Ф

ФАНТАЗМ

(от греч. phantasia воображение) понятие психологии и психоанализа, получившее своеобычную интерпретацию в постмодернистской философии. В психоанализе “фантазия рассматривается с точки зрения сознательной или бессознательной деятельности человека, обусловленной внутренним стремлением к исполнению, осуществлению, удовлетворению его желаний” (В. М. Лейбин). 3. Фрейд исходил из того, что в процессе фантазирования человек имеет возможность уйти из-под власти принципа реальности и насладиться свободой от внешнего принуждения. В фантазии индивиду удается быть попеременно “то наслаждающимся животным, то опять разумным существом” Создание душевной области фантазии сравнивалось Фрейдом с организацией “заповедников” и “национальных парков”, где может расти все, что заблагорассудится. Душевная область фантазии как раз и является “таким лишенным принципа реальности заповедником” Для описания фантазий Фрейд использовал немецкий термин Phantasie.

Согласно В. М. Лейбину, в последующей психоаналитической литературе предпринимались попытки провести различие между фантазиями и Ф.: первые соотносились с деятельностью воображения, миром фантазирования как такового; последние — со специфическими продуктами воображения, включающими причудливые выдумки. В современной англоязычной психоаналитической литературе при описании фантазий и Ф. используются термины phantasy и fantasy, во франкоязычной литературе — fantasie и fantasme. Некоторые психоаналитики считают, что подобное разграничение не отражает всей сложности взглядов Фрейда. Так, в “Словаре по психоанализу” Ж. Ла- планша и Ж.-Б. Понталиса отмечалось, что, “если каждый раз при употреблении Фрейдом термина Phantasie нужно будет выбирать между phantasy и fantasy, это приведет к большому произволу в истолковании”

Осмысливая понятие “Ф. Ж. Делёз (см.) в книге “Логика смысла” (“серия 30”) пишет: “У фантазма три основные характеристики:

1. Он не действие, не страдание, а результат действий и страданий — то есть чистое событие. Вопрос о том, реально ли конкретное событие или воображаемо, неверно поставлен. Различие проходит не между воображаемым и реальным, а между событием как таковым и телесным положением вещей, которое его вызывает и в котором оно осуществляется. События это эффекты... Но как таковые они должны быть связаны не только с эндогенными, но и с экзогенными причинами, с реальными положениями вещей, с реально предпринятыми действиями и с реально происходящими страданиями и созерцаниями. Значит, Фрейд не ошибался, оставляя за реальностью право на производство фантазмов, даже когда считал их продуктами, выходящими за пределы реальности. Фантазм как и событие, которое его представляет, является ноэматическим атрибутом, отличным не только от положений вещей и их качеств, но и от психологической жизни, а также от логических понятий. Как таковой он принадлежит идеальной поверхности, на которой производится как эффект. Такая поверхность транс- цендирует внутреннее и внешнее, поскольку ее топологическое свойство в том, чтобы осуществлять контакт между своими внутренней и внешней сторонами, развернув последние в одну- единственную сторону. Вот почему фантазм-событие подчиняется двойной каузальности, соотнесенной с внешними и внутренними причинами, чьим результатом в глубине он является, а также с квази-причиной, которая разыгрывает его на поверхности и вводит его в коммуникацию со всеми другими со- бытиями-фантазмами.

2. Вторая характеристика фантазма это его позиция по отношению к Эго или, скорее, ситуация Эго в самом фан- тазме. Действительно, исходным пунктом (или автором) фантазма является фаллическое Эго вторичного нарциссизма. Но если фантазм обладает свойством возвращаться к своему автору, то каково же место Эго в фантазме, если учесть неотделимые от последнего развертывание и развитие? Изначально фантазм характеризуется отсутствием субъективации, сопровождающей присутствие субъекта на сцене; упраздняется всякое разделение на субъект и объект; субъект не нацелен на объект или его знак, он включен в последовательность образов... он представлен как участвующий в постановке, но не имеет что близко по форме к изначальному фантазму закрепленного за ним места.

3. Не случайно, что становление фантазма выражается в игре грамматических трансформаций. Фантазм-событие отличается от соответствующего положения вещей, будь оно реальным или возможным. Фантазм представляет событие согласно сущности последнего, то есть как ноэматический атрибут, отличный от действий, страданий и качеств положения вещей. Но фантазм также представляет иной, не менее существенный аспект, согласно которому событие является тем, что может быть выражено предложением. [...] Дело не в том, что фантазм высказывается или означается (сигнифицируется). Событие столь же отличается от выражающих его предложений, как и от положения вещей, в котором оно происходит. И это при том, что никакое событие не существует вне своего предложения, которое по крайней мере возможно, даже если это предложение обладает всеми характеристиками парадокса или нонсенса; событие также содержится в особом элементе предложения в глаголе, в инфинитивной форме глагола”

Итак, согласно Делёзу:

“1. Фантазм с легкостью покрывает расстояние между психическими системами, переходя от сознания к бессознательному и обратно, от ночных снов к дневным мечтам, от внутреннего к внешнему и наоборот, как если бы он сам принадлежал поверхности, главенствующей и организующей как сознательное, так и бессознательное, или линии, соединяющей и упорядочивающей внутреннее и внешнее с двух сторон.

2. Фантазм легко возвращается к собственному истоку и как изначальный фантазм без особых усилий собирает в целое источник фантазма (то есть вопрошание, источник рождения, сексуальности, различия полов и смерть...). Это происходит потому, что он неотделим от замещения, развертывания и становления, от которых ведет свое происхождение. Наша предыдущая проблема — где, собственно говоря, начинается фантазм? уже включает в себя другую проблему: куда фантазм движется, в каком направлении он уносит свое начало? Ничто так не завершено, как фантазм; ничто не оформляет себя до конца в такой степени”

А. А. Грицанов

ФЕНОТЕКСТ

см.

ГЕНОТЕКСТ/ ФЕНОТЕКСТ.

“ФИЛОСОФИЯ И ЗЕРКАЛО ПРИРОДЫ”

(“Philosophy and the mirror of nature”) — программное произведение P Рорти (см.), теоретический “манифест” его неопрагматизма (см.). Была издана в 1979. Первая из отдельно изданных и до сего дня самая известная, активно читаемая, цитируемая и критикуемая работа американского философа. После 1979 данный текст выдержал с десяток переизданий, был переведен на все европейские, японский и китайский языки, сделался мировым философским бестселлером. За самим же Рорти прочно закрепилась репутация “культурного релятивиста” и “бунтаря”

“Релятивистская”, критическая часть сочинения Рорти сводится к теоретически аргументированному “обоснованию” того, почему философия должна отказаться от теории, аргументов и всяких обоснований. Развенчивается традиционное, восходящее к Р Декарту и Дж. Локку представление о философии как науке, обеспечивающей точную “репрезентацию бытия”, “зеркале” независимой от человеческого сознания природы, объективной реальности.

Философия, доказывает Рорти, имеет дело не с миром, а с текстами-артефактами, которые сама фабрикует и затем литературно-критически обрабатывает.

Сущность ее вследствие этого совпадает с сущностью не науки, а литературы, поэзии: она нуждается в эпистемологии не в большей степени, чем любой другой вид словесного творчества. В качестве литературного дискурса философия не обладает “привилегированным доступом к реальности” а потому не может считаться законодательной дисциплиной и не вправе претендовать на особый, фундаментальный статус в ряду “жанров” культуры, заключает Рорти.

Два основных раздела книги посвящены описательному и сравнительному (преимущественно критическому) исследованию творчества аналитических и постаналитических философов: Куайна, Селларса, Патнэма, Дэвидсона, Крипке, Фейерабенда, Куна. Рассуждения на актуальные темы по теории и практике аналитической/постаналити- ческой философии в значительной мере представляют собой экспликацию собственных взглядов Рорти, не поддающихся строгой и исчерпывающей концептуализации.

Данная работа носит, по признанию Рорти, “скорее терапевтический, нежели системно-конструктивный характер” Книга проникнута полемическим духом, в ней много подтекста — того, что должно пониматься “по умолчанию” В предисловии к ее русскому изданию Рорти писал: “Я признаю, что отдельные споры, бывшие предметом обсуждения в “Зеркале”, сами по себе устарели и что, ретроспективно размышляя, я, вероятно, уделил им большее внимание, чем они заслуживали. С другой стороны, подозреваю, что если бы я не участвовал в этих в чем-то узких и эфемерных спорах, “Зеркало” никогда не привлекло бы внимания публики” Рорти выразил надежду, что “русские читатели не увязнут в спорах, которые уже принадлежат прошлому, и будут следовать скорее духу, нежели букве книги, ...игнорируя детали ради большей картины”

Данная работа Рорти направлена против парадигмы осуществимости выработки корректной “теории познания” Как следствие — текст выступает против понимания философии как отличного от других областей знания, в основе которого лежат эпистемологические вопросы. По Рорти, “написание данной книги это попытка дать обзор развития философии в последнее время, с точки зрения анти- картезианской и антикантианской революции — революции, которая была инициирована проницательными поисками Куайна, Селларса, Витгенштейна”.

Цель книги заключается в подрыве доверия читателя к понятию “ума” и к тому, что по поводу данного понятия обязательно нужно иметь “философский взгляд”; к “познанию” которое невозможно без “теории”, которая обязательно должна иметь “основания” Следовательно, главной мишенью Рорти выступает философия, как она понималась со времен Канта. На примере решения проблемы о “соотношении ума и тела” а также рассмотрении “теории указания” автором провозглашается “смерть эпистемологии”

По мысли Рорти, проблема оппозиции “духовное — телесное” появилась в поле зрения философии благодаря Рене Декарту, который впервые сформулировал проблему сознания именно как проблему соотношения духовного и телесного. Демонстрируя ложность данной проблемы, Рорти прибегает к историко- философскому экскурсу, отмечая, что ранее она имела совсем иную направленность: греков волновала природа разума и познания, средневековых философов — проблема универсалий. Декарт же сформулировал ее в виде проблемы соотношения духовного и телесного как “двух субстанций”

Согласно Рорти, духовная субстанция у Декарта наделена своеобразным двойным качеством: демонстрация духовных феноменов внутри нашего сознания и наблюдение этих феноменов своеобразным “внутренним оком” С помощью этого качества обеспечивалась целостность и неразрывность человеческого Я. Декарт также затрагивает и эпистемологическую проблему. Исходя из постулата о “двух субстанциях” познание представлялось как репрезентация внешнего мира, истинность которой удостоверялась “внутренним оком” Он полагал, что самая простая операция, которую может делать сознание, это познавать самого себя. На основании этой иллюзии и сформировалось представление о человеке как “зеркалоподобной сущности”

Идея “репрезентации” привела к изобретению еще одной области философии — эпистемологии, которая стала доминирующей областью философии после написания Кантом “Критики чистого разума” После всего этого, следуя мысли Рорти, в культуре утвердился образ философии как 11 зеркала природы

Рорти утверждает, что в эпистемологическом проекте следует видеть лишь цеховые и идеологические мотивы, которые были характерны для того времени. Выделив особую реальность, — “сознание” — и наделив его способностью к ясности и отчетливости репрезентации, Декарт тем самым стремился уравнять философию с математикой. Изобретение сознания привело к измышлению псевдопротивоположностей, в результате чего возникли беспредметные споры о монизме, дуализме, редукционизме, реализме и т. д. Применяя принцип истори- цизма, Рорти показывает, что все эти споры являются следствием изобретения сознания. Но это еще не все; прежде чем проводить разговор о редукции, нужно было четко сформулировать, что подразумевается под понятием “сознание”

Рорти связывает появление в языке философии таких понятий, как “духовная и телесная субстанция” “сознание” “интеракция” “репрезентация” “интуиция” с исторической случайностью, изобретенной однажды “языковой игрой” Интеллектуалы играют в эту игру, с тех пор как философия заменила им религию. После Витгенштейна, пишет Рорти, “нельзя не видеть в проблеме духовное телесное результат несчастливого заблуждения Локка относительно обретения словами своих значений, а также его и Платона запутывающей попытки говорить о прилагательных так, если бы они были существительными” Однако, несмотря на всю критику, которой подвергалась оппозиция “духовное телесное” она все еще продолжает занимать умы мыслителей. Рорти объясняет это окостенелостью традиции, которая все свои усилия сосредоточила на том, чтобы сохранить себя и не допустить новации и изменений, которые последуют за этим привнесением.

Рорти выделяет две причины этого: первая — это приверженность к категории Декарта “сознание” и гипостазиро- вание специфических для нее свойств, вторагя — приверженность представлению о том, что человек имеет “интуиции о сознании” или, иначе говоря, человек имеет привилегированный доступ к своему сознанию. Он направляет свою критику на то, чтобы показать, что ни категория “сознания” ни категория “интуиции” не отражают никакого реального положения дел в мире.

Проблема “сознания” по мнению Рорти, включает существенно разные и перепутанные вопросы, а также ряд различных способностей, которые, в данной проблеме сливаются в одну. Следует признать факт, что сознание является невыразимой в языке сущностью, и тогда следует признать интуицию невозможным актом. Рорти настаивает на том, что очень часто философы оперируют понятиями, за которыми не стоит ничего из мира реально существующих вещей. Рорти настаивает на том, что интроспекция, или осознание самого себя, представляет собой обретенную в процессе обучения способность. Субъект может видеть внутри себя лишь то, что позволяет ему видеть его сообщество. Ссылаясь на Р Селларса, Рорти утверждает, что все самоотчеты, которые индивид делает от первого лица, так же как и другие эпистемологические самоотчеты, имеют свой либо лингвистический, либо социологический, а никак не метафизический характер. Автор делает вывод о том, что вся метафизическая традиция, которая исходила из предпосылок о привилегированном доступе к сознанию, вовлекалась в бесполезные споры относительно ментальных значений. Рорти предлагает заменить вопрос: “Что такое сознание?” адресуемый, по его мнению, к неопределенной сущности, на вопрос о лингвистическом поведении. Ментальное устраняется, а на его место ставится социолингвистическое.

Данный тезис поддерживается в тексте работы различными историко-философскими экскурсами, из которых следует, по мысли автора, что эпистемология занимается не вечными ценностями и вопросами, возникающими, по мере того как они становятся продуктом размышления, а скорее, проблемами, которые являются, по-видимому, продуктами случайного совпадения в истории философии тех или иных идей.

Возникновение эпистемологии связывается Рорти с Декартом и его особым понимании “ума” как некой субстанции, к чему каждый обладатель ума имеет привилегированный доступ; также с предложением Локка, что при исследовании “ума” как его понимал Декарт, мы можем определить границу и сферу человеческого познания; с утверждением И. Канта, что, так как все наши способности (и “внешние” и “внутренние”) обусловлены познавательной способностью, то мы имеем априорное познание черт, необходимо присущих миру, как мы его знаем. Такой подход, берущий свое начало с “философии ума” Декарта, свойствен многим представителям “континентальной философии”

Разрушая эпистемологию, Рорти разрушает как корреспондентскую, так и имманентную теории истины, при этом он использует методологию аналитической философии, но при этом приводит довольно специфичный ряд философов: Хайдеггер и Витгенштейн, Рассел и

Дьюи, Гадамер и Кун. Согласно Рорти, философия со времен Канта стремилась дать обоснования всем другим наукам, возникающим в культуре. Следовательно, “чем больше философия становилась “научной” и “строгой”, тем меньше она имела дело с остальной культурой, и тем более абсурдными казались ее традиционные претензии”

По мнению Рорти, неважно, как назывались те или иные направления философии: аналитическая философия, феноменология, позитивизм и т. д. — все это варианты кантианской философии, аналитическая философия, например, представляет вариант кантианской философии с точки зрения языка. Это философия языка, а не “трансцендентальная критика” Кроме этого данное философское направление предстает, по мысли Рорти, дисциплиной, имеющей дело с “основаниями”, и акцент аналитических философов на язык не изменяет их картезианско-кантианской проблематики. Аналитическая программа в философии, как и философия Канта, занята конструированием неизменного каркаса для исследования всей культуры. По Рорти, “сама идея “философии” как чего-то такого, что отличается от науки, не имеет особого смысла без картезианского убеждения в том, что, обращаясь вовнутрь, мы могли бы найти неотвратимую истину, и без картезианского убеждения в том, что эта истина налагает ограничения на возможные результаты эмпирических исследований”

Исходя из вышеотмеченного, Рорти называет трех философов 20 в., сделавших невозможным рассмотрение философии как дисциплины “оснований” — это Хайдеггер, Витгенштейн, Дьюи. Каждый из них в раннем творчестве пытался найти новый способ “сделать философию дисциплиной “оснований” новый способ формулировки окончательного контекста мысли. Витгенштейн пытался создать новую теорию репрезентации, которая не имела ничего общего с ментализмом. Хайдеггер — новое множество философских категорий, которые не должны были иметь ничего общего с эпистемологией, наукой или картезианскими поисками достоверности, а Дьюи изобретал натурализированную версию гегелевского видения истории. Данные философы были солидарны в том, что от понятия познания как точной репрезентации, возможной за счет социальных ментальных процессов и постижимой через общую теорию репрезентации следует избавляться. Для творчества всех их троих свойствен отказ от понятий “оснований знания”, “ума” общего для Локка, Декарта, Канта, как специального предмета исследования, локализованного во внутреннем прост ранстве. Это не значит, по мысли Рорти, что они предлагают альтернативные теории познания, — это значит, что они вообще отбрасывают эпистемологию и метафизику как дисциплины.

Центральным тезисом, поддерживающим утверждение о “смерти эпистемологии” является утверждение Рорти о том, что реализм как направление не имеет будущего в философии, которая с течением времени все меньше имеет характер научной дисциплины. Это утверждение легче понять исходя из классификации философов, предложенной Рорти в данной работе: фило- софы-ученые, имитирующие в своем творчестве научные методы, к ним относятся, например, Б. Рассел, Г Рей- хенбах; философы-поэты, предпочитающие свободный дискурс, не ограниченный никакими жесткими рамками, в поисках нового взгляда на проблему: например Хайдеггер; философы-реформаторы социального устройства: например Дьюи. Предлагаемый философами- учеными путь развития философского знания не имеет, по мнению Рорти, будущего, и это подтверждается работами таких философов, как Куайн, Селларс, Д. Дэвидсон, поздний Витгенштейн, Хайдеггер, Гадамер.

В данной работе Рорти настаивает на том, что Селларс разрушил “миф о данности” свойственный всему направлению эмпирической философии, а Куайн устранил различие аналитического и синтетического и вслед за ним различение фактического и концептуального. Д. Дэвидсон произвел следующий шаг и устранил различие между концептуальной схемой и содержанием. В свете этих результатов попытка построения научной философии, целью которой является “конструирование мира” на основании либо “данных” либо аналитических истин, либо концептуальных схем и анализа концепций, обречена, по мысли Рорти, на неудачу.

Другим мотивом в отказе Рорти от идеи “философии-как-науки” выступает отсутствие прогресса (как он понимается в естественных науках физика, химия и т. д.) в самой философии. В отличие от науки, в которой имеется преемственность проблем и прогресс в их разрешении, философия не “прогрессирует” преемственность проблем создается в философии искусственным путем и многие темы, оказавшие влияние на формирование современной философской мыли, по мысли автора, просто игнорируются. С точки зрения Рорти, кардинальной ошибкой традиционного представления о философии является наличие одних и тех же проблем, которые занимали Платона, Декарта, Куайна, Рассела и др. Претензия эпистемологии на решение “вечных проблем” общих для всей истории философии является несостоятельной.

