, или две концепции идеи плана, даже если эти две концепции сливаются [друг с другом], и мы невоспринимае- мым образом идем от одной к другой. Любую организацию, приходящую сверху и отсылающую к трансценденции — будь она даже скрытая организация — мы назвали теологическим планом: конструкция в разуме бога, но также и эволюция в предполагаемых глубинах Природы, или же организация власти в обществе. Такой план может быть структурным или генетическим, или тем и другим одновременно; он всегда касается форм и их развития, субъектов и их формации. Развитие форм и формация субъектов: вот сущностная характерная черта данного первого типа плана. Итак, это план организации или развития. Тогда, что бы кто ни говорил, он всегда будет планом трансценденции, который заведует и формами, и субъектами, и который остается скрытым, который никогда не дан, который может быть только божественным, индуцированным, выводимым из того, что он дает. У него всегда есть добавочное измерение; он всегда подразумевает измерение, дополнительное к измерениям того, что дано. Напротив, план имманенции не обладает дополнительным измерением: процесс компонования должен быть ухвачен сам по себе, с помощью того, что он дает, и в том, что он дает. Это план композиции, а не план организации и развития. Возможно, цвета указывают на первый план, тогда как музыка [паузы] тишины и звуки — принадлежат ко второму. Формы больше нет, а есть только отношения скорости между бесконечно малыми частицами неоформленной материи. Субъекта больше нет, а только индивидуализирующие аффективные состояния анонимной силы. Итак, этот план удерживает только движения и покой, динамические аффективные заряды: он будет восприниматься с помощью того, что он — постепенно — делает воспринимаемым для нас. Мы вовсе не живем, не думаем и не пишем одним и тем же способом в обоих планах. Например, Гете или даже Гегель могут рассматриваться в определенном отношении как спинозисты. Но по-настоящему они не являются спинозистами, поскольку никогда не перестают связывать план с организацией Формы и с формацией Субъекта. Скорее, спинозисты — это Гёльдерлин, Клейст, Ницше, потому что они мыслят в терминах скорости и медленности, застывшей кататонии и ускоренных движений, неоформленных элементов, несубъективированных аффектов”
Делёз считал себя скорее спинозистом, чем лейбницианцем, иногда называя Спинозу царем философов.
— понятие, обретающее собственный денотат и философскую размерность в философском постмодернизме; суть вопроса излагается в работе Ж. Делёза (см.) и Ф. Гваттари (см.) “Тысяча плато”: термин “С.”, как правило, употребляется ими во множественном числе.
В указанном тексте речь идет о “С.-животным”, “С.-интенсивностью”, “С-мо- лекулой” В отличие от традиционного содержания понятия “С.” его постмодернистская версия отвергает понимание “С.” в качестве эволюционного перехода субъекта, предмета, явления, обозначения от одного состояния к другому, от одного типа существования к другому, более или менее совершенному. Делёз и Гваттари утверждают реальность, объектность собственно С., а не тех состояний, типов существования, которые оно связывает. Лишенными денотата могут быть, по версии Делёза и Гваттари, даже исходный пункт и “цель” С., но никак не оно самое.
Согласно Делёзу и Гваттари, “становление-животным человека реально, даже если нет реального животного, каким человек становится; и одновременно, реально становление-иным животного, даже если это иное не реально. Нужно внести ясность: как у становления нет субъекта, отличного от самого становления, так у становления нет и термина, поскольку его термин, в свою очередь, существует только будучи заимствованным из другого становления, субъектом которого он является и которое сосуществует с первым [становлением], формирует с ним блок” (выделено мной.
А. Г.). Содержательная ипостась С., по мысли Делёза и Гваттари, состоит в симбиозах между существами, принадлежащими к различным видам и не связанными какой-либо преемственностью. Так, сосуществование осы и орхидеи не предполагает встречного С., сопряженного с трансформацией осы в орхидею и наоборот; не происходит также С. нового качественного образования, соединяющего осу и орхидею: есть реальное С., вовлекающее в себя и орхидею, и осу. По Делёзу и Гваттари, эволюционное С. не обязательно должно сопровождаться возникновением чего-то более дифференцированного; речь должна идти скорее о коммуникации “инфекционного типа” Или — соответственно — об “инволюции” (понятии, отличном как от “эволюции”, так и от “регресса”).
