Н

“НАДЗИРАТЬ И НАКАЗЫВАТЬ. Рождение тюрьмы”

(“Surveiller et punir”) — книга М. Фуко (см.), вышедшая из печати в 1975.

Эту работу Фуко начинает с описания публичной казни некоего Дамьена, покушавшегося на Людовика XV (1757), а также воспроизводя распорядок дня для Парижского дома малолетних заключенных (1838). Фуко приходит к выводу о том, что в течение менее чем века (середина 18 первая треть 19 в.) произошло “исчезновение публичных казней с применением пыток”: “за несколько десятилетий исчезло казнимое, пытаемое, расчленяемое тело, символически клеймимое в лицо или плечо, выставляемое на публичное обозрение живым или мертвым. Исчезло тело как главная мишень судебно-уголовной репрессии” В итоге, по мысли Фуко, “наказание постепенно становится наиболее скрытой частью уголовной процедуры”* “из наказания исключается театрализация страдания” Наказание переходит из области “едва ли не повседневного восприятия” в сферу “абстрактного сознания”: правосудие больше не берет на себя публично ответственность за насилие, связанное с его отправлением. По Фуко, “техника исправления вытесняет в наказании собственно искупление содеянного зла и освобождает судей от презренного карательного ремесла” Происходит ослабление власти над телом человека; “тело служит теперь своего рода орудием или посредником: если на него воздействуют тюремным заключением или принудительным трудом, то едгшственно для того, чтобы лишить индивида свободы, которая считается его правом и собственностью. [...] На смену палачу, этому прямому анатому страдания, приходит целая армия специалистов: надзиратели, врачи, тюремные священники, психиатры, психологи, воспитатели”

На что же направлена в настоящее время (и по сей день) система исполнения наказаний? вопрошает Фуко и сам отвечает, цитируя Мабли: “Наказание, скажем так, должно поражать скорее душу, чем тело” “Преступление и проступок” как объект судебно-уголовной практики глубоко изменилось: судят юридические объекты, определенные в Кодексе, но, согласно Фуко, “судят также страсти, инстинкты, аномалии, физические недостатки, неприспособленность, последствия воздействия среды или наследственности; наказывают акты агрессии, но через них и агрессивность; ...убийства, но также влечения и желания” Общество таким образом начало судить уже не преступления, а “душу” преступников, в структуру судопроизводства и вынесения судебного приговора “внедрился целый комплекс оценочных, диагностических, прогностических и нормативных суждений о преступном индивиде” С точки зрения Фуко, “душа в ее исторической реальности... порождается процедурами наказания, надзора и принуждения”

Как подчеркивает Фуко, под возросшей мягкостью наказания можно уловить смещение точки его приложения, а вследствие этого — “целое поле новых объектов, новый режим истины и множество ролей, дотоле небывалых в отправлении уголовного правосудия. Знание, методы, “научные” дискурсы формируются и постепенно переплетаются с практикой власти наказывать"

Цель данной работы, по формулиров- ке самого Фуко, “сравнительная история современной души и новой власти судить, генеалогия нынешнего научно-судебного единства, в котором власть наказывать находит себе основания, обоснование и правила, благодаря которым она расширяет свои воздействия и маскирует свое чрезмерное своеобразие” В этом контексте Фуко формулирует четыре “основных правила” своего исследования:

1. Наказание необходимо рассматривать как сложную общественную функцию.

2. Карательные методы суть техники, обладающие собственной спецификой в более общем поле прочих методов отправления власти; наказание таким образом выступает определенной политической тактикой.

3. История уголовного права и история гуманитарных наук имеют общую “ эпистемолого-юридическую ” матрицу; технология власти должна быть положена в основу как гуманизации уголовного права, так и познания человека.

4. Появление “души” в сфере уголовного правосудия, сопряженное с внедрением в судебную практику корпуса “научного” знания, есть следствия преобразования способа захвата тела как такового отношениями власти.