Рорти полагает, что сам термин “эпистемология” появился в философском словаре совсем недавно, в основном этот термин связывается им с философской школой неокантианцев. Последние соединяли его с установлением критерия научного прогресса в философии и усматривали, таким образом, преемственность одних и тех же проблем в истории философии. Поскольку эпистемология, согласно Рорти, утверждает, что есть настоящее знание, то она претендует на выделенное положение в культуре: ведь для удостоверения того, что в некоторой ветви культуры действительно произошел прирост знания, нужен одобрительный отзыв теории познания. Рорти отрицает такое выделенное положение теории познания и эпистемологии и как следствие — привилегированный статус философии в современной культуре.

Текст данной работы Рорти делится на три части, в которых, соответственно, рассматриваются “ум”, “знание” и “философия” в исторической перспективе. Первая часть посвящена философии ума, в которой автор предпринимает попытку показать, что интуиции, лежащие в основе картезианского дуализма, имеют историческое происхождение. Вторая глава посвящена тому, что данные интуиции могли бы быть изменены, если бы на место психологических методов предсказания и контроля были бы взяты физиологические методы.

Часть вторая посвящена эпистемологии и тех предметов, которые рассматривались как замена эпистемологии. Глава третья описывает генезис понятия “эпистемология” в 17 в. и его связь с картезианским понятием “ума” В ней представлена “теория познания” в качестве понятия, основанного на смешении обоснования притязаний на знание и их причинного объяснения, смешении социальных практик и психологических процессов. Глава четвертая является центральной, в ней представлены идеи Селларса относительно “данности” и идеи Куайна относительно “необходимости” в качестве решающих шагов, приведших к подрыву самой идеи “теории познания” Данные мыслители продемонстрировали, что понятие точной репрезентации является “пустым комплиментом” отпускаемым тем верованиям, которые позволяют нам делать то, что мы хотим. Следовательно, по мысли автора, понятие познания как “точной репрезентации” убеждает в том, что это только одна из возможностей и что оно успешно может быть заменено концепцией познания прагматизма, которая снимает свойственные еще греческой философии противопоставление размышления и действия, репрезентирования мира и совладания с ним.

Третья часть книги посвящена более детальному анализу понятия философии. Попытка традиционной философии эксплицировать “рациональность” и “объективность” в терминах условий точности репрезентирования является вводящей, по Рорти, в целый ряд заблуждений: “Именно образы, а не суждения, именно метафоры, а не утверждения определяют большую часть наших философских убеждений. Образ, пленником которого является традиционная философия, представляет ум в виде огромного зеркала, содержащего различные репрезентации, одни из которых точны, а другие нет. Эти репрезентации могут исследоваться чистыми неэмпирическими методами. Без представления об уме как огромном зеркале понятие точной репрезентации не появилось бы” Рорти настаивает на том, что ошибочно представлять философское знание как знание, которое имеет основание. Под основаниями философ подразумевает такие разделы философии, как гносеология, онтология, эпистемология.

По Рорти, философия со времен Канта стала дисциплиной оснований, она критиковала естественные науки, и она же давала им основания. В ней (философии) они находили проблемы для своей исследовательской деятельности. Благодаря Канту, превратившему философию в науку о границах человеческого разума, она стала критикой не только познавательной способности человека, но и критикой оснований других наук. Согласно Рорти, “Кант... трансформировал старое представление о философии метафизике “как царице наук” — в понятие “наиболее базисной дисциплины” или дисциплины оснований. Философия стала первичной уже не в смысле “наивысочайшей”, а в смысле лежащей в основе всего” При помощи герменевтики, которая борется против предположения о соизмеримости вкладов в данный дискурс, можно будет добиться признания современной культурой невозможности фундаменталистского обоснования знания. Это означает, что разрушается основание не только философии, но и науки. Никакая теория, в том числе и научная в эпистемологическом отношении, не репрезентирует реальность и не может открыть “Истину” Следовательно, наука является лишь одним из исторических способов метафорического изображение реальности, но она не дает привилегированного доступа к ее сути. Отсутствие общих проблем в философии Рорти связывает с философскими работами Куна.

“Несоизмеримость” философских проблем прошлого и настоящего занимает в философии Рорти центральное место. Смене парадигм, в трактовке Куна, Рорти предпочитает “избавление от великих проблем” отказ от них как от псевдопроблем, порожденных некоторой частной картиной мира. Рорти не претендует на то, чтобы изобразить такой подход в качестве универсального. Скорее, наоборот, в истории философии превалировал противоположный подход, в качестве примера Рорти рассматривает “Логикофилософский трактат” Витгенштейна, в котором последний выступает в качестве “сатириста” по отношению к традиционной философии и тем самым избавляет себя от псевдопроблем. При таком рассмотрении Витгенштейн оказывается близок с Хайдеггером и Ницше, которые считали, что философии следует отказаться от претензий на установление абсолютной истины в том виде, как эти претензии были представлены у Канта. По мысли Рорти, если Кант ставил своей целью найти основания знания, цель приведения в систему всех культурных наработок человечества, то ни Ницше, ни Хайдеггер в своих работах такой цели не ставят. Их философия — это реакция на традиционную философию, так как, по мнению Рорти, они исходят из другой концепции философского знания, а именно философии как “наставления” “Наставительная” философия не должна мыслиться как новая эпистемология, скорее, — это герменевтика, осуществляющаяся в попытке поддерживать постоянный разговор в рамках культуры или осуществляя “разговор человечества” Сопоставлением герменевтики и эпистемологии завершается книга, и в этом сопоставлении не отдается явного предпочтения какой-то одной из традиций. Многие из положений текста этой книги будут развиты в дальнейших работах Рорти.

Деконструктивистский проект Рорти, направленный на разрушение эпистемологического образа философии как “зеркала природы” созданного декартовско-кантовской традицией, распространяется и на производный от этого образа историко-философский реализм. По мысли Рорти, сам термин “философия” следует относить к разным вещам, не только к санкционированным традицией аналитической философии. Бытующую сегодня профессиональную академическую практику следует либерализировать за счет допущения в нее работ, оставляемых “за скобками” — литературной и политической эссеистики, психологических и эстетических рефлексий и другой гу- манитаристики. В какой бы форме она ни выступала, главное, чтобы философия поддерживала длящийся разговор и служила социальной функции, которую Дьюи определил так: “ломать коросту конвенций” Либерализирован- ная философия у Рорти имеет право даже выполнять “наставляющую” или “поучающую” функцию, но без характерного для систематических философов эпистемологического ригоризма и самодовольства, просто соблазняя мыслить иначе, побуждая творческую фантазию, подсказывая новые направления и темы для дискурса. Она может стимулировать новые исследовательские программы и даже новые науки, стремящиеся к объективной истине, однако все это — побочные продукты ее постоянно меняющегося и подверженного случайностям времени дискурса.

Утверждение репрезентационизма в европейской философии и культуре Рорти исторически связывает с введением в профессиональный жаргон философов особых метафор, в которых мир был явлен как трансцендентный познающему индивидууму. Это, прежде всего, понятие сознания как “зеркальной сущности” “Парадигмальный метафорический образ, пленником которого оказалась традиционная философия, — пишет Рорти, — представляет ум в виде огромного зеркала, содержащего различные репрезентации, одни из которых точны, а другие — нет... Без этого представления картезианско-кантовская стратегия философского исследования стратегия, направленная на получение все более точных репрезентаций посредством, так сказать, осмотра, починки и полировки зеркала, — не имела бы смысла. Соответственно, и разговоры о том, что философия должна состоять в “концептуальном анализе” или “феноменологическом анализе”, или “экспликации значения выражений” или аналитическом исследовании “логики языка”, или изучении “структуры активности человеческого сознания” — также не имели бы в этом случае абсолютно никакого смысла” Понять же то, каким именно образом философия оказалась в плену у “визуальной метафоры” и как совершалось становление репрезентационизма, лучше всего, по мнению Рорти, позволяет предпринятый Хайдеггером обзор истории западноевропейской метафизики (от до- сократиков и Платона до Ницше). Хайдеггер изображает развитие философии как динамический процесс становления и трансформации “пра-языка” культуры и его элементарных частиц — “осново- понятий” мышления, понятий, которыми оперировала греческая метафизика и которые были унаследованы от нее средневековьем и Новым временем. Решающим “событием” этого исторического процесса, с точки зрения Хайдеггера, было философское истолкование Платоном и его учениками бытия как “идеи” отождествление реальности вещей с их представленностью познанию. Так визуальная мифологема воцарилась в европейской культуре. Хайдеггер осуществил “переисто л кование” (в терминологии Рорти) истории западной метафизики в свете постницшеанских изменений в самосознании европейского человека, вскрыл исторические корни аристотелев- ско-локковской “аналогии познания с восприятием” и заявил — одним из первых в полный голос — о необходимости радикального преодоления платоновской парадигмы философствования. При этом, подчеркивает Рорти, речь у Хайдеггера идет не о деструкции философии в смысле рационально-систематической критики, а о постижении действительного существа традиции, ее внутренней “логики” через историцистскую реконструкцию и истолкование ее в качестве “игры слов” Антирепрезентационистская стратегия допускает, согласно Рорти, возможность таких “скачков”, переходов от одной парадигмы исследований (языковой игры) к другой в случае, если конкретная культурно-историческая ситуация этого требует. “Если вы хотите исключить обсуждение некоторого спорного вопроса, пишет Рорти, вы должны в стиле Витгенштейна сознательно воздержаться от ответа на этот вопрос в словаре, в котором он был поставлен... Единственное лекарство от плохой старой контроверзы — забыть о ней, хотя бы на время”. Говоря о “новом философском словаре”, Рорти имеет в виду, разумеется, язык (и логику) прагматизма. Речь идет о замене корреспондент- ной теории истины инструменталистской доктриной “когерентности” и о замещении различения “реальное — кажущееся” более лабильной, неметафизической дистинкцией “полезное — неполезное”

По Рорти, с переходом от репрезентационизма к культур-релятивистскому прагматизму снимается как “несущественная” одна из ключевых проблем классической философии проблема метода и предмета познания. После устранения корреспондентной “догмы” теряет актуальность понятие исследования, разделенного на отрасли со своим особым предметом каждая. Прагматист- ское толкование опыта исключает возможность рационального “упорядочения” реальности посредством членения мира на предметные “сектора”, которые в точности совпадали бы с областями исследования отдельных дисциплин. Онтологические различия, на самом деле, относительны и подвижны, они всецело зависят от установки исследования.

Не менее проблематичной, чем идея изоморфного соответствия языка описания некоторой фиксированной внелинг- вистической целостности, представляется Рорти и теоретико-познавательная программа экспликации строго научного исследовательского “метода” развиваемая философами-эпистемологами, в частности, представителями аналитической школы. В их системотворческой деятельности Рорти усматривает наивное стремление открыть некоторый привилегированный философский мета-словарь, с помощью которого можно было бы совершить кодификацию терминов всех остальных словарей и при необходимости затем осуществлять перевод терминов одного словаря в термины другого. Эта программа выделяет философию из общего спектра гуманитарных и естественнонаучных дисциплин, закрепляя за ней особую когнитивную функцию. В качестве фундаментальной супернауки философия в таком ее истолковании, по Рорти, противопоставляется другим, “нестрогим” формам общественного сознания, которые, по представлению самих аналитических философов, нуждаются в “обосновании” с ее стороны и “руководстве” Так возникает и поддерживается разорванность культуры, невозможность диалога между иерархически упорядоченными дисциплинами, атмосфера интеллектуальной дискриминации.

По мысли Рорти, прагматизм же, напротив, видит свою задачу в том, чтобы сломать перегородки между философией и другими науками, а также между наукой, литературой, политикой и прочими сферами человеческой жизнедеятельности. В противоположность иерархической градации “строгих” и “нестрогих” наук Рорти предлагает классифицировать культуру в терминах жанров (а не отраслей знания, связанных с определенными предметами областями исследования — и методами “привилегированными словарями”). Все разнообразные жанры культуры (тексты, функционирующие в ее дискурсивном поле: научные, литературные, философские, политические, журналистские и пр.) взаимосвязаны и в принципе равноправны; они не образуют никакой иерархии, не соперничают друг с другом за право господства, а “сосуществуют” Ни один жанр культуры не служит основанием, эталоном или матрицей для других ни художественная литература, ни какая-либо из наук, ни, тем более, философия. Поскольку язык философии не является, по выражению Рорти, “собственным языком Природы” ее претензии на особый, фундаментальный статус в ряду жанров культуры абсолютно безосновательны. “Нельзя сказать ничего общего или эпистемологически значимого относительно того, как должны вести себя пишущие в различных жанрах. Не представляется возможной и систематизация этих дисциплин, какое-либо деление их на ранги по степеням и видам истины. Судить о том, насколько соответствует знание, эксплицируемое в жанрах, реальному положению вещей в “мире” мы также не можем. Единственное, что остается делать, это исследовать отношения между жанрами и фиксировать то, как эти отношения менялись с течением времени”

Согласно Рорти, “исследовать отношения” и “фиксировать изменения” вполне в состоянии и литературная критика, и этнология, и историография; философия здесь не располагает никакими преимуществами перед другими дисциплинами. Неопрагматизм признает равноценность различных повествовательных жанров и парадигм, “реабилитирует” те из них, которые оттеснялись на периферию культуры и которым в условиях доминанты метафизических и “строго научных” способов освоения мира было отказано в легитимности. Постепенный переход (неизбежный и повсеместный, согласно мнению Рорти) к “постмодернистской” литературной культуре, в которой философии отводится скромное место “одной из” дисциплин, не сулит, по мнению американского прагматиста, ничего хорошего профессиональным философам; этот нежелательный для многих процесс будет сопровождаться болезненными интеллектуальными потрясениями и катаклизмами. “Самоубийство” или “медленная естественная смерть” эпистемологии как строгой науки, вероятно, явится логическим результатом революционной трансформации. Однако для западной культуры, считает Рорти, это не будет большой потерей.

Рорти проводит различение эпистемологии и прагматизма, “систематической” и “историцистской” философии. Систематическая философия занята поиском универсальных,, внеисторичес- ких истин и оснований познания; она исходит из допущения о “соизмеримости” альтернативных описаний реальности и настаивает на принципиальной возможности их “сочетания” (конвергенции) в “конечном словаре” Она признает также существование мета- культурных норм, моральных ценностей и императивов, коренящихся в неизменной природе “человеческого существа” и полагает своей важнейшей задачей их экспликацию, формальнологическое обоснование (парадигмаль- ный пример, по мнению Рорти, этика Канта). Систематическая философия берет начало в доктринах Платона и Аристотеля и красной нитью проходит через всю историю западной мысли. Ей противостоит прагматистская философия, которая, согласно Рорти, ориентирована не на исследование объективной реальности, а на решение конкретных экзистенциальных проблем, с которыми сталкивается человек в процессе взаимодействия с этой реальностью. Прагматизм, в противоположность систематической философии, преследует цель не “отражения”, не пассивно-созерцательного познания мира, а практическое освоение и преобразование действительности в соответствии с обстоятельствами конкретно-исторической ситуации, потребностями включенного в нее субъекта.

В духе лингвистической философии и “текстуализма”, Рорти рассматривает практически-преобразовательный опыт, гипостазируемый теоретиками философского прагматизма, сквозь призму языковой деятельности. Язык — средство взаимодействия с внешним миром, слова — “инструменты” используемые для решения определенных задач. Проблематическая ситуация (когда имеет место затруднение в лингвистическом поведении) устраняется либо посредством включения новых объектов в круг явлений, описываемых в словаре, т. е. при помощи истолкования аномальных (эмерджентных) аспектов опыта в терминах эффективно действующего конечного языка, либо — если сам язык устаревает и перестает выполнять свою операциональную функцию — посредством “переописания знакомых вещей в незнакомых, новоизобретенных терминах” Здесь Рорти вводит понятие герменевтики, как его использовал Г.-Г. Гадамер, заменивший научное и философское “познание” понятием “образования” “Образовательная” (назидательная) философия обращена к исследованию человеческой культуры и социума как мета- стабильных целостностей, исторически преходящих и неустойчивых, вечно пребывающего в процессе самообразования. Такой историцистский подход, акцентирующий исследование скорее на “частном” нежели на общем и универ- сально-закономерном, дает человеку комплексное, динамичное и вполне утилитарное понятие о его связи с миром, считает Рорти.

Герменевтика неопрагматизма, в противоположность эпистемологической философии, исходит из допущения о несоизмеримости словарей различных культур и эпох, настаивает на невозможности их конвергенции. Она является, по мнению Рорти, абсолютно адекватным инструментом гуманитарных наук, которые всегда аномальны. В разработке проекта “реконструкции” в философии (замещения эпистемологии так наз. “антирепре- зентационистской культурологией”) Рорти исходит из общих методологических принципов и критериев прагматизма, допускающих отождествление познания с практической деятельностью: приспособительной и творчески преобразовательной (“текстопорождающей” в понимании Рорти).

Вслед за А. Тойнби и О. Шпенглером автор данной работы провозглашает в этом тексте своеобычный культурологический плюрализм. Облик культуры формируется, как совершенно справедливо отмечает Рорти, “творческим меньшинством” поэтами, “сильными повествователями” изобретателями оригинальных метафор и текстов. Развитие языка связывается им с отказом от метафор, превращением переносного смысла в прямой, фигурального языка в буквальный; метафоры, согласно Рорти, “умирают”, буквализиру- ясь и превращаясь в общезначимые и общеупотребительные слова. Так, по мнению Рорти, на стадии взросления культуры и ее перерождения в цивилизацию с ней происходит то, что (по Шпенглеру) случается и с любым живым организмом “окостенение гибких членов” (т. е. в данном контексте тривиализация речи). Это процесс естественный и неизбежный: язык, если бы он состоял из одних метафор, был бы языком без применения. Вокруг легитимированных, “тривиализованных” метафор складывается, с точки зрения Рорти, новая языковая игра с соответствующей ей новой формой лингвистического поведения, новыми социальными практиками и институтами, которые приходят на смену неэффективным старым. Революционные изменения в лингвистической практике приводят к крупномасштабным трансформациям в социокультурной сфере: так, по Рорти, формируется самооб- раз культуры, а также “отстраивается” история.

Картезианско-локковскому представлению о мышлении, отражающем внешний мир, Рорти противопоставляет идею “взаимодействия” со средой, ее преобразования и обустройства. Понятие “объективной реальности” заменяется им экзистенциальным понятием “опыта” С антирепрезентационистской точки зрения на природу и мышление, которую Рорти разделяет с Дьюи, убеждения и желания (и интенциональные состояния вообще) являются не чем иным, как “характеристиками действия” “диспозициями” В этом отношении человек “по природе” ничем не отличается от других живых существ, обитающих на планете. В своей практической деятельности люди руководствуются теми же бихевиористскими стимулами и побуждениями, что и его “меньшие братья” “Представители прагматизма исходят из дарвиновского описания человеческих существ как животных, которые стремятся как можно лучше приспособиться к окружающей среде, совладать с нею, стараются создать такие инструменты, которые позволяли бы испытывать как можно больше удовольствий и как можно меньше страданий” Такой биологи - заторский подход к человеческой деятельности и познанию, если его принять как “руководство к практическому исследованию” поможет, по мнению Рорти, избавиться от многих предрассудков философского фундаментализма и эпистемологии, и прежде всего — от идеи объективной истинности знания как его “соответствия” реальности. Настоящей целью познания, утверждает прагматизм, является не поиск истины ради нее самой, а координация адаптивного поведения и выработка плана продуктивных действий; “теория” в этом смысле неотделима от практики, она “и есть практика, если только не сводится к пустой игре словами”

Чтобы прояснить свою позицию, Рорти проводит аналогию между человеческим сознанием и компьютером (соответственно, между интенциональными состояниями психики и функциональными параметрами и свойствами вычислительной техники). Организм человека подобен компьютерному процессору, а верования и желания — “начинка” сознания аналогичны программному обеспечению компьютера. Никого не интересует субстанциональный состав программного обеспечения, равно как и вопрос о том, верно или нет компьютерная программа “отражает” реальность. Программиста волнует другое: способно ли данное программное обеспечение эффективно и точно выполнить программируемую задачу? насколько программа удобна в применении? функциональна она или нет? Аналогичным образом представитель философского прагматизма склонен оценивать истинность убеждений и верований в зависимости от того, какие практические последствия из них вытекают и насколько они полезны в достижении поставленных целей.