Согласно Делёзу и Гваттари, в основу понимания С. должен быть положен принцип ризомы (см.), оно должно быть вынесено за пределы оппозиций “прогресс — регресс”, “тождественное — нетождественное” С. не является процессом “производства преемственности” либо “производства посредством преемственности” У Делёза и Гваттари С. есть “глагол со всей его консистенцией; оно не сводится и не возвращает нас к [словам-глаго- лам] “проявлять”, “быть”, “уравнивать” или “производить”
В ходе анализа философского творчества А. Бергсона — см. “Бергсонизм” (Делёз) — Делёз отмечает, что необходимо разграничивать два главных типа различия: “различие по степени” и “различие по природе” Первое из них является уделом утилитарно ориентированного интеллекта, второе же сфера собственно С. По мысли Делёза, о С. возможно говорить (как во временном, так и в динамическом аспектах) только в рамках бергсоновской “длительности” в границах целостного виртуально-реального мира С.
Концепт “С.” выступал ключевым для философии Делёза: осмысливаемый как переход (или “складка”) между внутренним и внешним, он отсылал к абсолютно внешнему, к тому внешнему, которое не задается только рядопо- ложенностью смежных “лабораторий” Проблемы же философии, согласно Делёзу и Гваттари, — это как раз проблемы внешнего, именно во внешнем философия начинает различаться сама в себе: “Философии нужна понимающая ее не-философия, ей нужно не-фи- лософское понимание, подобно тому, как искусству нужно не-искусство, а науке — не-наука”
Согласно комментарию Я. И. Свирско- го, “под становлением здесь, по-видимо- му, не понимается какое-либо движение от термина к термину, от образа к образу. Речь тут не идет ни о сходстве, ни об имитации, ни об отождествлении (человек, например, не имитирует животное и не походит на него). Становиться не значит переходить от одного состояния (или типа существования) к другому, не восходить вверх к некоему совершенству или же опускаться до исходного пункта. Далее, речь тут не идет и о каких-то фантазиях, о воображаемых метаморфозах духа, представляющего себя в конечном счете неким божественно-космическим существом или “тварью дрожащей” Становление — не сон и не фантазия. Оно абсолютно реально. То есть, реальность следует приписывать самому становлению, а не связываемым им терминам. Установления нет иного объекта, кроме самого себя. Было бы нелепо говорить, что кто-то по-настоящему превратился, допустим, в животное или стал молекулой. В лучшем случае можно сказать, что некто ведет себя как зверь (как волк, как собака, как ягненок). Но такие метафоры отсылают к явно не подходящей сюда альтернативе: подражать—существовать. Становиться можно даже тогда, когда нет реального объекта, каким становишься”
Согласно Делёзу и Гваттари, “становление-животным человека реально, даже если нет реального животного, каким человек становится; и одновременно, реально становление-иным животного, даже если это иное не реально. Здесь нужно внести ясность: [надо понять, что] как у становления нет субъекта, отличного от самого становления, так у становления нет и термина, поскольку его термин в свою очередь существует только будучи заимствованным из другого становлении, субъектом которого он является и которое сосуществует с первым [становлением], формирует с ним блок”
Таким образом, “чистое” С. апеллирует к опыту чистой длительности, к множеству различающихся по природе длительностей. Тогда, по Свирскому, “на первый план выходит бергсонианская критика эволюционизма, отсылающего к происхождению и преемственности, к механицизму и целесообразности. Становление в длительности не следует путать с такого рода эволюцией. Если уж и искать содержательную сторону С., то она, скорее, состоит в симбиозах и альянсах между существами, принадлежащими к совершенно разным видам и никак не связанным никакой возможной преемственностью. С. у Делёза инволюционно, инволюция созидательна. Регрессировать значит двигаться в направлении чего-то менее дифференцированного. Но инволюционировать — значит формировать блок, который движется по собственной линии между введенными в игру терминами и ниже предписанных отношений...”