Как отмечает Фуко, в современных обществах карательные системы должны быть вписаны в определенную “политическую экономию” тела. Тело захватывается отношениями власти и господства главным образом как производительная сила, но оно становится полезной силой только в том случае, если является одновременно телом производительным и телом подчиненным. По Фуко, “возможно “знание” тела, отличающееся от знания его функционирования, и возможно овладение его силами, представляющее собой нечто большее, нежели способность их покорить: знание и овладение, образующие то, что можно назвать политической технологией тела”

Призывая анализировать “микрофизику власти” Фуко постулирует, что власть — это стратегия, а не достояние, это “механизмы, маневры, тактики, техники, действия” Это “сеть неизменно напряженных, активных отношений” а не “привилегия, которой можно обладать” Это “совокупное воздействие стратегических позиций” господствующего класса. Отношения власти у Фуко “не локализуются в отношениях между государством и гражданами”, для них характерна “непрерывность” они “выражаются в бесчисленных точках столкновения и очагах нестабильности, каждый из которых несет в себе опасность... временного изменения соотношения сил” При этом особо важно, по мысли Фуко, то, что: а) власть производит знание; б) власть и знание непосредственно предполагают друг друга; в) нет ни отношения власти без соответствующего образования области знания, ни знания, которое не предполагает и вместе с тем не образует отношений власти.

С точки зрения Фуко, “познающий субъект, познаваемые объекты и модальности познания представляют собой проявления этих фундаментальных импликаций отношения “власть — знание” и их исторических трансформаций... Полезное для власти или противящееся ей знание производится не деятельностью познающего субъекта, но властью-знанием, процессами и борьбой, пронизывающими и образующими это отношение, которое определяет формы и возможные области знания”

Результатом такого подхода выступает, по мысли Фуко, отказ (применительно к проблематизациям власти) от оппозиции “насилие идеология” от метафоры собственности, от модели познания, где главную роль исполняет “заинтересованный” или “незаинтересованный”, “корыстный” либо “бескорыстный” субъект. “Реальная и нетелесная” душа, порожденная карательными практиками современного общества, суть “механизм, посредством которого отношения власти порождают возможное знание, а знание распространяет и укрепляет воздействия власти”

Как подчеркивает Фуко, из этой “реальности-денотата” были определенным образом отстроены соответствующие “области анализа (такие, как психика, субъективность, личность, сознание и т. п.)”; основываясь на ней, были возведены “научные методы и дискурсы” предъявлены “моральные требования гуманизма” При этом, согласно Фуко, “человек” не был замещен “душой”: “душа есть следствие и инструмент политической анатомии; душа — тюрьма тела” Исследуя процедуры пыток, длительное время характерные для следственных действий и публичных казней, Фуко отмечает, что пытка “обнаруживала истину и демонстрировала действие власти, обеспечивала связь письменного с устным, тайного с публичным, процедуры расследования с операцией признания”. Как утверждает Фуко, отношение “истина власть” остается “в центре всех карательных механизмов и сохраняется даже в современной уго- ловно-судебной практике но совсем в другой форме и с совершенно иными последствиями”

Комментируя стремление идеологов просвещения посредством осуждения особой жестокости публичных казней очертить “законную границу власти карать” Фуко подчеркивает: “Человек... становится также человеком-мерой: не вещей, но власти” Как “замечательное стратегическое совпадение” обозначается в книге то обстоятельство, что “прежде чем сформулировать принципы нового наказания, реформаторы ставили в упрек традиционному правосудию именно чрезмерность наказаний, но чрезмерность, которая связана больше с отсутствием правил, чем со злоупотреблением властью наказывать” Целью судебно-правовой реформы в этот период выступала, согласно Фуко, новая “экономия власти” наказывать, ее лучшее распределение, “чтобы она не была ни чрезмерно сконцентрирована в нескольких привилегированных точках, ни слишком разделена между противостоящими друг другу инстанциями, но распределялась по однородным кругам, могла действовать повсюду и непрерывно, вплоть до мельчайшей частицы социального тела” Необходимо было “увеличить эффективность власти при снижении ее экономической и политической себестоимости”

В целом, с точки зрения Фуко, содержанием судебно-уголовной реформы Нового времени явилось следующее: “сделать наказание и уголовное преследование противозаконностей упорядоченной регулярной функцией, сопротя- женной с обществом; не наказывать меньше, но наказывать лучше; может быть, наказывать менее строго, но для того чтобы наказывать более равно, универсально и неизбежно; глубже внедрить власть наказывать в тело общества” Реформа уголовного права, констатируется в книге, “возникла на стыке борьбы со сверхвластью суверена и с инфравластью противозаконностей, право на которые завоевано или терпится” Тем самым система уголовных наказаний стала рассматриваться как “механизм, призванный дифференцированно управлять противозаконностями, а не уничтожить их все” Должна была сложиться ситуации, когда враг всего общества — преступник — участвует в применяемом к нему наказании. Уголовное наказание оказывалось в этом смысле “общественной функцией, сопротяженной со всем телом общества и с каждым его элементом”