Согласно Рорти, “постаналитическая реконструкция” в философии не предполагает замены неудовлетворительных или устарелых, с точки зрения “поздней” философии, теорий познания и истины другими более современными и правильными теориями. Речь на самом деле идет о том, чтобы доказать ненужность и бессмысленность любых теорий подобного рода вообще. “Истина”, утверждает Рорти, есть просто свойство таких высказываний, как, например, “2x2=4” “В мире должно быть больше любви, чем ненависти” “«Аллегория живописи» одно из лучших произведений Вермеера” и пр. она не имеет никакой сущности, и поэтому никакой теории истины (как соответствия) и познания (как репрезентации сущего) быть не может. Познание на самом деле не отражает, а управляет, справляется с явлениями, устанавливая взаимозависимость их с экзистенциальными состояниями субъекта. Понимание и интерпретирование (в герменевтике) означает “извлечение пользы” и умение “справляться с событием” это способ держать ситуацию под контролем. Если теория (словарь) удовлетворительно служит — она истинна. “Способ, каким вещи

сказываются [и используются], более важен, чем обладание истиной” утверждает Рорти.

По его мнению, “познавательные усилия имеют целью скорее нашу практическую пользу, нежели точное описание вещей как они есть сами по себе... Любой язык — это не попытка скопировать внешний мир, а скорее инструмент для взаимодействия с миром” Из всего вышеизложенного Рорти делает вывод о бессмысленности эпистемологического скептицизма, эксплуатирующего “мечту” о гипотетическом соответствии знания объективной реальности. Скептицизм в принципе не исключает соответствия (т. е., по мысли Рорти, не отрицает того, что познание по природе “репрезентационно” и что философия должна стремиться к установлению соответствия), но признает абсолютно проблематичной возможность практической реализации этой идеи, будто бы заложенной изначально в познавательном опыте. Проблема состоит в том, что существует, согласно скептицизму, множество препятствующих познанию факторов, обнаруживающих себя как в структуре сознания, так и в структуре объекта, с которым сознание корреспондирует в процессе его изучения. Эти факторы затрудняют достижение адекватного знания о предмете. Однако, развивает свою мысль Рорти, если мы откажемся от репрезентационизма и идеи субъект-объектного отношения, мы лишим основания и эпистемологический скептицизм: знание, не соответствующее реальности, не может быть опровергнуто как недостоверное именно потому, что оно ничему не соответствует. Если исследователь не ставит своей задачей постижение “природы вещей” и если он с самого начала открыто и честно заявляет об этом, его нельзя упрекать в философской непоследовательности, в релятивизме или в том, что он недостаточно скептично настроен в отношении собственного исследования. Проблема соответствия снимается, таким образом, как “несущественная” “некорректно сформулированная” в терминологии старого философского словаря.

Рорти исключает даже возможность осмысленного или хотя бы непротиворечивого обоснования эпистемологического скептицизма. С другой стороны, ему хватает “реалистического чутья” чтобы настаивать на нетождественности позиции прагматизма, которую он разделяет с Дьюи, Куайном и Дэвидсоном, субъективному идеализму и солипсизму. Антиреализм, по мнению американского мыслителя, не отрицает существования мира, независимого от человеческого сознания; выводы солипсизма, полагает Рорти, противоречат здравому смыслу. Мир существует, и он “трансэмпиричен” т. е. он объемлет пространство обитания человека и его практической деятельности; мир включает в себя жизненно-познавательный опыт, а не наоборот. Еще Дьюи писал, что опыт невозможен сам по себе, он всегда относится к чему-то, к “среде” Человек постоянно испытывает на себе воздействие этой среды и стремится ответить на него противодействием (систематизируя, упорядочивая “данные” опыта и как бы навязывая миру свою волю). Это означает, что существуют внешние условия опыта, выступающие его причиной. Таким образом мир очерчивает общие рамки человеческого познания; реальность (“среда”) поставляет человеку “материал” для практической обработки и аппликации; эта обработка осуществляется специальными “инструментами” — орудиями мышления и языка. “Инструменты, пишет Рорти, никак не могут лишить нас контакта с реальностью. Что бы ни представлял из себя инструмент (будь то молоток или ружье, или верование, или некое утверждение), использование инструмента — это часть взаимодействия организма с окружающей средой... Все организмы — человеческие или нечеловеческие — в одинаковой степени находятся в контакте с реальностью. Сама мысль о том, что кто-то может быть “вне контакта” подразумевает не-дарвиновское, картезианское представление о сознании, которое каким-то образом освободилось от того причинно-следственного мира, в котором существует тело... Чтобы стать вполне дарвинистами в нашем мышлении, мы должны перестать относиться к словам как к репрезентациям (образам) и рассматривать их как узловые пункты в общей сети причинно-следственных связей, которая охватывает и организм, и окружающую среду”

В целом Рорти видит свою задачу в том, чтобы радикальным образом де- конструировать и преодолеть традиционное, восходящее к Р Декарту и Дж. Локку представление о философии как о дисциплине, обеспечивающей точную репрезентацию бытия, “зеркале” природы и объективного мира. Познание, с его точки зрения, не отражает реальность (от англ. to сору), а только взаимодействует, справляется с ней (от англ. to соре) — взаимодействует на манер инструмента с податливым материалом. Понимание, по Рорти, означает “извлечение пользы” и умение “справляться с событием” способность “держать ситуацию под контролем” Если идея контекстуально уместна и работоспособна она истинна. Отвергая корреспондентскую теорию истины (истина соответствует реальности) как “реалистическую догму” Рорти предлагает заменить данную эпистемологическую доктрину концепцией “согласованности” (“когерентности”) как соответствия утверждения принципам и требованиям той или иной языковой игры, действующей в том или ином конкретно-историческом сообществе индивидов.

В глобальном плане критический пафос Рорти ориентирован в данной работе против признания философии теоретической основой и ядром современной культуры, против закрепления за философией статуса фундаментальной, законодательной дисциплины, якобы обладающей “привилегированным доступом к реальности” С точки зрения Рорти, философия не способна и не должна претендовать на доминирующую роль в современной культуре, ибо ее “инструментарий” (категориальный аппарат и эвристический потенциал, которым он располагает) не более совершенен и удобен для просветительских и образовательных целей, нежели понятийный аппарат иных “жанров” культуры (например, таких как поэзия или литературная критика). Деканонизация философии совпадает у Рорти с “реабилитацией” литературы, истории, этнографии, прочих гуманитарных дисциплин, традиционно (в “рефлексивно-ориентированных ” обществах) считавшихся второстепенными или недостаточно строгими.

“Основной” же философский вопрос для Рорти представляется таковым: является ли предложенная в его книге модель интеллектуальной культуры настолько хорошей, чтобы попробовать ее осуществить. Тем не менее — несмотря на весь конструктивный заряд сформулированной Рорти проблемы — после выхода в свет текста “Философия и зеркало природы” за ним в традиционно консервативных кругах респектабельной интеллигенции Запада прочно закрепилась репутация “революционного нигилиста” и “бунтаря”

И. А. Белоус

ФОКАЛИЗАЦИЯ

(фр. focalisation, “фокусирование”) — термин, предложенный французским теоретиком литературы Ж. Женеттом (работа “Фигуры ПГ, 1972); означает организацию выраженной в повествовании, или в нарративе (см.), точки зрения и предполагает донесение ее до зрителя или читателя (см.). Используется в нарратологии и литературоведении в целом, наиболее близкие по значению термины “фокус нарра- ции” (К. Брукс и Р П. Уоррен) и “точка зрения” (например, у Б. Успенского).

Введение понятия “Ф.” имело немалое значение для теории повествования, ибо позволило:

1) разграничить “точку зрения” и повествовательный голос и тем самым углубить представления о сложной структуре повествования;

2) выделить ту инстанцию повествования, к которой векторно направлена и для которой предназначена передаваемая фокализатором “зрительная информация” инстанцию “имплицитного зрителя”*

3) не только актуализировать визуальный (пространственный) аспект повествования, но и подчеркнуть его организованный характер, ибо Ф. предполагает организацию пространства рассказа и моделирование его восприятия реципиентом;

4) найти и проанализировать те механизмы в тексте, посредством которых действует идеология.

Женетт предлагал использовать абстрактный термин “Ф.” во избежание специфических визуальных коннотаций, свойственных терминам “взгляд”, “поле” и “точка зрения” Несмотря на кажущуюся синонимичность понятий “Ф.” и “точка зрения” он осознанно не применяет в данном контексте понятие “точка зрения” ибо последнее слишком тесно связано с автором, тогда как Женетта больше интересует направленность текста к своему реципиенту. Ф. таким же образом не совпадает с повествовательным голосом, как показал С. Чэтмен. “Фокус наррации” (как и “точка зрения”) является физическим местом, идеологической ситуацией или практической жизненной ориентацией, с которой связаны описываемые события. Кто видит? и Кто говорит? — это два разных вопроса, хотя оба они непосредственно связаны с проблемой высказывания, или выражения (“enonciation”). “Точка зрения” не равнозначна средствам выражения: она означает только перспективу, в терминах которой реализуется выражение.

Женетта интересует как проблема нарративного пространства в литературном произведении (организованного по определенным правилам), так и вопрос о способе ограничения, о процедуре фильтрации информации, которую произведение несет зрителю. Для анализа нарративного пространства наибольшее значение имеет тот аспект, который у Женетта называется способ, форма повествования (mode du recit) — то, что присуще повествованию, но не истории, которая рассказывается (еще русскими формалистами было введено разграничение фабулы и сюжета в литературном произведении). Способ рассказывания истории предполагает ограничение подаваемой информации согласно некоторой логике. Способ ее фильтрации чрезвычайно важен и в некоторых случаях именно он является определяющим признаком того или иного жанра или традиции (например, все, что мы знаем о персонажах, может быть представлено точкой зрения лишь одного главного героя: в этом случае информация строго фильтруется зритель не может знать о других чего-то, что неизвестно герою). Таким образом, нарративная перспектива — это способ регулирования информации, который проистекает из выбора (или не-выбора) некоторой “ограничительной” точки зрения.

Женетг анализирует следующие виды Ф.:

1. “Нулевая Ф.” повествование от всеведущего повествователя, который говорит больше, чем любой персонаж (повествование не фокализовано — ситуация “взгляда сзади”).

2. “Внутренняя Ф.” — повествователь говорит только то, что знает персонаж (это повествование с некоторой “точки зрения”, или с “ограничением поля”). Внутренняя Ф. может быть: а) фиксированной нарратор не покидает свой пост, он привязан к персонажу; б) переменной Ф. смещается от одного персонажа к другому; в) множественной одно и то же событие может упоминаться несколько раз с точки зрения различных персонажей.

3. “Внешняя Ф. повествователь говорит меньше, чем знает отдельный персонаж, и, вследствие этого, читатель не может получить доступ к чувствам и мыслям героя (это, по мнению Женетта, случай “объективного” повествования со “взглядом извне).

Ф. это переменная величина, на которую влияет множество факторов: здесь важны процессуальность восприятия, изменчивость роли и значения персонажа по ходу действия; изменение позиции автора; изменение смысла и значения какого-либо события, изменение темы произведения и т. д. Поэтому, когда Женетт предлагает рассмотреть несколько возможных видов Ф., то следует иметь в виду, что в одном и том же произведении фокус наррации может изменяться в процессе повествования, а формула Ф. не всегда относится ко всему тексту произведения, но скорее к определенному нарративному сегменту. Проблема зрительной перспективы литературы ощущается наиболее остро при “переводе” ее на язык другого искусства. Проблема нарративного пространства была первоначально разработана на материале литературных текстов, однако позднее кинотеоретики успешно использовали методологию Женетта применительно к фильмической наррации. Это было вполне обоснованно, поскольку основные положения его теории опираются на пространственные в своей основе представления, подчиняются некоей визуальной логике, которая к тому же в кинематографе облекается в специфические средства выражения. В литературном, театральном, живописном произведении или в кинофильме Ф. осуществляется по-разному, посредством специфических средств выражения грамматически, стилистически, посредством звука, света, работы камеры. При этом оказывается, что дистанция между разными точками зрения, которая, по Женетту, не всегда проявляется достаточно четко, во многом зависит от средств выражения (в том числе в нелитературных повествованиях). Так, различие между первым и вторым типами Ф. основано на различении двух вопросов что видит и что знает персонаж? В литературном анализе второй вопрос лишь дополняет и подразумевает первый, ибо в литературе понятия видеть и знать понятия почти тождественные, точнее редуцируемые к одному что знает рассказчик. Здесь кроется проблематичность, или, точнее, отправной пункт в применении теории Женетта к анализу, например, фильми- ческого повествования или живописного (как это делает М. Баль). Во многих конкретных случаях довольно сложно разграничить два последних типа Ф. и вообще определить тип Ф. Фильм, в отличие от литературного текста, би- хевиористичен — он дает более ясное представление о поведении, о поступках персонажа, но не о его мотивах, мыслях, ходе рассуждений. Фильмы, типа “action” вообще почти целиком основаны на передаче внешних фактов. Ответить на вопрос, что знает персонаж, затруднительно. Благодаря работе камеры и фильмической технике режим Ф. все время меняется (т. е. в кино Ф. еще более подвижна, чем в литературном произведении). Другая важная проблема — что такое точка зрения в фильме? Можно ли определить ее как направление, в котором смотрят на что-либо, или шире — как “способ смотрения” Направленность взгляда означает векторизацию пространства (С. Хиз): кинематограф стремится трансформировать пространство в “место”, т. е. в упорядоченное, определенное, направленное по вектору, структурированное и организованное пространство, задаваемое множеством факторов, включая сюжетную линию. В нарративном плане точка зрения приписывается, привязывается к кому- либо из персонажей или к нарративной инстанции за кадром. Существует очень сложная связь между углом зрения данного персонажа и нарративной инстанцией. Это особенно показательно в случае, когда мы имеем так называемый nobody's shot “ничей план” план, не репрезентирующий ничью точку зрения (анонимная нарративная инстанция). Почти всегда радикальная смена ракурса съемки — это и перемена фокуса наррации.

Именно теория Ф. позволила теоретикам литературы и кино исследовать тот способ, посредством которого реципиент подготавливается к восприятию навязываемой ему идеологической позиции в процессе идентификации (с фо- кализатором). Выяснилось, что мнение автора (“идеологическая функция повествователя”), все оценочные суждения и характеристики относятся к фо- кализатору, а не к нарратору, а сама Ф. — как для читателя, так и для автора — это не столько логически постигаемая, сколько ощущаемая, или бессознательно усваиваемая позиция.

А. Р. Усманова

ФОНОЛОГИЗМ

- см. ОНТО-ТЕО-ТЕЛЕО-ФАЛЛО-ФОНО-ЛОГОЦЕНТРИЗМ.

ФОНОЦЕНТРИЗМ

- см. ОНТО-ТЕО-ТЕЛЕО-ФАЛЛО-ФОНО-ЛОГОЦЕНТРИЗМ.

ФУКО (Foucault) Мишель (Поль-Мишель) (1926—1984)

— французский философ, теоретик культуры и историк.

Родился в провинциальной французской семье потомственных врачей. Отец полагал желательным, чтобы сын пошел по его профессиональной стезе. В результате воспоследовавшего внутрисемейного конфликта Ф. был направлен на учебу в славившийся своей дисциплиной католический колледж Святого Станислава. (В результате неприязни к отцу Ф. впоследствии отказался от своего первого имени, традиционного для ближайших предков.) Позже окончил Эколь Нормаль самое элитарное гуманитарное учебное заведение во Франции. Получил степень лиценциата по философии (1948) и по психологии (1949) в Сорбонне. Получил диплом по психопатологии Парижского института психологии (1952). (Явился создателем первой во Франции кафедры психоанализа, приглашая к сотрудничеству сторонников школы Ж. Лакана.) Член Французской Коммунистической партии (1950 — 1951). Преподаватель психологии в университете г. Лилль и в Эколь Нормаль (1951 — 1955). Работал во французских культурных представительствах в Швеции (с 1955, г. Упсала), Польше (с 1958, г. Варшава), ФРГ (с 1959, директор Французского культурного центра в г. Гамбурге). В 1960 Ф. вернулся во Францию и стал выполнять обязанности декана факультета философии в университете г. Клермон-Ферран.

Вместе с Ж. Делёзом (см.) в 1966 — 1967 отвечал за подготовку к печати французского перевода полного собрания сочинений Ф. Ницше. Зав. кафедрой философии в Тунисском университете (1967 — 1968). Зав. кафедрой философии экспериментального университета в Вен- сене (1968). Зав. кафедрой истории систем мысли в Коллеж де Франс (1970 — 1984, выиграл конкурс на право замещения этой должности у П. Рикёра).

Основные сочинения: “Душевная болезнь и личность” (1954, переиздание в 1962 под названием “Душевная болезнь и психология”); “Безумие и неразумие: история безумия в классическую эпоху” (1961, за этот текст Ф. получил докторскую степень); “Генезис и структура Антропологии Канта” (1961), “Реймон Руссель. Опыт исследования” (1963); “Рождение клиники: археология взгляда медика” (1963); “Предисловие к трансгрессии” (1963); “Отстояние, вид, первоначало” (1963); “Слова и вещи: археология гуманитарных наук” (1966, к концу 1980-х годов было продано более 110 тысяч экземпляров книги на французском языке); “Мысль извне” (1966); “Археология знания”

1969) ; “Что такое автор” (1969); “Порядок дискурса” (1970); “Предисловие к логической грамматике” (1970); “Философский театр” (1970); “Ницше, генеалогия, история” (1971); “Это не трубка” (1973); “Я, Пьер Ривер...” (1973); “Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы” (1975); “Игра власти” (1976); “Запад и истина секса” (1976), “Субъективность и истина” (1977); “Жизнь подлых людей” (1977); “Микрофизика власти” (1977); “Что такое Просвещение?” (1983); “История сексуальности” (т. 1 “Воля к знанию” — 1976, т. 2 “Использование удовольствий” 1984, т. 3 “Забота о себе” 1984); “Итоги курса в Коллеж де Франс, 1970 — 1982” (1989) и др.

В 1986 был создана Ассоциация “Центр Мишеля Ф.” для изучения и публикации творческого наследия мыслителя. В 1994 было издано четырехтомное издание работ Ф. — “Сказанное и написанное. 1954 — 1988” (всего около 360 текстов).

Приверженность молодого Ф. проблемам психиатрии и экспериментальной психологии позволила ему (в ходе перевода работы Л. Бинсвангера “Сон и существование” издана в 1954) ощутить пределы, ограниченность как феноменологии, так и психоанализа как форм организации мысли и опыта. “Из столкновения Гуссерля и Фрейда, — отмечал Ф., — возникла двоякая проблема: нужно было найти такой метод интерпретации, который восстанавливал бы во всей их полноте акты выражения... Плана “говорения” связанного с выражением, не заметил ни психоанализ — поскольку он рассматривал сновидение как речь, ни феноменология поскольку она занималась непосредственно анализом смыслов. Для экзистенциального же анализа “выражение” становится центральным моментом в силу того, может быть, что сновидение рассматривается здесь как “манифестация души в присущем ей внутреннем” как “антропологический опыт трансцендирования””

По мысли Ф., выражение должно само “объективироваться в сущностных структурах обозначения” — следовательно, главной проблемой экзистенциального анализа правомерно полагать поиск некоего общего основания для “объективных структур обозначения... значащих совокупностей... актов выражения” (инструментария понимания психоаналитического типа). С точки зрения Ф., идея экзистенциального психоанализа (“антропологического изучения воображаемого” по Ф.) о том, что “движение экзистенции находит решающую точку раздела между образами, где она отчуждается в патологическую субъективность, и выражением, где она осуществляется в объективной истории”, задает ситуацию, в рамках которой “воображаемое и есть среда, “стихия” этого выбора”.