По убеждению Делёза, истановле- ние — это ризома, а не классификационное или генеалогическое древо” С. — ни подражание, ни отождествление; оно уже не регрессирование-про- грессирование; оно уже не соответствие, не полагание соответствующих связностей; оно уже не производство — производство преемственности или производство через преемственность. С. у Делёза — это глагол со всей его консистенцией; оно не сводится и не возвращает нас к [таким глаголам, как] “проявлять”, “быть” “уравнивать” или “производить” Как отметил Свирский, “если мы верно понимаем, что здесь имеется в виду, то становление можно рассматривать как некое субстанциональное начало, находящееся по ту сторону “практически-полезного” (в смысле Бергсона) опыта и тем не менее выступающее как наиболее непосредственное. Непосредственность различия и непосредственность становления оказываются не только рядоположенными, но и взаимозаменимыми (коэссенциальными) вещами. Будучи внутренне различенными, мы становимся каждое мгновение. Мы пребываем в становлении, но мы не становимся чем-то или кем-то, ибо такие кто-то или что-то уже были бы своего рода предзаданностями, предполагающими и пред-заданный мир (что, соответственно, влечет за собой все проблемы трансцендентализма). Стать-животным не значит стать каким-то конкретным животным. И наоборот, только через интуицию собственной становящейся длительности (через становление-животным) можно судить о тех или иных животных. Становление свидетельствует в пользу сверхчеловеческого опыта (в пользу реального опыта), ибо сам термин человеческий заключает в себе (пусть даже смутное) представление о том, что такое человек, заставляя нас пуститься по кругу известных кантовских вопросов.
Становиться значит все время различаться и дифференцироваться. Анализируя творчество Бергсона, Делёз говорит о разведении двух типов различия: различие по природе и различие в степени. Именно различие по природе пребывает на стороне становления, тогда как различия в степени, в конечном счете, принадлежат утилитарно ориентированному интеллекту и являются источниками многочисленных иллюзий. Введение такого типа различения, соединенное с поиском нового монизма, влечет за собой разработку концепта виртуальности. Виртуальное не совпадает с возможным и выступает в связке с термином актуализация. Но виртуальное абсолютно реально. Мир становления, мир длительностей виртуален и, одновременно, реален. И именно он несет в себе различия по природе, он кишит этими различиями, конституирующими виртуальное Целое. Бергсон, как читает его Делёз, вводит представление о реальной виртуальности, различающейся внутри себя на уровни (срезы конуса памяти) или планы (планы природы и планы сознания) с особыми выделенными точками. Введение представления о планах, рассекающих целостный виртуально-реальный мир становления, позволяет еще более дистанцироваться от классической оппозиции пространство-время и ставит в свою очередь вопрос о генезисе пространства и времени. Сама длительность (то место, где только и можно говорить о становлении), подразумевая динамический, а значит и временной, аспект, тем не менее, несет в себе пространственные черты (новый Монизм). Но здесь мы имеем дело уже не с временем Канта, или даже Гуссерля, и не с пространством Декарта. Планы, отсылая к пространственному образному ряду, наделены чрезвычайным динамизмом (меняться при каждом делении), говорящим о темпоральных составляющих. А классические пространство и время суть актуализации виртуальных планов. Виртуальный мир — это не возможный мир, он не пред-дан, он, одновременно, то, что есть, и то, в чем находят свои истоки конструирование или творчество. Но то, что актуализировалось, совсем не обязательно совпадает с тем, из чего оно актуализировалось. Так же как реальные виртуальные частицы в физических теориях не обязательно должны совпадать с актуальными элементарными частицами. И современная нелинейная физика горящих сред показывает, что открытая термодинамическая среда виртуально содержит планы всех возможных структур, способных возникнуть на этой среде, но актуально возникающие структуры лишь отдаленно напоминают эти планы. Реализуемые актуальности выступают, скорее, как знаки, указывающие на виртуальную реальность. Актуальное обладает формой, виртуальное же это чистое Неоформленное (но не бесформенное)”
Как отмечал П. Клоссовски (см.), Бытие в постфилософии “схватывается только как вечно бегущее” процессуальное. Это — позиция всего философского постмодернизма.