Фуко формулирует несколько главных правил, на которых отныне основывалась “семиотическая техника власти наказывать”:

1) правило минимального количества: с идеей преступления связывалась идея скорее невыгоды, нежели выгоды;

2) правило достаточной идеальности: сердцевину наказания должно составлять не столько действительное ощущение боли, сколько идея боли — боль от идеи боли;

3) правило побочных эффектов: наказание должно оказывать наибольшее воздействие на тех, кто еще не совершил проступка;

4) правило абсолютной достоверности: мысль о всяком преступлении и ожидаемой от него выгоде должна быть необходимо и неразрывно связана с мыслью о наказании и его результате — законы должны быть абсолютно ясными и доступными каждому;

5) правило общей истины: верификация преступлений должна подчиняться критериям, общим для всякой истины; отсюда, в частности, идея “презумпции невиновности” научное доказательство, свидетельства органов чувств и здравый смысл в комплексе должны формировать “глубинное убеждение” судьи;

6) правило оптимальной спецификации: необходима исчерпывающе ясная кодификация преступлений и наказаний при конечной ее цели в виде индивидуализации (особо жесткое наказание рецидивистов, как осуществивших намерения очевидно преступной собственной воли).

Фуко обратил особое внимание на следующее: в начале 19 в. “в течение очень краткого времени тюремное заключение стало основной формой наказания... различные формы тюремного заключения занимают почти все поле возможных наказаний между смертной казнью и штрафами” Воспоследовавшая в процессе судебно-правовой реформы детализация жизни и быта заключенных в тюрьме означала технику исправления, направленную на формирование покорного субъекта, подчиненного власти, которая “постоянно отправляется вокруг него и над ним и которой он должен позволить автоматически действовать в себе самом” (Речь, по мысли Фуко, уже не шла о восстановлении оступившегося “юридического субъекта общественного договора”.) Из трех способов организации “власти наказывать” — а) церемониал власти суверена с публичными пытками и казнями, б) определение и восстановление “оступившихся” субъектов как субъектов права посредством использования систем кодированных представлений ив) институт тюрьмы — возобладал последний. (По оценке Фуко: было отдано предпочтение не “пытаемому телу”, не “душе и ее манипулируемым представлениям” но “муштруемому телу”.) Начали доминировать техники принуждения индивидов, методы телесной муштры, оставляющей в поведении следы в виде привычек.

Фуко задает вопрос: “Как принудительная, телесная, обособленная и тайная модель власти наказывать сменила репрезентативную, сценическую, означающую, публичную, коллективную модель? Почему физическое отправление наказания (не пытка) заменило — вместе с тюрьмой, служащей его институциональной опорой, социальную игру знаков наказания и распространяющее их многословное празднество?” По мысли Фуко, в классический век произошло “открытие тела как объекта и мишени власти” Но уже в 17 —18 вв. общими формулами господства стали “дисциплины” методы, делающие возможными детальнейший контроль над действиями тела, постоянное подчинение его сил, навязывание последним отношений послушания — полезности. Дисциплина (естественно Фуко имеет в виду и производственную дисциплину. — А. Г.) продуцирует “послушные” тела: она увеличивает силы тела (с точки зрения экономической полезности) и уменьшает те же силы (с точки зрения политического послушания). Как пишет Фуко, “въедливое изучение детали и одновременно политический учет мелочей, служащих для контроля над людьми и их использования, проходят через весь классический век, несут с собой целую совокупность техник, целый корпус методов и знания, описаний, рецептов и данных. И из этих пустяков, несомненно, родился человек современного гуманизма”

Согласно Фуко, дисциплина связана с “распределением индивидов в пространстве” Используются следующие методы: а) отгораживание, при этом “клеточное” (“каждому индивиду отводится свое место, каждому месту — свой индивид”); 6) функциональное размещение; в) организация пространства по рядам и т. д.