Характеристика, данная Ф., природе сновидений (“...если сновидение и является носителем глубочайших человеческих смыслов, то вовсе не в силу того, что оно раскрывает их скрытые механизмы и показывает их нечеловеческие пружины, но, напротив, в той мере, в какой оно выводит на свет изначальнейшую природу человека... в той мере, в какой оно высказывает судьбу, одиссею человеческой свободы”) проливает некоторый свет на формирование у него в данный период нетрадиционного “проекта антропологии” — такой формы анализа, которая “не была бы ни философией, ни психологией” и принципы и метод которой обусловливались бы лишь “абсолютной исключительностью его объекта, каковым является человек, или точнее — человеческое бытие, Menschsein”

Новая антропология — “антропология выражения” призванная, по мысли Ф., “по-новому определить отношение между смыслом и символом, образом и выражением”, должна была преодолеть концепты “психологического позитивизма” стремящегося “исчерпать все содержание человека редуцирующим понятием homo natura” Такая антропология, по Ф., может центрироваться на чисто “онтологическом размышлении, важнейшей темой которого берется присутствие в бытии, экзистенция, Dasein” Как отмечал Ф., “приоритет сновидения является абсолютным для антропологического познания конкретного человека; однако задачей будущего по отношению к человеку реальному задачей этической и необходимостью истории является задача преодоления этого приоритета”

В 1960-е, тем не менее, данная программа (как и идеи других авторов, сопряженные с ней) не то что не была осуществлена Ф., а, напротив, стала объектом его разрушительной критики. По мысли Ф. в начале 1960-х (“Генезис и структура Антропологии Канта” глава “Антропологический сон”), философия вновь окажется в состоянии мыслить лишь в пространстве, освобожденном от человека: “Ницшевское предприятие могло бы быть понято как точка остановки, поставленная наконец разрастанию этого вопрошания о человеке. Смерть Бога разве не обнаруживает она себя в жесте, вдвойне убийственном, который, кладя конец абсолюту, является в то же время убийцей и самого человека. Поскольку человек — в своей конечности — неотделим от бесконечного, отрицанием и, одновременно, провозвестником которого он является. Именно в смерти человека и исполняется смерть Бога”

По мысли Ф. “Просвещение” как культурная установка, предполагавшая “постоянную критику нашего исторического бытия” как раз и задала соответствующую познавательную программу: возникает своеобычное философское “вопрошание”, проблематизирующее “одновременно отношение к настоящему, модус исторического бытия и кон- ституирование самого себя как автономного субъекта” Согласно Ф., до Канта главным вопросом “критики” было уяснение границ, которые должно отказываться переступать познание, для него же самого — проблема состояла в следующем, “какова в том, что нам дано как всеобщее, необходимое, обязательное, доля единичного, случайного и идущего от произвольных принуждений. Речь... о том, чтобы критику, отправляемую в форме необходимого ограничения, трансформировать в практическую критику в форме возможного преодоления” (выделено автором. — А. Г.).

“Одна из моих целей, — отмечал Ф. состоит в том, чтобы показать людям, что большое количество вещей, которые являются частью их ближайшего окружения и которые они полагают универсальными, являются продуктом определенных и весьма конкретных исторических изменений. Все мои исследования направлены против идеи всеобщих необходимостей в человеческом существовании. Они подчеркивают произвольный характер человеческих институтов и показывают нам, каким пространством свободы мы еще располагаем и каковы те изменения, которые мы еще можем осуществить”

Основной линией собственного философского творчества в дальнейшем Ф. полагал преодоление интеллигибельной универсальности гегельянства, а также коренное переосмысление проблемы взаимных отношений элементов системы: “субъект — познание мир” Оценивая духовную ситуацию послевоенной Западной Европы, Ф. отмечает: “университет и философская традиция преподносили гегельянство как самую величественную и неизбежную форму придания интеллигибельности современному миру” При этом у многих представителей интеллигенции в контексте понимания мира, общества и себя самих было, по мысли Ф., “желание чего-то совершенно другого... Вот тут-то гегельянство, которое нам предлагалось как модель непрерывной интеллигибельности, сохраняющей один и тот же тип движения от самых глубин истории до сегодняшнего дня, как раз и не могло нас удовлетворить” Во Вводной лекции к своему курсу в Коллеж де Франс (1970) Ф. замечал: “Вся наша эпоха, будь то посредством логики или эпистемологии, будь то при помощи Маркса или при помощи Ницше, стремится избежать Гегеля” Современная же этому периоду “философия субъекта” также оказывалась не способной снимать нарождающиеся вопросы: с точки зрения Ф., в философии Сартра, и “еще больше — в феноменологии, субъект в его основополагающей функции, субъект как то, что, исходя из самого себя, дает смысл миру, — это было чем-то, что никогда не ставилось под вопрос: субъект, как основоположник значений, всегда должен был быть” Раньше или позже, согласно Ф., неизбежно должен был возникнуть спектр проблем: правомерно ли полагать субъект в качестве единственно возможной формы существования? Выступают ли самотождествен- ность субъекта и его непрерывность в качестве его атрибутов? Осуществимы ли такие “опыты”, в границах которых происходила бы утрата субъектом этих качеств — т. е. возможна ли “диссоциация субъекта”? По утверждению Ф., для всего его философствования правомерно вычленение “общности ядра” несущей конструкции в виде “дискурса об опытах-пределах, где речь идет для субъекта о том, чтобы трансформировать самого себя, и дискурса о трансформации самого себя через конституирование знания”

Как отмечал Ф., “речь идет не о том, чтобы определить формальные условия отношения к объекту; равно как и не о том, чтобы выявить эмпирические условия, которые в какой-то момент позволили субъекту вообще осуществить познание некоторого объекта, уже данного в реальном. Вопрос заключается в том, чтобы определить, чем должен быть субъект, какому условию он подчиняется, каким статусом он должен обладать, какую позицию он должен занимать в реальном или воображаемом для того, чтобы стать узаконенным субъектом того или иного типа познания; короче говоря, речь идет о том, чтобы определить способ его “субъек- тивации”; ибо очевидно, что способ этот не является одним и тем же в том случае, когда познание, о котором идет речь, имеет форму экзегезы священного текста, или наблюдения в естественной истории, или же анализа поведения душевнобольного” (Ср. у Ж. Делёза: “Глупо утверждать, что Ф. заново открыл или снова ввел потаенного субъекта, после того как он его отверг. Субъекта нет, есть лишь порождение субъективности: субъективность еще необходимо было произвести, когда для этого пришло время, именно потому, что субъекта не существует”.)

Рассматривая “язык” “текст” “дис- курс” уже не в качестве основания новаторских методологических схем, Ф. употреблял эти термины как метафорические обозначения универсального принципа, позволяющего соотносить, взаимосоизмерять и оптимизировать культурные артефакты, которые традиционно полагались качественно разноплановыми. Конструктивное преодоление феноменологической традиции послужило для Ф. условием возможности выработки ряда принципиально новых мировоззренческих и познавательных парадигм. По Ф., “опыт феноменолога — что это такое? Это определенный способ устанавливать рефлексивный взгляд на пережитое, которое, в некотором роде, может быть неважно каким, может быть преходящей повседневностью. Факт встречи с другом, тот факт, что перед твоими глазами дерево. Посмотрите на все эти пережитые опыты, к которым апеллировала феноменология, это опыты неважно кого или неважно чего, повседневность в ее преходящей форме. И для феноменологии речь идет о том, чтобы ухватить, что это за значения, чтобы проделать некоторую работу — рефлексивную работу, которая бы позволяла бы ухватывать значения, действительно подвешенные в пережитом. Для людей вроде Ницше, вроде Батая или Бланшо проблема совершенно в другом: опыт это, напротив, попытаться достичь такой точки жизни, которая была бы возможно ближе к тому, что нельзя пережить. Что, стало быть, здесь требуется, — это максимум интенсивности и максимум невозможности. Тогда как опыт, феноменологическая работа состоит, напротив, в том', чтобы размещать в поле возможного, чтобы развертывать все поле возможностей, связанное с повседневным опытом... В феноменологии пытаются ухватить значение этого повседневного опыта для того, чтобы обнаружить то, в силу чего субъект, каков я есть, действительно — в своих трансцендентальных функциях есть основоположник этого опыта и этого значения; тут действительно есть выявление субъекта постольку, поскольку он есть основоположник. Тогда как у Ницше, у Батая или у Бланшо опыт — это опыт, функция которого, в некотором роде, — вырвать субъекта у него самого, делать так, чтобы он больше не был самим собой, или чтобы он был совершенно иным, нежели он есть, или чтобы он был приведен к своему уничтожению или к своему взрыванию, к своей диссоциации. Это предприятие, которое десубъективирует. Идея некоторого опыта-предела, функцией которого является вырвать субъекта у него самого, — именно это и было для меня самым важным в чтении Ницше, Батая и Бланшо; и именно это привело к тому, что какими бы академичными, учеными и скучными ни были книги, которые я написал, я всегда писал их как своего рода прямые опыты, опыты, функция которых вырвать меня у меня самого и не позволять мне быть тем же самым, что я есть”

Ф. нередко причисляли как к структурализму (см.), так и к постструктурализму (см.). Данная проблема обрела сложность не без участия самого мыслителя. В 1960-х годах он нередко публиковался в “Tel Quel” (от французского словосочетания “такой, какой есть”) — литературно-художественном журнале, основанном в 1960 в Париже и просуществовавшем до начала 1980-х. В разное время с “Tel Quel” сотрудничали Р Барт (см.), Ю. Крисгева (см.), Ц. Тодоров, Ж. Женетт и др. Ф. в то время неоднократно предпринимал попытки концептуально осмыслить структурализм как практику и стиль творчества своих единомышленников. (Именно эту работу он и проделал в известной статье “По чему распознают структурализм?”, написанной в 1967.) В ряде интервью 1966—1967 годов Ф. еще не возражал против такого рода оценок. После выхода “Истории безумия в* классическую эпоху” отвечая на вопрос о том, кто повлиял на него в первую очередь, он назвал М. Бланшо (см.), Р Русселя и Ж. Лакана, а затем добавил: “Но также, и главным образом, Дюмезиль” Обратив же внимание на удивление журналиста (“Каким именно образом историк религии мог оказаться вдохновителем работы по истории безумия?”), Ф. пояснил: “Благодаря своей идее структуры. Как и Дюмезиль по отношению к мифам, я попытался обнаружить структурированные нормы опыта, схему которых с некоторыми модификациями можно было бы встретить на различных уровнях”.

В 1967, когда Ф. квалифицировали как “жреца структурализма”, он отвечал, что он — лишь “певчий в хоре” и служба началась задолго до него. В текстах и в интервью этого времени Ф. посвящал структурализму особо пристальное внимание. Он осмысливал структурализм как метод, с успехом используемый в лингвистике, в истории религий, в этнологии и т. д., а также “общий структурализм” имеющий дело с тем, “что есть наша культура, наш сегодняшний мир, с совокупностью практических или теоретических отношений, которые определяют нашу современность. Именно здесь структурализм получает значение философской деятельности — если принять, что роль философии состоит в том, чтобы ставить диагнозы”

Но уже в 1968 любой вопрос о персональной своей причастности к структурализму вызывал у Ф. в лучшем случае сарказм. На вопрос, как он сам на данный момент смог бы определить структурализм, Ф. ответил: “Если спросить тех, кого включают в рубрику “структуралисты” Леви-Стросса или Лакана, Альтюссера или лингвистов, — они бы ответили вам, что у них друг с другом нет ничего общего или мало чего общего. Структурализм это категория, которая существует для других, для тех, кто не имеет к нему отношения. Только извне можно сказать, что такой-то, такой-то и такой- то структуралисты. Это у Сартра нужно спрашивать, кто такие структуралисты, поскольку он считает, что структуралисты представляют собой сплоченную группу (Леви-Стросс, Альтюссер, Дюмезиль, Лакан и я), группу, которая образует своего рода единство; но как раз этого вот единства заметьте себе это хорошенько, его-то мы как раз и не обнаруживаем” Впоследствии (в 1982) Ф. настаивал не только на том, что он никогда не был структуралистом (“я никогда не был фрейдистом, никогда не был марксистом и никогда не был структуралистом”), но также и на том, что никогда не было и самого “структурализма”

В заключительной части книги “Археология знания” Ф. подчеркнет, что всей этой книгой он пытается “снять с себя ярлык структурализма или того, что под этим словом имеют обыкновение понимать” По его мнению, существовало лишь нечто, что было принято называть этим словом. И были отдельные люди, которые в различных областях выполняли конкретные анализы и исследования посредством чего- то, “не чуждого методам структурного анализа” Лишь К. Леви-Стросс, согласно Ф., практиковал собственно структурный метод. Ф. не уставал повторять, что если у этих исследователей и было что-то общее, то только не “метод” Этим объединяющим творческим началом был у так называемых “структуралистов” “общий враг”: классическая рефлексивная философия и философия субъекта. В беседе 1978 года Ф. скажет, что для тех, кого объединяли под именем “структуралистов” наиболее острой и настоятельной проблемой было “каким-то иным образом” поставить вопрос о “субъекте, иначе говоря преодолеть некий фундаментальный постулат, от которого французская философия, начиная с Декарта, никогда не отступала и который феноменологией был только усилен”

Ф. исходил из того, что все “главные направления” были лишь различными “формами рефлексии и анализа”, которые вдохновлялись “философией субъекта” и ориентировались на “теорию субъекта” И в этом отношении интеллектуальная традиция, идущая от Соссюра к Леви-Строссу, стала стратегической “точкой опоры для того, чтобы поставить под вопрос теорию субъекта, но саму эту постановку под вопрос ни в коем случае не следует отождествлять со структурализмом” Про себя Ф. говорил, что такую проблематизацию теории субъекта он нашел у Ницше, Батая и Бланшо, т. е. у тех, кто был максимально далек от структурализма, а также у Башляра и Кангийема в истории науки. Такой же точкой “прорыва” возможностью выйти за пределы философии субъекта был для очень многих, по мысли Ф. и психоанализ. “Покончить с основополагающим актом субъекта”, или, как его еще именовал Ф. с “конституирующим субъектом” “субъектом-дарителем смысла” вот что определяло его интерес к тем познавательным практикам, которые традиционно собирают под именем “структурализм”

В этом ракурсе ретроспективно понятны слова, сказанные Ф. в интервью в 1966, т. е. еще в рамках “структуралистского” периода его творчества. “Мы ощущали поколение Сартра как, несомненно, мужественное и благородное, со страстью к жизни, к политике, к существованию... Но что касается нас, мы открыли для себя нечто другое, другую страсть: страсть к понятию и к тому, что я назвал бы система

На вопрос: “В чем состоял интерес

Сартра как философа?” Ф. ответил: “...столкнувшись с таким историческим миром, который буржуазная традиция, себя в нем не узнававшая, склонна была рассматривать как абсурдный, Сартр хотел показать, напротив, что всюду имеется смысл” На вопрос же о том, когда Ф. перестал “верить в смысл” он сказал: “Точка разрыва это тот момент, когда Леви-Стросс для обществ, а Лакан для бессознательного показали нам, что смысл, возможно, есть лишь своего рода поверхностный эффект, отсвет, пена, а то, что глубинным образом пронизывает нас, что есть до нас и что нас поддерживает во времени и в пространстве, это система” И далее: “Значение Лакана как раз в том, что он показал, как через дискурс больного и через симптомы его невроза говорят именно структуры, сама система языка — а не субъект... Как если бы до любого человеческого существования уже имелось некое знание, некая система, которую мы переоткрываем...”

На вполне естественный интерес собеседника: “Но кто же тогда продуцирует эту систему?”, последовал ответ Ф.: “Что это за такая анонимная система без субъекта, хотите Вы спросить, что именно мыслит? Я — взорвано; взгляните на современную литературу — происходит открытие некоего “имеется” В некотором роде здесь происходит возврат к точке зрения 17 века, с одним различием: не человека ставить на место Бога, но анонимную мысль, знание без субъекта, теоретическое без идентифицируемой субъективности” Поскольку Ф. не устраивали формы рациональности, нашедшие выражение в марксизме или в феноменологии, постольку он не уставал подчеркивать роль Леви-Стросса, давшего начало “своего рода рациональной точке опоры для этой постановки под вопрос теории субъекта”.

Исследование образования медицинских и психиатрических понятий, в частности — нормальности и патологии (безумия), осуществленное Ф. в книгах “Рождение клиники. Археология взгляда медика” и “Безумие и неразумие: история безумия и классический век” способствовало переосмыслению им проблемы “субъективности” человека: отказавшись от экзистенциалистских подходов “присут- ствия-в-мире” и “изначального присутствия”, а также от марксистской онтологии “отчуждения”, Ф. приходит к парадигме собственной “археологии” выясняющей условия возможности происхождения и существования различных феноменов человеческой культуры.

Ф. стремился преодолеть ограниченность исследовательской ситуации, когда “действительно, западный человек смог конституировать себя в своих собственных глазах в качестве объекта науки, он взял себя внутри своего языка и дал себе в нем и через него некоторое дискурсивное существование лишь в соотнесении со своей собственной деструкцией: из опыта неразумия родились все психологии и самая возможность психологии; из размещения смерти в медицинской мысли родилась медицина, которая выдает себя за науку об индивиде” Безумие, по Ф., — вуаль на облике “подлинного” безумия, несущего в себе важные догадки для уразумения природы человека и его культуры: “нужно будет однажды попытаться проделать анализ безумия как глобальной структуры, безумия освобожденного и восстановленного в правах, безумия, возвращенного в некотором роде к своему первоначальному языку”

Ф. всячески стремился дистанцироваться от натуралистских мотивов как в границах возможных интерпретаций идеи “изначальности” опыта безумия, так и в абсолютизации идеи “предела” и “опыта трансгрессии” По мнению Ф. (“Археология знания”), “речь не идет о том, чтобы пытаться реконструировать то, чем могло бы быть безумие само по себе — безумие, как оно будто бы дается некоему опыту, первоначальному, основополагающему смутному, едва артикулированному, а затем будто бы организуется (переводится, деформируется, переодевается и, может быть, подавляется) дискурсами...” При этом “дискурс” у Ф., согласно концепции, конструируемой впоследствии в “Археологии знания” уже трактуется им не столько как способ организации отношений между “словами” и вещами” сколько как установление, обусловливающее режим существования объектов: “Задача состоит не в том — уже не в том, чтобы рассматривать дискурсы как совокупности знаков (то есть означающих элементов, которые отсылают к содержаниям или к представлениям), но в том, чтобы рассматривать их как практики, которые систематически образуют объекты, о которых они говорят”

Текст “Археология знания” выступил серьезным завершением “археологического этапа” философского творчества Ф.