- обозначение в целом неоднородной сферы гуманитарных исследований, избирающих своим предметом совокупность инвариантных отношений (структур) в динамике различных систем.
Начало формирования структуралистской методологии датируется выходом в свет “Курса общей лингвистики” Ф. де Соссюра, в котором содержатся две интенции, фундаментальные для последующего развития этого метода. Во- первых, рассматривая язык как упорядоченную от простейших до сложных уровней систему знаков, Соссюр полагает источник его способности обозначать и выражать нечто только во взаимосвязи каждого элемента с другими, включенности элементов в определенную систему отношений. Тем самым была намечена резкая антитеза как позитивистскому атомизму, пытающемуся выделить “конкретные языковые сущности”, элементарные единицы значения, из которых складывается язык; так и эволюционной лингвистике, игнорирующей синхронический аспект изучения языка в пользу диахронического. Во-вторых, в “Курсе...” было выдвинуто стратегически важное положение об отсутствии субстанции языка: даже на уровне простых звуков мы сталкиваемся не с частицей “материи” языка, а с парами взаимоотрицающих элементов, деструктивными фонемами, чистым, без носителя, различием.
Начиная с 1920-х идеи Соссюра воспринимаются и развиваются в различных школах структурной лингвистики: Пражским лингвистическим кружком, Копенгагенской глоссематикой, американской дескриптивной лингвистикой. Заметно также влияние соссюрианства на гештальт-психологию и русский формализм. В 1928 выходит “Морфология сказки” В. Проппа, положившая начало структурному анализу текстов.
В 1950-х работы К. Леви-Стросса определяют новый этап в развитии метода — собственно С. (наличие философских импликаций) или “французский С.” Основные представители последнего: Р Барт (см.), М. Фуко (см.), Ж. Лакан. Впрочем, сам Леви-Стросс не причисляет последних к “аутентичному” С., замысел которого, по Леви- Строссу, состоял в переносе конкретнонаучного метода структурной лингвистики на обширное поле культурологии в целях достижения в ней строгости и объективности по типу естественных наук. Леви-Стросс пытается выполнить эту задачу на материале этнографии, формализуя в терминах бинарной оппозиции и теории коммуникации системы родства примитивных народов, ритуалы, мифы и т. д.
И Фуко, и Барт, и Лакан работают в стороне от проекта “материализации” гуманитаристики. Фуко выявляет глубинные конфигурации языка различных эпох, анализируя в синхроническом срезе области языкознания, биологии и политической экономии. Лакан, исходя из гипотезы об аналогии функционирования бессознательного и языка, реформирует психоанализ, предлагая сосредоточиться на анализе и корректировке символических структур языка, терапевтически вмешиваясь тем самым в бессознательные аномалии. Барт ищет структурно-семиотические закономерности в “языках” различных феноменов культуры (массовых коммуникаций, моды и т. п.), переходя впоследствии к описанию процессов означивания в литературных, преимущественно модернистских, произведениях.
Согласно Барту, С. это не школа и даже не течение, поскольку большинство авторов, обычно объединяемых этим термином, совершенно не чувствуют себя связанными между собой ни общностью доктрины, ни общностью борьбы. В лучшем случае речь может идти об употреблении широко распространенного в настоящее время слова структура, использование которого не может служить чьим бы то ни было отличительным признаком. Сохраняют актуальность лишь полемики относительно содержания, которое в него вкладывают. Выражения функции, формы, знаки и значения, по мысли Барта, также не отличаются специфичностью. Сегодня это слова общего применения, от которых требуют и получают все, что пожелают: в частности, они позволяют замаскировать даже старую детерминистскую причинно-следственную схему.