Согласно базовым установкам собственного философского творчества, Ф. рассматривал язык как реальность, которая не только не зависит от говорящих людей, но и выступает базисной для их жизни. (Вспомним знаменитую формулу М. Хайдеггера: “Язык говорит человеком”.) Для того чтобы рассмотреть язык на таком его уровне, необходимо, по мысли Ф. вначале “оставить за скобками” конкретную содержательную нагрузку фраз и слов. В результате мы получим “формальный” синтаксис, тем не менее, все еще обремененный соответствующей семантической составляющей. Элиминировав следующим шагом смысловую заполненность языка, мы обретем “чистую структуру” связанную лишь с различиями в материале, который способен служить знаками. Подобным образом мы обнаружим абсолютное условие бытия речи. С точки зрения Ф., переход от “пространства” речи, содержащего осмысленные слова и их сочетания, к “пространству” каждого “конкретного” языка, а далее к “фонологическому пространству” (сфере возможностей знаковой системы) и есть требуемый маршрут философской рефлексии. Целью такого движения мысли (к выяснению основополагающих структур феномена) является, по Ф., творческое состояние, при котором “историки могут позволить себе раскрывать, описывать, анализировать структуры, не заботясь о том, не упускают ли они при этом живую, нежную и трепетную историю”

Язык (после эпохального “лингвистического поворота”, осуществленного профессиональной философией 20 в.) рассматривается как совокупность знаков всей человеческой реальности. Любые образования культуры (в таковом смысле -оказывающиеся документами своей эпохи) могут выступать в качестве языка. Документ же, по мысли Ф., “всегда понимался как язык, звуки которого низведены до немоты или невнятного бормотания, иногда по счастливой случайности распознаваемого” История же, промысел которой пытаться “обнаружить в самой ткани документа указания на общности, совокупности, последовательности и связи” призвана тем самым идти дальше привычной задачи “реконструировать дела и слова людей прошлого” Историк-постструктуралист уже нацелен не на осмысление человека в его прошлом, а на описание общества, в котором он пребывает. Документы могут теперь квалифицироваться в ранге памятников культуры, мир каковых может отныне выступать как самодостаточное предметное поле для “археолога знания” Оно включает как фрагменты “материальной” культуры и сохранившиеся “документы”, так и “исторические события” Вещественность не играет в таком контексте никакого особого значения.

Подход Ф. позволил ему осуществлять самые различные типологизации осуществившихся событий: “можно говорить о событиях малой, средней (например, внедрение технических достижений или дефицит денег) и, наконец, большой длительности (демографическое равновесие или все более активное участие экономики в изменении климата). Отсюда же следует необходимость различать ряды, образованные редкими или, напротив, повторяющимися событиями” Совокупности разнообразных памятников, включающих исторические события в ранге частных случаев, могут при таком исследовательском подходе трактоваться как автономные взаимосвязанные целостности. История тем самым оказывается у Ф. не процессом, подчиненным причинно-следствен- ным связям и единому закону, а “множеством различных историй” В итоге предметом интереса историка оказывается “определение границ того или иного процесса, точек изломов, нарушений привычного хода вещей, амплитуды колебаний, порогов функционирования, разрывов причинно-следственных связей” (курсив мой. — А. Г.).

Именно разрыв составляет теперь центральное понятие исследователя истории: по Ф., “разве смог бы историк говорить, не будь разрыва, который представил бы ему историю (и свою собственную в том числе) как объект?” История при этом в возможности собственного “схватывания” становится историей “тотальной” реконструирующей цельные “лики времени”: “формы единства цивилизации, материальные или духовные принципы общества, общий смысл всех феноменов данного периода и законы их объединения” Согласно убеждению мыслителя, “задача тотальной истории состоит в том, чтобы выяснить, какие формы отношений могут быть закономерно установлены между различными рядами; какие вертикальные связи они порождают; чем характеризуются их соответствия и преобладания. ...Глобальное описание собирает все феномены принцип, смысл, дух, видение мира, формы совокупности вокруг единого центра; тогда как тотальная история разворачивается в виде рассеивания” Лишь такой подход, с точки зрения Ф., может избавить историка от пагубной и бесплодной привычки “думать об истоках, устанавливать бесконечную цепь предвосхищений, реконструировать традиции, следовать за движением эволюции, порождать различные телеологии, прибегать без конца к метафорам жизни”

Именно отказ от традиционалистского поиска субъекта истории в состоянии позволить, по мысли Ф., современному исследователю понять, что “именно непрерываемая история служит необходимым коррелятом основополагающей функции субъекта. [...] Превращая исторический анализ в дискурс непрерывности, а человеческое сознание — в исходный пункт становления и практики, мы сталкиваемся с двумя сторонами одной и той же системы мышления. Время, понятое в рамках всеобщности и революций, никогда не бьую ничем иным, кроме как моментом сознания” Мыслитель неизменно оппонирует любым попыткам законсервировать в “ремесле историка” “антропное и гуманистическое начало” Согласно Ф., непродуктивный консерватизм существующих моделей понимания истории характеризуется тем, что он ориентирован на “поиски первоначального основания истории, которое позволило бы превратить рациональность в telos человечества и связать с сохранением этой рациональности, с поддержанием этой телеологии и с вечным необходимым возвращением к самому себе всю историю мышления” В результате “мы пришли к тому, что антропологизирова- ли Маркса, сделали из него историка целостности и открыли в нем гуманиста; мы принуждены были интерпретировать Ницше в понятиях трансцендентальной философии и повернуть его генеалогию к поиску первоначал; наконец, все это заставило нас пренебречь всем методологическим полем новой исторической науки” Промысел же последней, по Ф., дискурс без его субъектов, реконструкция его концептуальной структуры.

Мыслитель стремится преодолеть общепринятые понятия “исторической науки” наподобие “причинности” “повторения”, “развития”, “эволюции” “теории” “дух” и т. п. Они, по мысли Ф., предназначались для того, чтобы “установить общности смысла, символические связи, игры подобия и отражения между синхронными и последовательными феноменами данной эпохи, или выявляли в качестве принципа общности и объяснения суверенность человеческого сознания. Необходимо усомниться во всех этих предзаданных общностях, группах, существующих до чистого рассмотрения, связях, чья истинность предполагается с самого начала; необходимо изгнать всю эту нечистую силу, которая обычно сковывает друг с другом различные дискурсы, необходимо извлечь ее из той темноты, где простираются ее владения. Во имя методологической строгости мы должны уяснить, что можем иметь дело только с общностью рассеянных событий” Согласно Ф., последняя указанная мыслительная процедура должна быть в высшей степени радикальной. Он констатирует: “Во всяком случае, эти различения (когда речь идет о тех из них, что мы допускаем, или о тех, что современны изучаемому дискурсу) сами по себе являются рефлексивными категориями, принципами классификации, правилами нормативного толка, типами институциализации; эти факты дискурса, разумеется, требуют анализа наряду с остальными, но вместе с тем они, со своими достаточно сложными взаимосвязями, не являются характерными, исконными и общепризнанными”

В первую очередь, по Ф., “необходимо отказаться от наиболее очевидного — от концептов книги и произведения”, поскольку любая книга, например, содержит огромное количество прямых и косвенных отсылок к предшествующим текстам, увидевшим свет. Что же касается произведения, то как вопрошал Ф.: “Какой статус следует закрепить за дневниками, заметками, записками слушателей, короче говоря, за всем тем муравейником словесных следов, которые человек оставляет после смерти и которые обретают голос в бесконечном пересечении множества языков?” Понятие “произведение”, согласно Ф., не может быть исследовано “ни как непосредственная, ни как определенная, ни как однородная общность” По его мнению, “мы допускаем, что должен существовать такой уровень (глубокий настолько, насколько это необходимо), на котором произведение раскрывается во всем множестве своих составляющих, будь то используемая лексика, опыт, воображение, бессознательное автора или исторические условия, в которых он существует. Но тотчас становится очевидным, что такого рода единства отнюдь не являются непосредственно данными, — они установлены операцией, которую можно было бы назвать интерпретативной (поскольку она дешифрует в тексте то, что последний скрывает и манифестирует одновременно)” Нужно признать многоуровневость и разрывность в организации дискурса, наличие в нем “глубинных структур” и “осадочных пластов” и прервать тем самым не- рефлексируемую игру “постоянно исчезающего присутствия и возвращающегося отсутствия” проблематизировать все наличные “квазиочевидности” При этом нет необходимости “отсылать дискурс к присутствию отдаленного первоначала”, а необходимо понять, “как взаимодействуют его инстанции”

Задача, с точки зрения Ф., состоит в том, чтобы достичь “уровня” собственно “событий”, популяцией каковых и выступает дискурс. Необходимо преодолеть горизонт вышеуказанных мнимых категориальных очевидностей классической философии истории. Необходимый в данном контексте анализ дискурса предполагает ответ на вопрос: “Почему такие высказывания возникают именно здесь, а не где-либо еще? ”

Ф. настаивает на необходимости различать анализ “дискурса-высказывания”, понимаемого в качестве “события” и “анализ мысли” “Анализ дискурса” призван элиминировать всякую “непрерывность” он пафосно, акценти- рованно “индивидуалистичен” “Анализ мысли” нацелен на то, чтобы “разглядеть за самими высказываниями либо интенцию говорящего субъекта, активность его сознания, ...либо вторжения бессознательного, происходящие помимо воли говорящего в его речи или в почти неразличимых зияниях между словами; во всяком случае, речь идет о том, чтобы заново восстановить другой дискурс, отыскать безгласные, шепчущие, неиссякаемые слова, которые оживляются доходящим до наших ушей внутренним голосом” Эта процедура, по Ф., требует генетического (раскрывающего исторические последовательности) подхода. “Анализ мысли” “всегда аллегоричен в отношении к тому дискурсу, который использует. Его главный вопрос неминуемо сводится к одному: что говорится в том, что сказано? Анализ дискурсивного поля ориентирован иначе: как увидеть высказывание в узости и уникальности его употребления, как определить условия его существования, более или менее точно обозначить его границы, установить связи с другими высказываниями, которые могут быть с ним связаны, как показать механизм исключения других форм выражения... Основной вопрос такого анализа можно сформулировать так: в чем состоит тот особый вид существования, который раскрывается в сказанном и нигде более? ”

Согласно Ф., желавшему в еще большей мере прояснить несхожесть единичной мысли и высказывания (как единицы дискурса), это выглядит так: “Высказывание всегда является таким событием, которое ни язык, ни смысл не в состоянии полностью исчерпать. Это необычное событие: во-первых, потому, что оно связано с письмом или речевой артикуляцией и в то же время раскрывается в самом себе как остаточное существование в поле памяти или в материальности манускриптов, книг и вообще любой формы регистраций; во-вторых, потому, что оно остается единым и вместе с тем открытым повторениям, трансформациям, реактивациям; наконец, потому, что оно определено не только провоцирующей его ситуацией и следствиями, но и... теми высказываниями, которые ему предшествуют или сопровождают” На выходе такой подход, по убеждению Ф., оказывается значительно менее зависим от таких "мало осмысленных” до сей поры “антропологических концептов” как “автор текста”, “индивидуум в состоянии говорения” и т. п.

Ф. формулирует показательную проблему: “Что такое медицина? грамматика? политическая экономия? Что это, как не ретроспективно установленные общности, благодаря которым наука создает иллюзию своего прошлого? Быть может, это всего лишь формы, раз и навсегда определенные, но вместе с тем суверенные и развивающиеся во времени? Какого рода отношения возможны между высказываниями, составляющими столь привычным и настойчивым образом все эти загадочные образования? ” Ф., опираясь на итоги собственных исследований, справедливо отмечает, что, к примеру, применительно к употреблению слова “безумие” в 17 в. ив 20 в. “речь идет о различных болезнях и совершенно различных больных?” Правомерно резюмировать следующее: “безумие” как психосоциальный феномен не обладает стационарной, исторически неизменной идентичностью; эволюция же представлений о безумии меньше всего напоминает процесс приращения знания о нем. Разнокачественные “дискурсы безумия” приходят на смену друг другу, объединяя в своей структуре элементы разнообразных практик: оценки практикующих медиков, заключения юристов, квалификации клириков и т. п.

Ф. (на примере медицинских практик) отмечает, что существование различных этапов в эволюции медицины обусловлено не столько изменяющимся уровнем профессиональных знаний, сколько сменой “неизменных стилей” высказываний, присущих определенному “медицинскому дискурсу”. Так, по мысли Ф., “клинический дискурс был совокупностью гипотез о жизни и смерти, об этических предпочтениях и терапевтических предписаниях, сводом цеховых уложений и пропедевтических моделей, с одной стороны, и совокупностью описаний с другой. Поэтому все вышеперечисленное не может быть абстрагировано друг от друга, и описательные высказывания были здесь лишь одним из видов формулировок, представленных в медицинском дискурсе”

Ф. ясно представлял, что в истории систем мысли встречались ситуации, когда “содержание и использование” системно организованных совокупностей концептов “было определено раз и навсегда” Вся* классическая грамматика фундировалась на том, что суждение являет собой общую форму любой фразы, что слово выступает как знак представления, что глагол есть логическая связка и т. д. В настоящее же время творцы грамматики солидарны, в частности, на предмет того, что звуки сами по себе способны нечто выражать, что слова содержат некое неочевидное “примитивное знание” и т. п. При этом внешняя тождественность тематизмов различных дискурсов вовсе не означает их сродство. Ф. пишет: “Вместо того, чтобы восстанавливать цепь заключений (как это часто случается с историей науки или философии), вместо того, чтобы устанавливать таблицу различий (как это делают лингвисты), наш анализ описывает систему рассеиваний” Последняя, по мысли Ф., и являет собой “дискурсивную формацию” Дискурсивная формация у Ф. способна маркировать науку, идеологию, медицину и пр. — но взятых в качестве данности, категорически вне предположений об их преемственности и единой цели. Рассматривая эволюцию психиатрии, мыслитель предлагает обращать внимание на то, как и когда некие специфические характеристики поведения индивида начинают восприниматься в качестве простой “ненормальности” а когда — уже как “сумасшествие” “болезнь” “психоз” подлежащие сначала гуманному исцелению, а позже карательно-принудительному лечению. Как отметил Ф.: “Так в поле первичных различий, в дистанции, прерывности и непрерывности и раскрывающихся порогах, психиатрический дискурс находит возможность очертить свою область, определить то, о чем он будет говорить, придать ему статус объекта и вместе с тем заставить его выявиться, сделать его именуемым и описуемым”.

Таким образом Ф. предлагает понимать:

1) Высказывание — как “разновидность существования, присущего данной совокупности знаков — модальность, которая позволяет ему не быть ни последовательностью следов или меток на материале, ни каким-либо объектом, изготовленным человеческим существом; модальность, которая позволяет ему вступать в отношения с областью объектов, предписывать определенное положение любому возможному субъекту, быть расположенным среди других словесных перформансов; быть, наконец, наделенным повторяющейся материальностью"

2) Дискурс как “то, что было произведено (возможно, все, что было произведено) совокупностью знаков” (“дискурс является общностью очередностей знаков постольку, поскольку они являются высказываниями, т. е. поскольку им можно назначить модальности частных существований”). Окончательно дискурс можно определить “как совокупность высказываний, принадлежащих к одной и той же системе формаций” Он принцип рассеивания и распределения высказываний, а анализ высказывания соответствует частному уровню описания. Таким образом, “описание высказывания не сводится к выделению или выявлению характерных особенностей горизонтальной части, но предполагает определение условий, при которых выполняется функция, давшая существование ряду знаков (ряду не грамматическому и не структурированному логически)”

Ф. предлагает фиксировать, как те или иные формулировки психиатрии видоизменяли язык целых областей человеческой деятельности, вводя легитимные обороты типа “убийство в состоянии аффекта” либо “на почве ревности” Таким образом мы раньше или позже окажемся в состоянии постичь “объект дискурса” присущий той или иной эпохе. По мысли Ф.: “Это значит, что мы не можем говорить все равно, в какую эпоху — все, что нам заблагорассудится; нелегко сказать что-либо новое, — недостаточно открыть глаза, обратить внимание или постараться осознать, чтобы новые объекты во множестве поднялись из земли, озаренные новым светом” При этом “объектов дискурса” существующих до и помимо него, в мире культуры не существует. Отношения между ними (“объектами дискурса”) “в каком-то смысле располагаются в пределе дискурса, они предлагают ему объекты, о которых он мог бы говорить, ...они определяют пучки связей, которым дискурс должен следовать, чтобы иметь возможность говорить о различных объектах, трактовать их имена, анализировать, классифицировать, объяснять и пр. Эти отношения характеризуют не язык, который использует дискурс, не обстоятельства, в которых он разворачивается, а сам дискурс, понятый как чистая практика”

Тем не менее, конкретное содержание “объектов дискурса” определенно выносится Ф. “за рамку” его интереса: “Мы хотим, хорошо это или дурно, обойтись без всяких вещей, “де-презентифициро- вать” их... Нам необходимо заменить сокровенные сокровища вещей дискурсом, регулярной формацией объектов, которые очерчиваются только в нем, необходимо определить эти объекты без каких-либо отсылок к сути вещей, увязав их, вместо этого, с совокупностью правил, которые позволят им формироваться в качестве объекта дискурса, чтобы таким образом констатируя условия их исторического появления, создать историю дискурсивных объектов, которая не погружала бы их в глубины первоначальной почвы, а использовала связь регулярностей, упорядочивающую их рассеяние”

Ф. акцентирует, что он не против “темы вещей” самой по себе, сей предмет лишь принципиально не интересен для него. Тематика “вещи как таковой” “необходимым образом не связана с лингвистическим анализом значений. Когда мы описываем установление объектов дискурса, наша задача состоит в том, чтобы установить отношения, характеризующие дискурсивную практику; мы не определяем ни лексическую организацию, ни членения семантического поля, не исследуем смысл, который та или иная эпоха вкладывала в понятия “меланхолия” или “тихое помешательство” не противопоставляем содержание “психоза” и “невроза” и все такое прочее. Мы не делаем этого не потому, что подобного рода анализ рассматривается как незаконченный или невозможный, он просто кажется нам излишним. Анализ лексического содержания определяется либо элементами значения, которыми может располагать говорящий субъект данной эпохи, либо семантической структурой, которая выявляется на поверхности уже произнесенного дискурса; такой анализ не имеет отношения к дискурсивным практикам как к месту, где формируется или распадается и стирается одновременно артикулированная и лакунарная множественность переплетенных объектов” Согласно Ф., дискурс как таковой есть очищенная от параметров “полноты жизненного опыта” и т. п. “практика, систематически формирующая значения, о которых они (дискурсы) говорят” Как отметил Ф., “безусловно, дискурс событие знака, но то, что он делает, есть нечто большее, нежели просто использование знаков для обозначения вещей. Именно это нечто большее и позволяет ему быть несводимым к языку и речи”

Кто же может быть истолкован в ранге субъекта подобной практики? В онтологии Ф. (согласно оценке российско-советского философа А. Ф. Зотова) “субъект — это анонимное единообразие, которое навязывает дискурс всем индивидам, участвующим в этом дискурсе” Как отмечал сам французский мыслитель: “При анализе правил формации объекта... нет необходимости ни связывать их с вещами, ни с областью слов; для анализа формации типов высказываний нет нужды связывать их ни с познающим субъектом, ни с индивидуальной психикой. Подобным же образом нет необходимости прибегать ни к допущению горизонта идеальности, ни к эмпирическому движению идей” По мнению Ф., “генеалогия — это форма истории, которая должна была бы давать отчет в том, что касается конституирования знаний, дискурсов, областей объектов и так далее, без того, чтобы апеллировать к некоему субъекту будь то трансцендентальному по отношению к полю событий или перемещающемуся в своей пустой са- мотождественности вдоль истории”

По версии Ф., дискурсы маловероятно (даже предположительно) способны образовывать изолированные культурные системы. Освоение дискурса участниками соответствующих повседневных практик осуществляется через особый горизонт культурного бытия. Он был обозначен Ф. как “поле недискурсивных практик”. Так, по мнению мыслителя, дискурс “анализ накоплений” был включен в поле каждодневных практик становящегося капитализма, которые на тот момент не были концептуализированы даже в первом приближении. Данный уровень, с точки зрения Ф., является последним для “археологии знания”, ибо “не существует никакого идеального дискурса, одновременно и окончательного и вневременного, предпочтения и внешний источник которого были бы искажены, смазаны, деформированы, отброшены, может быть, к весьма отдаленному будущему...”

Осмысливая проблему того, что “речевой акт” содержит в себе несколько нетождественных высказываний, Ф. писал: “Кажется, что вездесущее высказывание наделено более тонкой структурой и менее поддается определению, нежели все эти фигуры, а его характерные черты немногочисленны и легче поддаются объединению. Но в таком случае исключается возможность какого-либо описания, и чем дальше, тем все менее понятно, на какой уровень его поместить и каким образом к нему подступиться. ...Приходится окончательно согласиться с тем, что высказывание не может иметь собственных черт и не поддаемся адекватному определению”

Согласно Ф., высказывания по форме собственного существования отличны даже от бытия языка. Последний всегда “дан вторично и путем описания, объектом которого он является; знаки, являющиеся его элементами, суть формы, предписываемые данным высказываниям и управляющие им изнутри. Если бы не было высказываний, язык бы не существовал; но существование высказывания не обязательно для существования языка (поэтому всегда можно заменить одно высказывание другим, не изменяя язык)” Таким образом, по Ф., высказывание и язык суть различные “уровни существования” т. е. разные уровни “функции бытия знаков” Эта функция и порождает смысл, присущий некоторой совокупности знаков. Ф. осознанно отказался от рассмотрения того, что являлось предметом размышлений предшественников: анализ предложений с точки зрения их истинности/ложности либо как объектов веры были вынесены им за скобки философского интереса. С точки зрения Ф., “высказывания” (его обозначение “предложений”) и де- факто, и де-юре встречаются крайне редко: они неотделимы от закона и от “эффекта редкости” Ф. утверждает: “Клавиатура пишущей машинки не высказывание, тогда как последовательность букв A, Z, Е, R, Т, приведенная в учебнике машинописи, является высказыванием о порядке букв, принятом для французских пишущих машинок” В данном контексте важна специфика отношения между “тождественными рядами”, возникающими в итоге отмеченного “удвоения” В первом случае мы имеем дело с копией, данной исходно, во втором — с высказыванием об этом исходном. Как отмечал Ф., в случае, когда “тождественная формулировка появляется вновь, то это те же, уже использованные слова, те же имена, — одним словом, та же фраза, но совершенно иное высказывание”

У высказывания наличествует субъект, но это не “автор” и даже не некая персона. У Ф. субъект выступает как “пустое место” “которое может быть заполнено различными индивидуумами” Важно само исполнение функции. По мнению Ф., высказывание неизменно единичное и конкретное: “нет высказывания вообще, свободного, безразличного и независимого, но лишь высказывание, включенное в последовательность или совокупность, высказывание, играющее роль среди других, основывающееся на них и отличающееся от них” Вдобавок “для того, чтобы последовательность лингвистических элементов могла рассматриваться и анализироваться как высказывание, ...она должна обладать материальным существованием... нужно, чтобы высказывание имело материю, отношение, место и дату” В данном ракурсе дискурс определяется Ф. как “совокупность высказываний, принадлежащих к одной и той же системе формаций. Именно таким образом я могу говорить о климатическом дискурсе, дискурсе экономическом, дискурсе естественной истории и дискурсе психиатрии”

Подход, трактуемый Ф. как адекватный сфере приложения соответствующих интеллектуальных усилий и именуемый им “анализом высказываний и дискурсивных формаций” идет в противоположном направлении: “он пытается установить закон редкости” Ф. призывает стремиться изучать высказывания “на границе, которая отделяет их от того, что не сказано, в инстанции, которая заставляет их появиться в своем отличии от всех остальных” По мысли Ф., в данном случае вопрос не в том, чтобы “изучать препятствия, которые помешали данному открытию, задержали данную формулировку, вытеснили данную форму акта высказывания, данное бессознательное значение или данное находящееся в становлении логическое обоснование” Необходимо “определить ограниченную систему присутствий” поскольку “дискурсивная формация не является целостностью в развитии, обладающей своей динамикой или частной инертностью, вносящей в несформулированный дискурс то, что она уже не говорит, еще не говорит или то, что противоречит ей в данный момент. Это вовсе не богатое и сложное образование, а распределение лакун, пустот, отсутствий, пределов и разрывов”.

У Ф. “высказывания” выступают как специфические индивиды, рассматрива- ясь под углом зрения их “редкости” Они сами оказываются “вещами, которые передаются, сохраняются и оцениваются, ...которыми управляют предустановленные структуры и которым дан статус в системе институций, вещами, которые раздваивают не только копией или переводом, но и толкованием, комментарием, внутренним умножением смысла. Поскольку высказывания редки, их принимают в целостности, которые их унифицируют и умножают смыслы, населяющие каждое из них” Согласно Ф., анализ дискурсивных формаций признает возможность интерпретации высказываний, но расценивает ее как “способ реакции на бедность высказывания”, как компенсацию этой бедности в практике дискурса путем “умножения смысла” но собственная задача этого анализа — это “поиск закона скудности, нахождение ее меры и определение ее специфической формы”

Тем самым, по модели Ф., “поле высказываний не описывается как “перевод” операций или процессов, которые развертываются в другом месте (в мыслях людей, в их сознании или бессознательном, в сфере трансцендентных структур), но принимается в своей эмпирической скромности как место событий, закономерностей, налаживания отношений, определенных изменений, систематических трансформаций; короче говоря, его трактуют не как результат или след другой вещи, но как практическую область, которая является автономной (хотя и зависимой) и которую можно описать на ее собственном уровне (хотя следовало бы связать с другими).

Анализ высказываний осуществляется Ф. безотносительно к cogito (“я мыслю” А. Г.). Этот анализ не ставит вопроса о том, кто говорит, проявляется или скрывается в том, что он говорит, кто реализует в речи свою полную свободу или уступает, не зная того, требованиям, которые он до конца не осознает. Анализ высказываний, в самом деле, располагается на уровне “говорения” — и под этим нужно понимать не род общего мнения, коллективной репрезентации, предписываемой любому индивиду, или великий анонимный голос, говорящий непременно сквозь дискурсы каждого, но совокупность сказанных вещей, отношений и трансформаций, которые в нем могут наблюдаться, — область, некоторые фигуры и пересечения которой указывают единичное место говорящего субъекта и могут получить имя автора. Неважно, кто говорит, но важно, что он говорит, ведь он не говорит этого в любом месте, Он непременно вступает в игру внешнего”

Соответственно формы накопления нельзя отождествить ни с интериориза- цией в форме воспоминания, ни с безразличным подытоживанием документов. В конечном итоге, согласно Ф., “суть анализа высказываний — не разбудить спящие в настоящий момент тексты, чтобы вновь обрести, заворожив прочитывающиеся на поверхности метки, вспышку их рождения; напротив, речь идет о том, чтобы следовать им на протяжении сна или, скорее, поднять родственные темы сна, забвенья, потерянного первоначала и исследовать, какой способ существования может охарактеризовать высказывания независимо от их акта высказывания в толщи времени, к которому они принадлежат, где они сохраняются, где они действуют вновь и используются, где они забыты (но не в их исконном предназначении) и возможно даже разрушены”

Этот анализ предполагает, что: 1) высказывания рассматриваются в остаточ- ности, которая им присуща (“забвение и разрушение в некотором роде лишь нулевая степень этой остаточности” на основе которой могут развертываться игры памяти и воспоминания); 2) высказывания трактуются в форме доба- вочности (аддитивности), являющейся их специфической особенностью; 3) во внимание принимаются феномены ре- курренции (высказывание способно реорганизовывать и перераспределять поле предшествующих элементов в соответствии с новыми отношениями).

Ф. формулирует: “Таким образом описание высказываний и дискурсивных формаций должно избавляться от столь частого и навязчивого образа возвращения” В этом аспекте анализ дискурсивной формации есть не что иное, как трактовка совокупности “словесных пер- формансов на уровне высказываний в форме позитивности, которая их характеризует” что есть определение типа позитивности дискурса.

Согласно Ф., “позитивность дискурса... характеризует общность сквозь время и вне индивидуальных произведений, книг и текстов” Предпринять в дискурсивном анализе исследование истории того, что сказано, означает “выполнить в другом направлении работу проявления” Позитивность есть единство во времени и в пространстве материала, конституирующего предмет познания.

Для обеспечения этого анализа Ф. вводит понятие “исторического априори” как “априори не истин, которые никогда не могли бы быть сказаны или непосредственно даны опыту, но истории, которая дана постольку, поскольку это история действительно сказанных вещей” Это понятие позволяет учитывать, что “дискурс имеет не только смысл и истинность, но и историю, причем собственную историю, которая не сводит его к законам чужого становления” Но историческое априори не располагается над событиями — оно определяется как “совокупность правил, характеризующих дискурсивную практику” и “ввязанных в то, что они связывают” Историческое априори, таким образом, выступает в качестве совокупности условий, позволяющих позитивности проявиться в тех либо иных высказываниях. Историческое априори сразу и условие “законности суждений”, и “условие реальности для высказываний” Оно принадлежит не разуму, а самому объекту.

Дискурс определенной эпохи есть самостоятельная, специфическая система высказываний, привязанная к собственной проблематике (например, “медицинский”, “юридический” либо “математический” дискурсы, присущие конкретной эпохе). Совокупность таких систем высказываний именуется Ф. “архивом” “Архив, — пишет он, — это прежде всего закон того, что может быть сказано, система, обусловливающая появление высказываний как единичных событий. ...Архив это вовсе не то, что копит пыль высказываний, вновь ставших неподвижными, и позволяет возможное чудо их воскресения; это то, что определяет род высказывания-вещи; это — система его функционирования... Архив — это то, что различает дискурсы в их множественности и отличает их в собственной длительности”

Что позволяет нам лицезреть такой архив? Как пишет Ф., архив “устанавливает, что мы являемся различием, что наш разум — это различение дискурсов, наша история различие времен, наше Я — различие масок”

Ф. часто подчеркивал, что археология знания не только не “история идей” а в определенном смысле даже ее полная противоположность:

Во-первых, “археология стремится определить не мысли, репрезентации, образы, предметы размышлений, навязчивые идеи, которые скрыты или проявлены в дискурсах; но сами дискурсы дискурсы в качестве практик, подчиняющихся правилам. ...Это не интерпретативная дисциплина: она не ищет “другого дискурса” который скрыт лучше. Она отказывается быть аллегорической” Во-вторых, она не хочет искать пластичных трансформаций дискурса от того, что ему предшествует, к тому, что за ним следует; она стремится “определить дискурс в самой его специфичности, показать, в чем именно игра правил, которые он использует, несводима к любой другой игре...”

В-третьих, “инстанция создающего субъекта в качестве причины бытия произведения и принципа его общности археологии чужда”

В-четвертых, археология знания не стремится “восстановить то, что было помыслено, испытано, желаемо, имелось в виду людьми, когда они осуществляли дискурс... это систематическое описание дискурса-объекта”

Согласно Ф., “дискурс, по крайней мере, дискурс, являющийся предметом анализа археологии, — то есть взятый на уровне позитивности, это не сознание, которое помещает свой проект во внешнюю форму языка, это не самый язык и тем более не некий субъект, говорящий на нем, но практика, обладающая собственными формами сцепления и собственными же формами последовательности”

Характеризуя собственную версию соотношения “археологии знания” и исследования науки, Ф. в качестве отправной точки избрал осуществленный им анализ безумия. Психиатрия 15 — 17 вв. не имела и не могла иметь тех же прикладных применений, каковые содержались в главе из медицинского трактата 18 в. под названием “Болезни головы” Эта дисциплина, подчеркивает Ф., могла появиться только в определенный период времени, когда сложилась вполне определенная совокупность “отношений между госпитализацией, содержанием в больнице, условиями и процедурами социального исключения, правилами юриспруденции, нормами буржуазной морали и индустриального труда” Приметы этой отрасли медицины, по мысли Ф. “можно обнаружить и при работе с юридическими текстами, с литературными и философскими произведениями, событиями политического характера, сформулированными воззрениями и повседневными разговорами. Соответствующая дискурсивная формация шире, нежели психиатрическая дисциплина, указывающая на ее существование; она выходит далеко за границы последней”.

Знание и наука, акцентирует Ф., это далеко не одно и то же. “Знание — это то, о чем можно говорить в дискурсивной практике, которая тем самым специфицируется : область, образованная различными объектами, которые приобретут или не приобретут научный статус” “Знание проявляет себя не только в доказательствах, но и в воображении, размышлениях, рассказах, институциональных распоряжениях, политических решениях” Согласно Ф., в знании значительно более значим акцент, выражаемый понятием “идеология” Где авторитет науки основан не столько на непротиворечивости ее положений, сколько на верности истинно научному подходу, там уже присутствует соответствующая идеология.

Ф. понимал незавершенность собственного хода размышлений. “Сейчас я не располагаю, писал он, подходящим именем, и мой дискурс, который не обрел еще почвы под ногами, также далек от того, чтобы я мог определить то место, откуда он говорит. Это дискурс о дискурсах; но я не пытаюсь извлечь из него какого-нибудь скрытого в нем закона или скрытый источник, для которого я не могу сделать ничего иного, кроме как даровать ему свободу” Согласно Ф., “речь идет о применении такой “децентрации” которая не оставила бы в привилегированном положении ни одного центра... Этот дискурс и не пытается быть молитвенным уединением первоначала или воспоминания об истине. Напротив, он порождает различия, конституируя их как объекты, анализирует и определяет их... И если философия есть память или возвращение к истокам, то в таком случае все, что делаю я, никоим образом не может рассматриваться как философия; и если история мысли состоит в возвращении к жизни полуистлевших фигур, то мои попытки отнюдь не являются историей”

Понимая пограничный характер собственной модели, исключившей из науковедения коллективного субъекта, Ф. отметил: “Дискурс, в своем наиболее глубоком определении, не будет ли простым “следом” не будет ли он в своем шепоте — жестом бессмертия без субстанции? Может быть, стоит допустить, что время дискурса не является временем сознания, включенного в область истории, ни временем присутствия истории в форме сознания? Может быть, необходимо допустить, что в моем дискурсе отсутствуют условия моего выживания? И что говоря, я вовсе не заклинаю свою смерть, а, напротив, призываю ее? Может быть, я всего лишь отменяю любое внутреннее в этом беспредельном “вне”, которое настолько безразлично к моей жизни и настолько нейтрально, что стирается грань, отличающая мою жизнь от моей смерти?”

Ф. в известной перекличке с заключительным тезисом книги “Слова и вещи” — заканчивает текст “Археологии знания” интереснейшей фигурой мысли: “Дискурс — это не жизнь, у него иное время, нежели у нас; в нем вы не примиряетесь со смертью. Возможно, что вы похороните Бога под тяжестью всего того, что говорите, но не думайте, что из сказанного вы сумеете создать человека, которому удалось бы просуществовать дольше, чем Ему”

Работа “Археология знания” сместила анализ Ф. с проблематики рефлексии пределов, в которых люди того или иного исторического периода только и способны мыслить, понимать, оценивать, а, следовательно, и действовать, на изучение механизмов, позволяющих тематически концептуализировать возможные в этих пределах дискурсивные практики. (На примере эпистем как общих пространствах знания, как способах фиксащш “бытия порядков”, как скрытых от непосредственного наблюдателя и действующих на бессознательном уровне сетей отношений, сложившихся между “словами” и “вещами”). Ф. реализовал программу окончательного развенчания представлений классического рационализма о прозрачности сознания для самого себя, а собственно мира для человеческого сознания.

По мысли Ф. ни сознание (в своем “подсознательном”), ни мир (в своей социокультурности) “не прозрачны” они сокрыты в исторических дискурсивных практиках, выявить исходные основания которых и есть задача “археологии знания” как дисциплины и метода. Вторая ключевая методологическая установка работы избегание модернизирующей ретроспекции, что требует рассмотрения выявленных прошлых состояний культуры и знания при максимально возможном приближении к их аутентичному своеобразию и специфике. Третья избавление в анализе от всякой антропологической зависимости, но вместе с тем обнаружение и понимание принципов формирования такой зависимости.

В статье “Что такое автор” вышедшей практически одновременно с “Археологией знания” Ф. писал: “Как мне кажется, в 19 веке в Европе появились весьма своеобразные типы авторов, которых не спутаешь ни с “великими” литературными авторами, ни с авторами канонических религиозных текстов, ни с основателями наук. Назовем их с некоторой долей произвольности “основателями дискурсивности” Особенность этих авторов состоит в том, что они являются авторами не только своих произведений, своих книг. Они создали нечто большее: возможность и правило образования других текстов... Фрейд... Маркс... установили некую бесконечную возможность дискурсов... Когда... я говорю о Марксе или Фрейде как об “учредителях дискурсивности” я хочу сказать, что они сделали возможным не только какое-то число аналогий, они сделали возможным — причем в равной мере и некоторое число различий. Они открыли пространство для чего-то отличного от себя и, тем не менее, принадлежащего тому, что они основали. Сказать, что Фрейд основал психоанализ, не значит сказать — не значит просто сказать, что понятие либидо или техника анализа сновидений встречаются и у Абрахама или у Мелани Кляйн, это значит сказать, что Фрейд сделал возможным также и ряд различий по отношению к своим текстам, своим понятиям, к своим гипотезам, различий, которые все, однако, релевантны самому психоаналитическому дискурсу”

Ф. отвергал установку, согласно которой история есть последовательный переход на более высокие уровни развития устойчивых систем знания. При этом существенно значимо то, что “археологический” (или “генеалогический” по Ф.) анализ акцентированно ориентировался на бессубъектный статус “познавательного пространства”: “генеалогия это форма истории, которая должна была бы давать отчет в том, что касается консти- туирования знаний, дискурсов, областей объектов и так далее, без того, чтобы апеллировать к некоему субъекту будь то трансцендентальному по отношению к полю событий или перемещающемуся в своей пустой самотождественности вдоль истории”

В рамках анализа собственного подхода к процедурам трансформации “философии субъекта” Ф. как бы “разтож- дествляя” себя самого, отмечал (лекция в Англии, 1971): “Я попытался выйти из философии субъекта, проделывая генеалогию современного субъекта, к которому я подхожу как к исторической и культурной реальности; то есть как к чему-то, что может изменяться... Исходя из этого общего проекта возможны два подхода. Один из способов подступиться к субъекту вообще состоит в том, чтобы рассмотреть современные теоретические построения. В этой перспективе я попытался проанализировать теории субъекта (17 и 18 вв.) как говорящего, живущего, работающего существа. Но вопрос о субъекте можно рассматривать также и более практическим образом: отправляясь от изучения институтов, которые сделали из отдельных субъектов объекты знания и подчинения, то есть — через изучение лечебниц, тюрем... Я хотел изучать формы восприятия, которые субъект создает по отношению к самому себе. Но поскольку я начал со второго подхода, мне пришлось изменить свое мнение по нескольким пунктам... Если придерживаться известных положений Хабермаса, то можно как будто бы различить три основные типа техник: техники, позволяющие производить вещи, изменять их и ими манипулировать; техники, позволяющие использовать системы знаков; и, наконец, техники, позволяющие определять поведение индивидов, предписывать им определенные конечные цели и задачи. Мы имеем, стало быть, техники производства, техники сигнификациии, или коммуникации и техники подчинения. В чем я мало-помалу отдал себе отчет, так это в том, что во всех обществах существуют и другого типа техники: техники, которые позволяют индивидам осуществлять им самим определенное число операций на своем теле, душе, мыслях и поведении, и при этом так, чтобы производить в себе некоторую трансформацию, изменение и достигать определенного состояния совершенства, счастья, чистоты, сверх-естест- венной силы. Назовем эти техники техниками себя. Если хотеть проделать генеалогию субъекта в западной цивилизации, следует учитывать не только техники подчинения, но также и “техники себя” Следует показывать взаимодействие, которое происходит между этими двумя типами техник. Я, возможно, слишком настаивал на техниках подчинения, когда изучал лечебницы, тюрьмы и так далее. Конечно, то, что мы называем “дисциплиной” имеет реальную значимость в институтах этого типа. Однако это лишь один аспект искусства управлять людьми в наших обществах. Если раньше я изучал поле власти, беря за точку отсчета техники подчинения, то теперь... я хотел бы изучать отношения власти, отправляясь от “техник себя” В каждой культуре, мне кажется, техника себя предполагает серию обязательств в отношении истины: нужно обнаруживать истину, быть озаренным истиной, говорить истину. Своего рода принуждения, которые считают важными, будь то для конституирования или для трансформации себя”