По мнению Барта, “вероятно, следует обратиться к таким парам, как означающее — означаемое и синхрония диахрония, для того чтобы приблизиться к пониманию отличия структурализма от других способов мышления. К первой паре следует обратиться потому, что она отсылает к лингвистической модели сос- сюрианского происхождения, а также и потому, что при современном состоянии вещей лингвистика, наряду с экономикой, является прямым воплощением науки о структуре. На вторую пару следует обратить внимание еще более решительным образом, ибо она, как кажется, предполагает известный пересмотр понятия история в той мере, в какой идея синхронии (несмотря на то что у Соссюра она и выступает сугубо операциональным понятием) оправдывает определенную иммобилизацию времени, а идея диахронии тяготеет к тому, чтобы представить исторический процесс как чистую последовательность форм” По-видимому, с точки зрения Барта, “речевой знак структурализма в конечном счете следует усматривать в систематическом употреблении терминов, связанных с понятием значения, а отнюдь не в использовании самого слова структурализм, которое, как это ни парадоксально, совершенно не может служить чьим бы то ни было отличительным признаком”
Как подчеркивал Барт: “Поскольку структурализм не является ни школой, ни течением, нет никаких оснований априорно (пусть даже предположительно) сводить его к одному только научному мышлению; гораздо лучше попытаться дать его по возможности наиболее широкое описание (если не дефиницию) на другом уровне, нежели уровень рефлексивного языка. В самом деле, можно предположить, что существуют такие писатели, художники, музыканты, в чьих глазах оперирование структурой (а не только мысль о ней) представляет собой особый тип человеческой практики, и что аналитиков и творцов следует объединить под общим знаком, которому можно было бы дать имя структуральный человек. Человек этот определяется не своими идеями и не языками, которые он использует, а характером своего воображения или, лучше сказать, способности воображения, иными словами, тем способом, каким он мысленно переживает структуру” Согласно Барту, “по отношению ко всем своим пользователям сам структурализм принципиально выступает как деятельность, т. е. упорядоченная последовательность определенного числа мыслительных операций: можно, очевидно, говорить о структуралистской деятельности, подобно тому как в свое время говорили о сюрреалистической деятельности (именно сюрреализм, вероятно, дал первые опыты структурной литературы). Однако прежде чем обратиться к этим операциям, нужно сказать несколько слов об их цели. Целью любой структуралистской деятельности безразлично, рефлексивной или поэтической является воссоздание объекта, таким образом, чтобы в подобной реконструкции обнаружились правила функционирования (функции) этого объекта. Таким образом, структура — это, в сущности, отображение предмета, но отображение направленное, заинтересованное, поскольку модель предмета выявляет нечто такое, что оставалось невидимым, или, если угодно, неинтеллигибельным, в самом моделируемом предмете. Структуральный человек берет действительность, расчленяет ее, а затем воссоединяет расчлененное; на первый взгляд, это кажется пустяком. Однако с иной точки зрения оказывается, что этот пустяк имеет решающее значение, ибо в промежутке между этими двумя объектами, или двумя фазами структуралистской деятельности, рождается нечто новое, и это новое есть не что иное, как интел- лигибельность в целом. Модель это интеллект, приплюсованный к предмету, и такой добавок имеет антропологическую значимость в том смысле, что он оказывается самим человеком, его историей, его ситуацией, его свободой и даже тем сопротивлением, которое природа оказывает его разуму”
С. по самой своей сути, по мнению Барта, “является моделирующей деятельностью, и именно в данном отношении, строго говоря, нет никакой технической разницы между научным структурализмом, с одной стороны, и литературой, а также вообще искусством — с другой: оба имеют отношение к мимесису, основанному не на аналогии между субстанциями (например, в так называемом реалистическом искусстве), а на аналогии функций (которую Леви-Стросс называет гомологией)”