“Техники себя”, по мнению Ф. — это “процедуры, которые, несомненно, в каждой цивилизации предлагаются или предписываются индивидам, чтобы фиксировать их идентичность, ее сохранять или изменять соответственно определенному числу целей...” “Техники себя”, репертуары “ведения себя” осуществляющиеся, согласно Ф. в статусе “заботы о себе” и задают в границах современной западной цивилизации реальную, расширенную рамку максиме “познай самого себя” (Ср. трактовка поздним Ф. усилий Платона по созданию концепции “эпимелии” или “заботы о себе” По мысли Ф. умение “заботиться о себе” необходимо предваряло политическую деятельность как “заботу о других”.) Их реконструкция и осмысление, с точки зрения Ф., только и могут способствовать решению проблемы того, “каким образом субъект, в различные моменты и внутри различных институциональных контекстов, устанавливался в качестве объекта познания — возможного, желаемого или даже необходимого? Каким образом опыт, который можно проделать в отношении самого себя, и знание, которое можно произвести в отношении самого себя, а также знание, которое в связи с этим формируют, как все это было организовано через определенные схемы? Каким образом эти схемы были определены и приобрели ценность, каким образом их предлагали и предписывали? Ясно, что ни обращение к некоему изначальному опыту, ни изучение философских теорий души, страстей или тела не могут служить главной осью в подобном поиске”

В русле идей Ф., “история “заботы о себе” и “техник себя” — это только способ писать историю субъективности; писать, однако, уже не через разделы между сумасшедшими и не-сумасшед- шими, больными и не-больными, преступниками и не-преступниками, не через конституирование поля научной объективности, дающего место живущему, говорящему, работающему субъекту, но через установление и трансформации в нашей культуре некоторых “отношений к себе” с их технической оснасткой и эффектами знания” Ф. интересуют в данном контексте такие наличные в культуре формы (“формы и способы субъективации”), посредством которых люди самоосуществляются в качестве субъектов того или опыта (ср. различие и одновременное сходство “исповеди” и “признания”). (Ср. тезис Ф.: “до 19 века не было безумия — его создала психиатрия”.) Полагая философию “онтологией настоящего”, “исторической онтологией нас самих” Ф. подчеркивал, что люди суть “исторически определенные существа” при этом субъекты, по мысли Ф., отнюдь не выступают условиями возможности соответствующего опыта: “...опыт, который есть рационализация процесса, самого по себе незавершенного, — и завершается в субъекте или, скорее, в субъектах. Я бы назвал “субъективацией” процесс, с помощью которого достигают конституирования субъекта, точнее — субъективности, что является, конечно же, лишь одной из предоставленных возможностей организации сознания себя”

По мысли Ф., “речь идет не столько о том, чтобы обнаружить у индивида чувства или мысли, позволяющие ассимилировать его с другими и сказать: вот это — грек, или это англичанин; сколько о том, чтобы уловить все хрупкие, единичные, субиндивидуальные метки, которые могут в нем пересечься и образовать сеть, недоступную для распутывания” Именно исходя из этого, Ф. формулирует экзистенциальную и социальную цель человека как “систематическое растворение нашей идентичности”

По убеждению Ф., “что разум испытывает как свою необходимость, или, скорее, что различные формы рациональности выдают за то, что является для них необходимым, вполне можно написать историю всего этого и обнаружить те сплетения случайностей, откуда это вдруг возникло; что, однако, не означает, что эти формы рациональности были иррациональными; это означает, что они зиждятся на фундаменте человеческой практики и человеческой истории, и, поскольку вещи эти были сделаны, они могут если знать, как они были сделаны, — быть и переделаны

Ф. как-то отметил, что для Хайдеггера основным вопросом было знать, в чем сокровенное истины; для Витгенштейна — знать, что говорят, когда говорят истинно; “для меня же вопрос в следующем: как это получается, что истина так мало истинна?”

Как предлагал Ф., давайте “назовем философией ту форму мысли, которая пытается не столько распознать, где истина, а где ложь, сколько постичь, что заставляет нас считать, будто истина и ложь существуют и могут существовать”.

См.: Складка, Тело, Дискурс, Дис- курсивность, Диспозитив, “ Забота об истине”, Трансгрессия, Хюбрис, “Предисловие к трансгрессии” (Фуко), “Ницше, генеалогия, история” (Фуко), “Надзирать и наказывать” (Фуко), “Фуко” (Делёз), “Безумие и неразумие. История безумия в классическую эпоху” (Фуко), “Слова и вещи: археология гуманитарных наук” (Фуко), “Рождение клиники” (Фуко), “Археология знания” (Фуко), “Порядок дискурса” (Фуко), “История сексуальности” (Фуко), “Забыть Фуко” (Бодрийяр).

А. А. Грицанов *

“ФУКО”

(“Foucault” 1986) - сочинение Ж. Делёза (см.). Книга состоит из двух частей. В первой “От архива к диаграмме” размещены две статьи (“Новый архивариус” “Новый картограф”), написанные Делёзом еще при жизни Фуко и явившиеся, соответственно, откликами на работы “Археология знания” (см.) и “Надзирать и наказывать” (см.). Вторая часть, в рамках которой идеи Фуко служат лишь отправной точкой собственным размышлениям Делёза, “Топология: мыслить по-иному” включает статьи: “Страты, или Исторические формации: видимое и высказываемое (знание)” “Стратегии, или Нестратифицируемое: мысли извне (власть)” “Складки, или Внутренняя сторона мысли (субъекти- вация)” Приложение книги имеет название “О смерти человека и о сверхчеловеке”

Книга “Ф. была создана Делёзом в жанре “поэтического мышления” или “метафорической эссеистики” и поэтому в ней акцентированно отсутствует стремление любой ценой достичь терминологической четкости и однозначности. Желание логически отстроить понятийные ряды не является для Делёза самоцелью. Предельно жесткой выступает лишь его установка на необходимость принципиально иного взгляда на природу субъектности и знания, о чем рассуждает и Фуко.

Согласно Делёзу (статья “Новый архивариус”), работы Фуко “Слова и вещи” и “Археология знания” произвели эффект, сравнимый с тем, как если бы в город был “назначен новый архивариус” Его появление не осталось незамеченным: был даже осуществлен компаративный психоанализ между первым из этих сочинений и “Mein Kampf” А. Гитлера: тезис Фуко о “смерти человека” оказался неприемлемым для многих философствующих ортодоксов. По мысли Делёза, Фуко осознанно отказался от рассмотрения того, что являлось предметом размышлений предшественников: анализ предложений с точки зрения их истинности/ложности либо как объектов веры были вынесены им за скобки философского интереса.

С точки зрения Фуко, “высказывания” (его обозначение “предложений”) и де-факто, и де-юре встречаются крайне редко: они неотделимы от закона и от “эффекта редкости” Фуко утверждает: “Клавиатура пишущей машинки — не высказывание, тогда как последовательность букв A, Z, Е, R, Т, приведенная в учебнике машинописи, является высказыванием о порядке букв, принятом для французских пишущих машинок” Как отмечает Делёз, “такие множества не имеют правильной языковой структуры, и тем не менее это высказывания”

Особо значимым для понимания сути проблемы является, по мысли Делёза, то обстоятельство, что “редкость де- факто” того, “что сказано на самом деле” обусловлено тем, “что одна фраза уже своим наличием отрицает другие, мешает им, противоречит другим фразам, вытесняет их; в итоге получается, что каждая фраза, вдобавок, чревата еще и всем тем, чего в ней не сказано: виртуальным или латентным содержанием, приумножающим ее смысл и предлагающим такую ее интерпретацию, при которой образуется “скрытый дискурс” со всем его богатством де- юре. Диалектика фраз всегда несет в себе противоречие, существующее по крайней мере для того, чтобы его можно было устранить или углубить; типология же пропозиций (инвариантная семантическая структура, охватывающая коммуникативную и модальную парадигмы предложения; задает значение истинности или ложности последнего, либо исполняет в этом же контексте роль объекта веры. — Л. Г.) предполагает абстрагирование, которое на каждом уровне находит определенный тип, стоящий выше его элементов. Однако и противоречие, и абстрагирование являются способами приумножения фраз и пропозиций, поскольку дают возможность противопоставить одну фразу другой или сформулировать пропозицию о пропозиции”

В конечном счете, по мысли Фуко, вообще “мало, что может быть сказано”; высказывания “редки, редки по самой своей сути” высказывание “всегда представляет собой излучение единичностей, сингулярностей, единичных точек, распределяющихся в соответствующем пространстве” Делёз обращает внимание на то обстоятельство, что применительно к “высказываниям” неправомерен вопрос об их “происхождении” либо “оригинальности”: как отмечал Фуко, “противопоставление “ориги- нальность-банальность ” иррелевантно: между первоначальной формулировкой и фразой, которая повторяет ее спустя годы, а то и столетия, с большей или меньшей точностью [археологическое описание] не устанавливает никакой ценностной иерархии; между ними нет радикального различия. Оно лишь стремится к установлению регулярности высказываний”

Делёз отмечает, что вокруг каждого высказывания мы должны различать “три круга, как бы три пространственных среза”: 1) пространство коллатеральное, прилегающее или смежное: его образуют прочие высказывания, относящиеся к той же группе; 2) коррелятивное пространство, вмещающее взаимосвязи высказывания с его собственными субъектами, объектами и понятиями; 3) дополнительное пространство, или нескурсивные формации (“политические институты и события, экономические методы и процессы”): любой общественный институт включает в себя высказывания, такие, например, как конституция, хартия, договоры, регистрационные и протокольные записи. Дискурсивные отношения с недискурсивными средами образуют границу, “определенный горизонт, без которого те или иные объекты высказываний не могли бы появиться, равно как не определились бы и места высказываний. Согласно Фуко, “разумеется, нельзя сказать, что политическая практика навязала медицине с начала 19 века такие новые объекты, как повреждения тканей или анатомо-патологические корреляции; однако, она открыла новые поля выявления медицинских объектов (...массы населения, включенные в административные рамки и находящиеся под надзором... огромные народные армии... институты, выполняющие больничные функции применительно к экономическим потребностям эпохи и соци- ально-классовым взаимоотношениям). Эту связь политической практики с медицинским в равной степени можно обнаружить и в статусе врача...”

Особое значение Делёз придает тому обстоятельству, что “как целая группа высказываний, так и каждое единичное высказывание представляют собой множества... Существуют лишь редкие множества с единичными точками, с пустыми местами для тех, кому случается некоторое время выполнять в них функцию субъекта: накапливающиеся, повторяющиеся и сохраняющиеся в самих себе регулярности. Множество это понятие не аксиоматическое или типологическое, а топологическое. Книга Фуко представляет собой решающий шаг в развитии теории-практики множеств” Фуко (наряду с Бланшо) продемонстрировал, что современные философские дискуссии ведутся не столько по поводу структурализма как такового, не только по поводу существования или отсутствия моделей и реалий, которые принято называть структурами, сколько “по поводу места и статуса субъекта в тех измерениях, которые выглядят не полностью структурированными” (Делёз). И далее у Делёза: субъект суть “субъект речи, он диалектичен, ему присущ характер первого лица, которым начинается дискурс, тогда как высказывание является первичной анонимной функцией, которая позволяет субъекту существовать только в третьем лице, причем лишь в виде производной функции”

Анализируя новаторство “археологического” подхода Фуко, Делёз отмечает его противопоставленность “формализации” и “интерпретации”, которые, как правило, смешивались в предшествующей традиции анализа смысла текстов. Речь идет о поиске либо “сверхсказан- ного” во фразе, либо “невысказанного” в ней: действительно, методологически очень трудно придерживаться того, что говорится на самом деле, придерживаясь одной лишь записи сказанного. Это, по мысли Делёза, не получается даже у лингвистики (и в первую очередь у лингвистики), единицы членения которой никогда не находятся на том же уровне, что и сказанное. Фуко ставит своей целью достичь уровня, где фигурирует сказанное, через позитивность высказывания. По мысли Фуко, археология “не пытается очертить, обойти словесные речевые употребления, чтобы открыть за ними и под их видимой поверхностью скрытый элемент, скрывающийся в них или возникающий подспудно тайный смысл; однако высказывание не видимо непосредственно; оно не проявляется столь же явным образом, как грамматическая или логическая структуры (даже если последняя не полностью ясна, даже если ее крайне сложно разъяснить). Высказывание одновременно и невидимо и несокрыто”.

Как отмечает Делёз, на “самых важных” страницах “Археологии знания” Фуко доказывает, что никакое высказывание не может обладать латентным существованием, поскольку оно касается действительно сказанного; встречающиеся в высказываниях “пропуски” или пробелы не следует путать с “потайными” значениями, ибо они обозначают лишь присутствие высказывания в пространстве рассеивания, где образуется его “семейство” Если трудно добраться до записи того же уровня, что и сказанное, то происходит это потому, что высказывание не дано непосредственно, а всегда прикрыто фразами и пропозициями. Следует обнаружить или даже придумать “цоколь” высказывания, вычленить упоминавшиеся выше три пространственных среза; и только в множестве, которое предстоит воссоздать, мы сможем обнаружить высказывание как простую запись того, что говорится. По Фуко, “для того, чтобы язык можно было исследовать как объект, разделенный на различные уровни, описываемый и анализируемый, необходимо, чтобы существовало некое высказывательное данное, которое всегда будет определенным и не- бесконечным: анализ языка всегда осуществляется на материале слов и текстов; интерпретация и упорядочивание имплицитных значений всегда основываются на ограниченной группе фраз; логический анализ системы включает в повторную запись, в формальный язык данную совокупность пропозиций” Оригинальность Фуко, по мнению Делёза, состоит в способе, которым он определяет для себя свод слов или текстов: не из функции их частотности; не из личных заслуг тех, кто говорит или пишет (неважно, кто их “субъект-автор”). Имеет значение та простая функция, которую базовые слова, фразы и пропозиции исполняют в своем “семействе” (например, на основе правил помещения в психиатрическую больницу). Одним из выводов, вытекающих из размышлений Фуко, является следующий: знание — это не наука и даже не познание; его объект составляют ранее уже определенные множества или четкое множество со своими единичными точками, местами и функциями, которые и описывает само знание. По мнению Фуко, “дискурсивная практика не совпадает с научным развитием, которому она может дать место; знание, которое она образует, не является ни необработанным наброском, ни побочным продуктом повседневной жизни, образованным наукой”.

Как пишет Делёз, Фуко “удалось преодолеть научно-поэтическую двойственность, еще обременявшую труды Баш- ляра”: главное достоинство “Археологии знания” состоит “в открытии и размежевании тех новых сфер, где и литературная форма, и научная теорема, и повседневная фраза, и шизофреническая бессмыслица, и многое другое являются в равной мере высказываниями, хотя и несравнимыми, несводимыми друг к другу и не обладающими дискурсивной эквивалентностью... И наука, и поэзия являются в равной степени знанием”

Как несколько позже (“Новый картограф”) отмечал Делёз, “Археология знания” предложила “новый взгляд на все предшествующие книги”: Фуко ввел различие между двумя типами “практических формаций” “дискурсивными”, или высказываниями, и “недискурсивными” или средами. (Медицина конца 18 в. была дискурсивной, но как таковая взаимодействовала с группами населения, зависевшими от иного типа формации и предполагавшими тем самым существование недискурсивных сред: “общественные институты, политические события, экономические практики и процессы”.) По мысли Фуко, эти две формации различны, хотя и пронизывают друг друга: между ними нет ни соответствий, ни изоморфизма, ни прямой причинно-следственной связи, ни символизации.

В статье “Новый картограф” Делёз делает вывод, что Фуко “стал автором той новой концепции власти, которую искали многие, но не смогли ни обнаружить, ни сформулировать” Ранее власть считалась “собственностью” того класса, который ее завоевал. Фуко доказывает, что власть является не столько собственностью, сколько стратегией, “он5 не столько владение, сколько действие, и представляет собой не приобретенную или сохраненную привилегию господствующего класса, а следствие совокупности ее стратегических позиций” Этот “новый функционализм”, по Делёзу, рисует нам нетрадиционную картину природы власти: “неисчислимые пункты противостояния, очаги нестабильности, каждый из которых по- своему чреват конфликтами, борьбой и, по меньшей мере, временной инверсией соотношения сил”; власть “не обладает гомогенностью” Власть не является централизованной властью государства: по мысли Фуко, само Государство возникает как результат совместного действия множества механизмов и очагов, расположенных на ином уровне и самостоятельно образующих “микрофизику власти” Современные общества можно определить как общества “дисциплинарные” “дисциплина” представляет собой тип власти, технологию, которая пронизывает все возможные аппараты и институты, связывая их между собой, продлевая их существование, побуждая их к конвергенции и проявлению в новом режиме.

Как отмечает Делёз, “функционализму Фуко соответствует современная топология, которая не указывает на привилегированное место в качестве источника власти и не допускает точечной локализации” Пирамидальному образу власти функциональный микроанализ противопоставляет строгую имманентность, где очаги власти и дисциплинарные технологии образуют соответствующее количество неразрывно связанных друг с другом сегментов, через которые проходят либо пребывают в них душой и телом (в семье, в школе, а по необходимости и в тюрьме) принадлежащие к массе индивиды. Для власти характерны имманентность ее поля без трансцендентной унификации, непрерывность ее линии без какой-либо глобальной централизации, смежность сегментов без отчетливой тотализации: т. е. серийное пространство. Власть является не свойством, а отношением: “власть проникает в подвластные силы, проходит через них и сквозь них, опирается на них, так же как и они в борьбе с нею в свою очередь опираются на все “точки опоры” которые она образует среди них” (Фуко). Власть не осуществляется посредством идеологии, даже в тех случаях, когда она направлена на души, а в тот момент, когда власть оказывает давление на тело, она не обязательно действует путем насилия и репрессий. Прежде чем подавлять, власть “порождает действительность” И она также порождает истину, прежде чем начинает идеологизировать, абстрагировать или маскировать.

По словам Делёза, “одной из наиболее глубоких тем” в рассматриваемой книге Фуко стала замена... чересчур грубой оппозиции “закон-беззаконие” более тонкой корреляцией “незаконности-законы” Закон всегда представляет собой сочетание незаконностей, которые он, формализуя, дифференцирует. Закон — это способ управления незаконностями, теми, которые он допускает, делает возможными или же придумывает в качестве привилегий для господствующего класса, и другими, которые он терпит как своего рода компенсацию для подавляемых классов, в то же время используя их в интересах господствующего класса; наконец, по Фуко, это способ управления такими незаконностями, которые он запрещает, изолирует и пользуется ими, как объектом, но одновременно и как средством господства.

В “Надзирать и наказывать” Фуко совершенствует собственную модель и уже не ограничивается негативным определением одной из форм (формаций) как “недискурсивной” Согласно Фуко, тюрьма, например, представляет собой формацию среды (“карцеральной” среды) и одновременно выступает “формой содержания” (содержимым является узник). Но эта форма отсылает не к “слову” которое могло бы ее обозначать, равно как и не к означающему, для которого она была бы означаемым. Она отсылает к словам “преступная деятельность” или “правонарушитель”, в которых выражается новый способ высказывания (новая форма выражения) о нарушениях законности, наказаниях и их субъектах. Две эти формы, возникшие в одно время, кардинально различаются. Уголовное право формулирует высказывания в контексте “защиты общества” задавая код ассоциации идей между правонарушением и наказанием. Это некий строй языка, классифицирующий правонарушения, привлекающий правонарушителей к судебной ответственности и “отмеряющий” наказания; это одно из семейств высказываний, а также еще и порог. Тюрьма же становится новой формой воздействия на тело, имеет дело со зримым, не только делает наглядно видимым преступление и преступника, но и сама образует некую видимость. Тюрьма, до того как стать образом камня, формирует “режим света”, специфический “паноп- тизм” (центральная башня, камеры по кругу, надзиратель видит все без риска быть увиденным). Итак, согласно Фуко, “строй языка” и “режим света” не обладают одной и той же “формой” и относятся к разным формациям. “Недискурсивные среды” (см. “Археология знания”) обретают позитивную форму: зримая форма в ее противопоставлении форме высказывания (см. “Надзирать и наказывать”).

Как подчеркнул Делёз, в таком контексте книга “Надзирать и наказывать” выдвигает “две проблемы, которые не могла сформулировать “Археология”, так как она основывалась на Знании и на примате высказывания в знании. С одной стороны, существует ли вообще в социальном поле какое-либо общее основание, независимое от форм? С другой стороны, насколько взаимодействие, подгонка двух форм, и их взаимное проникновение гарантированны в каждом конкретном случае?” По мысли Делёза, схема размышлений Фуко такова: форма заявляет о себе в двух направлениях: она образует или организует разные виды материи; она формирует функции или ставит перед ними цели. К оформленным видам материи относятся не только тюрьма, но и больница, школа и т. д. Наказание является формализованной функцией, равно как лечение и воспитание. Фуко определяет паноптизм либо конкретно как световую организацию, характеризующую тюрьму, либо абстрактно, как некую машину, которая способна пронизывать вообще все высказываемые функции. Абстрактной формулой Па- ноптизма будет уже не “видеть, не будучи видимым”, а навязывать какой- либо тип поведения любому человеческому множеству.

Согласно Делёзу, такое множество при этом должно быть уменьшено, помещено в ограниченное пространство; навязывание определенного типа поведения осуществляется путем перераспределения в пространстве, расположения и классификации во времени, компоновки в пространстве-времени. Такое неформальное измерение Фуко обозначает термином “диаграмма” — “функционирование, абстрагированное от любого препятствия или трения... от всякого конкретного использования” Диаграмма — это уже не архив, это карта, картография, равнообъемная любому социальному полю; это некая абстрактная машина. Любая диаграмма интерсоциальна и находится в становлении, она производит новый тип реальности, новую модель истины. Она не является ни субъектом истории, ни чем-то находящимся над историей. Она удваивает историю становлением. Диаграмма у Фуко суть выражение соотношений сил, образующих власть согласно ранее проанализированным признакам; “паноптический аппарат ...это способ заставить функционировать отношения власти в рамках функции и функцию через отношения власти” Диаграмма действует как имманентная и неунифицирующая причина: абстрактная машина выступает в роли причины внутренней организации конкретных взаимодействий, осуществляющих с ее помощью эти соотношения... в самой ткани формируемых ими схем взаимодействия.

Согласно Делёзу, “Надзирать и наказывать” это книга, где Фуко явным образом преодолевает очевидный дуализм предшествовавших книг: если знание состоит в переплетении зримого и высказываемого, то власть выступает как его предполагаемая причина, и наоборот. По мысли Фуко, “не существует отношения власти без коррелятивного формирования поля знания, как знания, которое не предполагало бы и не конституировало бы одновременно отношений власти... Не существует такой модели истины, которая не отсылала бы к какому-нибудь типу власти; нет ни знания, ни даже науки, которые не выражают или не вмешивают в свою практику какую-либо осуществляющую свои функции власть” Неформальная диаграмма выступает как абстрактная машина. Делёз особо подчеркивает: “машины бывают социальными прежде, чем стать техническими. Или точнее, прежде, чем появляется технология материальная, существует некая человеческая технология” Инструменты и материальные машины должны быть отоб раны диаграммой и приняты в схемы взаимодействия: например, “развитие от палки-копалки к мотыге, а затем к плугу не выстраивается линейным образом, а “отсылает” к соответствующим коллективным машинам, видоизменяющимся в зависимости от плотности населения и времени распашки пара” Винтовка как инструмент, по Фуко, существует только в рамках “совокупности устройств, принципом которых является уже не подвижная или неподвижная масса, а геометрия отделяемых и составляемых сегментов” Технология представляет собой явление прежде всего социальное, и только потом — техническое. Тюрьма может существовать в самодержавных обществах как явление маргинальное (письма с королев ской печатью о заточении без суда и следствия); как аппарат она начинает существовать лишь с того момента, когда новая диаграмма, диаграмма дисциплинарная, дает ей возможность переступить “технологический порог” Как ниже отмечает Делёз, резюмируя ход рассуждений Фуко, “это общеметодический вопрос: вместо того, чтобы идти от видимого внешнего, к какому-либо существенному “ядру внутреннего”, следует предотвратить иллюзорность внутреннего, чтобы вернуть слова и вещи к конститутивности внешнего”

В статье “Страты, или Исторические формации: видимое и высказываемое (знание)” Делёз анализирует представления Фуко об “исторических формациях” — специфических проявлениях функционирования культурного бессознательного в конкретную историческую эпоху в виде различных дискурсивных практик, характерных для каждого времени. Как отмечает Делёз, никакая “эпоха” не предшествует ни выражающим ее высказываниям, ни заполняющим ее видимостям. Таковы два самых важных аспекта: с одной стороны, каждая страта, каждая историческая формация подразумевает перераспределение зримого и высказываемого, которое совершается по отношению к ней самой; с другой стороны, существуют различные варианты перераспределения, потому что от одной страты к другой сама видимость меняет форму, а сами высказывания меняют строй. (Высказывания 17 в. регистрируют безумие как крайнюю степень неразумия, психиатрическая больница или тюремное заключение включают его в ансамбль представлений, в котором душевнобольные объединяются с бродягами, с разного рода извращенцами.) Каждая страта состоит из сочетания двух элементов: способа говорить и способа видеть, дискурсивностей и очевидностей. Соответственно, знание, по “совершенно новой” модели Фуко, определяется присущими каждой страте и каждой исторической формации комбинациями зримого и высказываемого. Знание — это схема практического взаимодействия, “устройство”, состоящее из дискурсивных практик высказываний и недискурсивных практик видимостей. Знание не является наукой и неотделимо от тех или иных порогов, с которых оно начинается, даже если оно представляет собой перцептивный опыт или ценности воображаемого, идеи эпохи или данные общественного мнения. Согласно Фуко, высказывания никогда не бывают скрытыми, но и никогда не прочитываются или даже не выражаются.

Сравнивая викторианскую эпоху с ситуацией сегодняшних дней, Фуко отмечал: “Под прикрытием заботы о языке, который старались очистить так, чтобы секс в нем больше не назывался прямо, секс был как бы взят под опеку дискурсом, который, третируя его, одновременно претендовал на то, чтобы лишить его какой бы то ни было неясности, равно как и какого бы то ни было подобия воли... Что же касается современных обществ, то они дали себе обет не то чтобы держать секс в тени, а, напротив, говорить о нем, но постоянно делая из него тайну”. Высказывание остается скрытым, но только в тех случаях, когда не удается подняться до условий, допускающих его извлечение. С точки зрения Делёза, “все всегда, в любую эпоху проговаривается — это, возможно, наиболее важный исторический принцип Фуко: за занавесом нет ничего интересного” Существование скрытых высказываний означает лишь то, что в зависимости от политического режима или условий существования бывают разные говорящие и разные адресаты сообщений.

Предельно общим условием построения высказываний или дискурсивных формаций, по мнению Делёза, у Фуко выступала бессубъектность: субъект трактуется им как “ансамбль переменных высказываний” Субъект представляет собой место или позицию, которые сильно меняются в зависимости от типа высказывания, да и сам “автор” в некоторых случаях является не более, чем одной из таких возможных позиций. На первом плане оказывается некое “ГОВОРЯТ”, безымянное бормотание, в котором размещаются позиции для возможных субъектов: “громкое, непрерывное и беспорядочное жужжание дискурса” Язык либо дан весь целиком, либо его нет вообще. У каждой эпохи свой способ сборки языка, зависящий от корпуса ее высказываний.

Делёз отмечает, что немаловажна и мысль Фуко о том, что существуют “игры истины” или процедуры обнаружения истины. Истина неотделима от устанавливающей ее процедуры. В книге “Использование удовольствий” Фуко, согласно Делёзу, “подведет итог всех предшествующих книг, когда продемонстрирует, что истина дается знанию только через “проблематизации” и что эти проблематизации складываются только лишь из “практик” практик видения и практик говорения. Эти практики (процесс и метод) образуют процедуры обнаружения истины, “историю истины”

Статья “Стратегии, или Нестратифи- цируемое: мысли извне (власть)” начинается рассуждениями Делёза о содержании понятия “власть” у Фуко. Делёз подчеркивает, что всякие взаимоотношения сил являются “властными взаимоотношениями” Власть не является формой (например формой-государст- вом), всякая сила уже является отношением, то есть властью: у силы нет ни другого объекта, ни другого субъекта, кроме силы. Насилие представляет собой один из сопутствующих моментов или одно из следствий силы, но никак не одну из ее составляющих. Насилие разрушает или деформирует определенные тела или объекты; у силы нет других объектов, кроме других сил, нет иного бытия, кроме взаимоотношений: “это действие, направленное на действие, на возможные или актуальные действия в настоящем или в будущем” это совокупность действий, направленных на возможные действия”

Согласно Фуко, 1) власть не является чем-то сугубо репрессивным (она “побуждает, вызывает, производит”; 2) она осуществляется в действии прежде, чем ею овладевают (ею владеют лишь в детерминируемой форме, как, например, класс, и в детерминирующей форме, как, например, Государство); 3) она проходит через тех, кто находится под властью не в меньшей степени, чем через властвующих (она проходит через все силы, участвующие во взаимоотношениях). По Фуко, главный вопрос в том, как осуществляется Власть. В книге “Воля к знанию” он отмечает, что в конце 18 в. в обществе конституируется функция управлять и распоряжаться жизнью в рамках какого угодно множества при условии, что это множество будет многочисленным (население), а пространство — протяженным или открытым. Двумя чистыми функциями в новом обществе станут “анатомо-по- литическая” и “биополитическая”, а двумя видами голой материи любое тело и любое население. Власть и знание в таком контексте гетерогенны, но с элементами взаимодопущения и даже примата одного над другим (по удачному замечанию современника, “власть как осуществление, знание как упорядочение”). Науки о человеке неотделимы от делающих их возможными отношений власти, которые к тому же поощряют знания, более или менее способные к преодолению эпистемологического порога или к формированию познания. По мысли Фуко, “между техниками знания и стратегиями власти не существует никакой экстериорности, даже они играют свою специфическую роль, и сочленяются друг с другом, исходя из различия между ними”: “власть — знание” выступает как некий комплекс. Если мы попытаемся, в соответствии с комментируемой Делёзом мыслью Фуко, определить “свод фраз и текстов, с тем чтобы извлечь из него высказывания, то это можно сделать не иначе, как определив очаги власти (и сопротивления), от которых этот свод зависит... вступая во взаимоотношения со знанием, власть порождает какую-то истину, поскольку показывает и заставляет говорить”

Анализируя идею Фуко о “смерти человека” Делёз пишет: “речь не идет о человеке, как о чем-то составном, будь то концептуальном, существующем, воспринимаемом или выразимом. Речь идет о составляющих силах человека: с какими другими силами они сочетаются и какое соединение из этого получается? В классическую эпоху все силы человека соотносились с одной- единственной силой, силой “репрезентации” которая притязала на то, чтобы извлечь из человека все, что в нем есть позитивного или же возвышаемого до бесконечности. В результате получалось, что совокупность таких сил образует Бога, а не человека, и человек мог предстать только между порядками бесконечного... Для того, чтобы человек предстал как специфическое составное явление, нужно, чтобы составляющие его силы вступили во взаимоотношения с новыми силами, которые уклоняются от контакта с силой репрезентации и даже устраняют ее. Эти новые силы являются силами жизни, труда и языка в той мере, в какой жизнь обнаруживает “организацию”, труд — “производство” а язык “филиацию” которые ставят эти силы за пределы репрезентации. Эти смутные силы, порожденные конечностью, изначально не являются человеческими, но они входят в контакт с силами человека, чтобы вернуть его к его собственной конечности и наделить его историей, чтобы он делал собственную историю как бы во второй раз... В новой исторической формации 19 в. именно человек оказывается сформированным из множества составляющих его “растиражированных” сил. Если... силы человека войдут в контакт еще с какими-нибудь силами... на этот раз получится “нечто иное”, что уже не будет ни Богом, ни человеком: похоже, что смерть человека следует за смертью Бога в интересах новых составляющих... То, что человек представляет собой фигуру из песка между морским отливом и приливом, следует понимать буквально: такая композиция может появиться между двумя другими композицией из классического прошлого, которое не знало человека, и композицией из будущего, которое уже не будет его знать”

Цитируя последнее предложение (заключительную фразу книги Фуко “Слова и вещи”), Делёз вопрошает: силы человека, вступившие во взаимоотношения с силами информации и образовавшие совместно с ними неделимые системы “человек-машина” может это “союз человека уже не с углеродом, а с кремнием”? Анализируя “самые блестящие страницы” “Воли к знанию” Делёз отмечает: “Когда диаграмма власти уходит от модели автократии, чтобы предложить дисциплинарную модель, когда она становится “биовластью” и “биополитикой” населения, становится заботой о жизни и управлением жизнью, то новым объектом власти вдруг становится жизнь. И тогда право постепенно отказывается от того, что составляло привилегию суверена, от права на умерщвление (смертная казнь), но при этом позволяет творить тем больше гекатомб и геноцидов: не ради возвращения к стародавнему праву на убийство, а, наоборот, во имя расы, во имя жизненного пространства, ради улучшения условий жизни, ради выживания нации... Однако когда власть таким образом избирает своим объектом или целью жизнь, сопротивление власти тоже начинает ссылаться на жизнь и обращает ее против власти” Или, словами Фуко: “жизнь как политический объект оказалась некоторым образом пойманной на слове и обращенной против системы, которая пыталась ее контролировать” Спиноза писал: “Неизвестно, на что способно человеческое тело, когда оно освобождается от навязанной ему человеком дисциплины” Фуко добавил: неизвестно, на что способен человек, “пока он жив” как совокупность “сопротивляющихся сил” Рассматривая в заключительных разделах работы идеи “складки” у Фуко и его интерпретации концепции “сверхчеловека” (см. Складка, Сверхчеловек), Делёз видит “печаль” мыслителя в проблеме: “если власть учреждает истину, то как можно помыслить “власть истины” которая уже не была бы истиной власти, истиной, исходящей от трансверсальных линий сопротивления, а отнюдь не от интегральных линий власти?” Фуко оперирует тремя измерениями: а) отношения, наделенные формой, формализованные в стратах (Знание); б) взаимоотношения сил на уровне диаграммы (Власть); в) отношение (“не-отношение”) к внешнему (Мысль). Возникает проблема: “глубже ли внутреннее любого внутреннего мира” подобно тому, как внешнее более отдаленно, чем весь внешний мир? Внешнее это не застывший предел, это движущаяся материя... это не нечто иное, отличное от внешнего, это как раз и есть внутреннее внешнего. По мысли Фуко, немыслимое находится не снаружи мысли, а в самой ее сердцевине, как невозможность мыслить, которая удваивает или углубляет внешнее... Начиная с 19 в. наличные измерения конечного стали как бы стягивать внешнее в складки, сокращая его, образуя некую “глубину” своего рода “втянутую в себя толщину” Понимание древними греками того, что отношение к самому себе как самообладание есть “власть, которую осуществляют над самим собой в рамках власти, которую осуществляют над другими” по мысли Фуко, явилось сгибанием внешнего на практике. Было осознано то, что господство над другими необходимо удваивать господством над собой, что обязательные правила власти необходимо дублировать факультативными правилами пользующегося ими свободного человека. Греки “согнули силу, которая при этом не перестала быть силой. Они соотнесли силу с ней самой”

Согласно Делёзу, “основополагающая идея Фуко состоит в том, что измерение субъективности является производным от власти и от знания, но не зависит от них” Фуко формулирует несущую конструкцию нового проекта: субъективация свободного человека обернулась подчиненностью: с одной стороны, это “подчинение другому через подконтрольность и зависимость” со всеми вводимыми властью процедурами индивидуализации и модуляции, направленными на повседневную жизнь и интериорность тех субъектов, кого власть назовет своими подданными; с другой стороны, это “привязка (каждого) к своей собственной идентичности через сознание и самосознание” со всеми техниками моральных и гуманитарных наук, которые образуют знание субъекта.

Субъективация, отношение к себе формируются, согласно представлениям Фуко, непрерывно, путем в интерпретации Делёза образования “четырех складок субъективации”:

1) складка, охватывающая материальный компонент нас самих (у древних греков — тело и его удовольствия);

2) складка, посредством которой соотношения сил превращаются в отношение к себе;

3) складка знания, или складка истины, которая “образует отношение истинного к нашей сущности и нашей сущности к истине, которая представляет собой формальное условие для всякого знания, для любого познания”’

4) складка самого внешнего: от этого внешнего субъект в своих разных модусах ожидает бессмертия или вечности, спасения или свободы, а то и смерти, отрешенности.

Четыре эти складки подобны конечной, формальной, действующей, материальной причинам, субъективности или инте- риорности как отношению к себе. По Делёзу, субъект каждый раз “творится заново, как очаг сопротивления, сообразно ориентации складок, субъективирующих знание и изгибающих власть” Борьба за современную субъективность происходит через сопротивление двум современным формам подчинения: 1) нашей индивидуализации согласно требованиям власти;

2) закреплению за каждым индивидуумом раз и навсегда всеми определенной, известной и познанной самотождествен- ности. В этом случае борьба за субъективность принимает вид права на несходство и вариативность, права на преображение.

Как отмечает Делёз, “основной принцип” Фуко заключается в следующем: “всякая форма есть соотношение сил” Речь идет о том, чтобы узнать, с какими иными силами вступают во взаимодействие силы в человеке при той или иной исторической формации и какая форма получается из этого соотношения сил... Силы в человеке не обязательно участвуют в образовании формы-Человека, но могут участвовать в ином составе, в иной форме... Для того чтобы форма- Человек возникла или обрисовалась, необходимо, чтобы силы в человеке вступили во взаимоотношения с весьма специфическими силами внешнего. В случае взаимоотношения сил в человеке с “силами возвышения до бесконечного” (модель “классической” исторической формации) происходит, по мысли Фуко, образование формы-Бога, мира бесконечной репрезентации. В 19 в. из внешнего приходят новые, при этом конечные силы: Жизнь, Труд и Язык. Когда сила в человеке начинает схватку с силами конечности как с внешними силами, она неизбежно сталкивается с конечностью за пределами самой себя. Сила в человеке творит из последней конечность собственную, одновременно осознавая ее как собственную конечность. Так начинается человек, обрисовывается форма-Человека: по Фуко, “бытие существует лишь потому, что существует жизнь... Таким образом, именно опыт жизни выступает как самый общий закон живых существ... однако онтология эта обнаруживает вовсе не то, что лежит в основе всех этих существ, но скорее то, что облекает их на мгновение в столь хрупкую форму”.

Делёз завершает следующими словами: “Как сказал бы Фуко, сверхчеловек это нечто гораздо меньшее, чем исчезновение существующих людей, и нечто гораздо большее, чем изменение понятия: это пришествие новой формы, не Бога и не человека, и можно надеяться, что она не будет хуже двух предыдущих”

А. А. Грицанов

Загрузка...