Согласно Барту, “именно в той мере, в какой цели структуралистской деятельности неразрывно связаны с определенной техникой, структурализм заметно отличается от всех прочих способов анализа или творчества: объект воссоздается для выявления функций, и результатом, если можно так выразиться, оказывается сам проделанный путь; вот почему следует говорить скорее о структуралистской деятельности, нежели о структуралистском творчестве. Структуралистская деятельность включает две специфические операции — членение и монтаж. Расчленить первичный объект, подвергаемый моделирующей деятельности, значит обнаружить в нем подвижные фрагменты, взаимное расположение которых порождает некоторый смысл. Сам по себе подобный фрагмент не имеет смысла, однако он таков, что малейшие изменения, затрагивающие его конфигурацию, вызывают изменение целого: квадрат Мондриана, ряд Пуссера, ...мифема у Леви-Стросса, фонема у фонологов, тема у некоторых литературных критиков — все эти единицы (каковы бы ни были их внутренняя структура и величина, подчас совершенно различные) обретают значимое существование лишь на своих границах — на тех, что отделяют их от других актуальных единиц речи (но это уже проблема монтажа), а также на тех, которые отличают их от других виртуальных единиц, и вместе с которыми они образуют определенный класс (называемый лингвистами парадигмой). Понятие парадигмы является, по-видимому, существенным для уяснения того, что такое структуралистское видение: парадигма — это по возможности минимальное множество объектов (единиц), откуда мы запрашиваем такой объект или единицу, которые хотим наделить актуальным смыслом. Парадигматический объект характеризуется тем, что он связан с другими объектами своего класса отношением сходства или несходства: две единицы одной парадигмы должны иметь некоторое сходство для того, чтобы могло стать совершенно очевидным различие между ними”.
По Барту, структуралистская “операция членения, таким образом, приводит к первичному, как бы раздробленному состоянию модели, при этом, однако структурные единицы отнюдь не оказываются в хаотическом беспорядке; еще до своего распределения и включения в континуум композиции каждая такая единица входит в виртуальное множество аналогичных единиц, образующих осмысленное целое, подчиненное высшему движущему принципу — принципу наименьшего различия”.
С точки зрения Барта, “построенная таким образом модель возвращает нам мир уже не в том виде, в каком он был ей изначально дан, и именно в этом состоит значение структурализма. Прежде всего, он создает новую категорию объекта, который не принадлежит ни к области реального, ни к области рационального, но к области: функционального, и тем самым вписывается в целый комплекс научных исследований, развивающихся в настоящее время на базе информатики. Затем, и это особенно важно, он со всей очевидностью обнаруживает тот сугубо человеческий процесс, в ходе которого люди наделяют вещи смыслом. Есть ли в этом что-либо новое? До некоторой степени, да; разумеется, мир всегда, во все времена стремился обнаружить смысл как во всем, что ему предзадано, так и во всем, что он создает сам. Новизна же заключается в факте появления такого мышления (или такой поэтики), которое пытается не столько наделить целостными смыслами открываемые им объекты, сколько понять, каким образом возможен смысл как таковой, какой ценой и какими путями он возникает. В пределе можно было бы сказать, что объектом структурализма является не человек-носитель бесконечного множества смыслов, а человек-производитель смыслов, так, словно человечество стремится не к исчерпанию смыслового содержания знаков, но единственно к осуществлению того акта, посредством которого производятся все эти исторически возможные, изменчивые смыслы. Человек означивающий — таким должен быть новый человек, которого ищет структурализм”
По убеждению Барта, “именно потому, что такое производство смысла в его глазах гораздо важнее, нежели сами смыслы, именно потому, что функция экстенсивна по отношению к любым конкретным творениям, структурализм и оказывается не чем иным, как деятельностью, когда отождествляет акт создания произведения с самим произведением: додекафоническая композиция или анализ Леви-Стросса являются объектами именно в той мере, в какой они сделаны: их бытие в настоящем тождественно акту их изготовления в прошлом; они и суть предметы, изготовленные-в-прошлом. Художник или аналитик проделывает путь, ранее пройденный смыслом; им нет надобности указывать на него”
Как полагал Барт, “структурализм не отнимает у мира его историю: он стремится связать с историей не только содержания (это уже тысячу раз проделывалось), но и формы, не только материальное, но и интеллигибельное, не только идеологию, но и эстетику. И именно потому, что любая мысль об исторической интеллигибельности неизбежно оказывается актом приобщения к этой интеллигибельности, структуральный человек весьма мало заинтересован в том, чтобы жить вечно: он знает, что структурализм — это тоже всего лишь одна из форм мира, которая изменится вместе с ним; и как раз потому, что структуральный человек проверяет пригодность (а отнюдь не истинность) своих суждений, мобилизуя способность говорить на уже сложившихся языках мира новым способом, ему ведомо и то, что достаточно будет возникнуть в истории новому языку, который заговорит о нем самом, чтобы его миссия оказалась исчерпанной’’
В общем, С. может быть представлен как суперпозиция ряда определяющих для 20 в. философских стратегий:
1. Десубстанциализация традиционной метафизики, систематически начатой еще И. Кантом и наиболее драматично продолженной Ф. Ницше. Утверждая, что реляционные свойства элементов отличаются доступностью для гуманитарного познания и не меньшей, если не большей, гносеологической ценностью, чем субстанциональные, С. практически оставляет за пределами внимания кантовскую “вещь-в-себе” Отсюда понимание собственного метода ведущими представителями С. как кантианства без трансцендентального субъекта или исторического априоризма. Ницшеанские декларации смерти Бога трансформируются в С. в констатации “конца Человека” “смерти Автора” неадекватности понятий “произведение”, “творчество” и т. д.
2. Экспликация внеразумных оснований разума, вехами развития которой стали работы К. Маркса и 3. Фрейда. Различные понятийные конструкты “ментальные структуры” Леви-Строе- са, “эпистема” (см.) Фуко, “символический порядок” Лакана — претендуют на формализацию, развитие, прояснение взглядов на природу и функции бессознательного.
3. Неорационализм, полемизирующий с романтическими, интроспекционист- скими философскими течениями.
Доминантой мышления в С. выступает рассмотрение всего разнообразия культурных феноменов сквозь призму языка как формообразующего принципа и ориентация на семиотику, изучающую внутреннее строение знака и механизмы означения в противоположность англосаксонской семиологии, занимающейся преимущественно проблемами референции и классификации знаков (Ч. С. Пирс). В 1970—1980-е как извне, так и изнутри усиливается критика ограниченности структуралистского метода, обусловленная его аисторично- стью, формализмом, а порой крайними формами сциентизма. Подчеркивается, что сводя богатства воображаемого к формальной системе символических отношений, С. тем не менее, игнорирует то, что сама эта формальная структура неразрывно связана с неким абсолютно произвольным материальным элементом элементом, который в своей предельной специфичности “есть” структура, который воплощает ее. Принципиальная бесструктурность целого региона человеческого существования становится отправным пунктом так называемой “философии тела”
Положения “позднего” Барта, Фуко периода “генеалогии власти”, Ж. Деррида (см.), У Эко (см.), Ж. Делёза (см.), Ж. Бодрийяра (см.) и др. об “открытости произведения” социально- политических контекстах “структур”, переносе акцентов анализа с систем готового значения на процесс его производства с атрибутивными для них моментами разрыва и сбоя — определяют характер “второй волны” С. или постструктурализма (см.).
См. также: Означивание, “Смерть Автора”, “Смерть Субъекта”, Тело, Скриптор, Конструкция, “По каким критериям узнают структурализм” (Делёз).
в современ ной философии (в первую очередь в постмодернистской) — самоучрежде- ние человека, конституирование им независимой от Власти (см.) самости. В философии М. Хайдеггера термин “самость” обозначал бытие Я (“само- бытие”), т. е. такое сущее, которое способно произнести: “Я”
“Личная самость” у Хайдеггера полагает своеобразие бытия существования в качестве “заботы” (т. е. бытия сущего, являющегося человеческим существованием; в отношении к окружающему миру существование предстает как “озабоченность”, а в отношении к другому человеку — “общей заботой”).
См. Фуко, Складка.
в современной философии (в первую очередь в постмодернистской) — зависимость человека от Власти (см.) и ее кодификаций (см. Код), проникающих вовнутрь людей и подавляющих их.
См. Фуко.