Дисциплина устанавливает “контроль над деятельностью” посредством: а) распределения рабочего времени; б) детализации действий во времени; в) корреляции тела и жеста — например, оптимальная поза ученика за партой; г) уяснения связи между телом и объектом действий — например, оружейные приемы; д) исчерпывающего использования рабочего времени и т. д. По Фуко, “посредством этой техники подчинения начинает образовываться новый объект... Становясь мишенью новых механизмов власти, тело подлежит новым формам познания. Это скорее тело упражнения, чем умозрительной физики”

В рамках разработки указанных контролирующих и дисциплинирующих упражнений происходило освоение властью процедур суммирования и капитализации времени. Как пишет Фуко, обнаруживаются: “линейное время, моменты которого присоединяются друг к другу и которое направлено к устойчивой конечной точке (время “эволюции”)”; “социальное время серийного, направленного и кумулятивного типа: открытие эволюции как “прогресса” Макро- и микрофизика власти сделали возможным... органическое вхождение временного, единого, непрерывного, кумулятивного измерения в отправление контроля и практики подчинений”

Один из центральных выводов текста данной книги Фуко следующий: “Власть в иерархизированном надзоре дисциплин — не вещь, которой можно обладать, она не передается как свойство; она действует как механизм... Благодаря методам надзора “физика” власти — господство над телом — осуществляется по законам оптики и механики, по правилам игры пространств, линий... и не прибегает, по крайней мере в принципе, к чрезмерности, силе или насилию”

Искусство “наказывать” в режиме дисциплинарной власти, по мысли Фуко, не направлено на репрессию. Оно: 1) соотносит действия и успехи индивида с неким целым; 2) отличает индивидов друг от друга; 3) выстраивает их в иерархическом порядке; 4) устанавливает таким образом степень соответствия тому, что должно достигнуть; 5) определяет внешнюю границу ненормального; нормализует; через дисциплины проявляется власть Нормы. Она, по Фуко, присоединилась к ранее существовавшим властям: Закона, Слова и Текста, Традиции.

Важнейшей формой осуществления дисциплин выступает экзамен сочетание “надзирающей иерархии и нормализующей санкции” Он, в частности, “вводит индивидуальность в документальное поле”; “превращает каждого индивида в конкретный “случай””* “находится в центре процедур, образующих индивида как проявление и объект власти, как проявление и объект знания”

Фуко формулирует важный момент: в дисциплинарном режиме “индивидуализация” является нисходящей: чем более анонимной и функциональной становится власть, тем больше индивидуализируются те, над кем она отправляется. В системе дисциплины ребенок индивидуализируется больше, чем взрослый, больной — больше, чем здоровый, сумасшедший и преступник — больше, чем нормальный и законопослушный. Если надо индивидуализировать здорового, нормального и законопослушного взрослого, всегда спрашивают: много ли осталось в нем от ребенка, какое тайное безумие несет в себе, какое серьезное преступление мечтал совершить.

Как утверждает Фуко, “все науки, формы анализа и практики, имеющие в своем названии корень “психо-”, происходят из этого исторического переворачивания процедур индивидуализации. Момент перехода от историко-ритуальных механизмов формирования индивидуальности к научно-дисциплинарным механизмам, когда нормальное взяло верх над наследственным, а измерение — над статусом (заменив тем самым индивидуальность человека, которого помнят, индивидуальностью человека исчисляемого), момент, когда стали возможны науки о человеке, есть момент, когда были осуществлены новая технология власти и новая политическая анатомия тела”

Вездесущность власти, согласно Фуко, проистекает не из того, что она охватывает все и вся, а фундирована тем, что она исходит отовсюду. Фуко отмечал: “Мне кажется, что под властью нужно понимать прежде всего множественность отношений силы, имманентных области, в которой они осуществляются и являющихся составной частью ее устройства...”

Много позже Фуко предложил отличать три аспекта власти: власть как стратегические игры между свободными людьми; власть как состояния господства — подчинения; власть как техники властвования, пронизывающие два указанных.

Как подчеркнул Делёз, книга “Надзирать и наказывать” выдвигает “две проблемы, которые не могла сформулировать “Археология знания”, так как она основывалась на знании и на примате высказывания в знании. С одной стороны, существует ли вообще в социальном поле какое-либо общее основание, независимое от форм? С другой стороны, насколько взаимодействие, подгонка двух форм, и их взаимное проникновение гарантированы в каждом конкретном случае?”

По мысли Делёза, схема размышлений Фуко такова: форма заявляет о себе в двух направлениях: она образует или организует разные виды материи; она формирует функции или ставит перед ними цели. К оформленным видам материи относятся не только тюрьма, но и больница, школа и т. д. Наказание является формализованной функцией, равно как лечение и воспитание. Фуко определяет паноптизм (другими словами “всеподнадзорность” А. Г.) либо конкретно как световую организацию, характеризующую тюрьму, либо абстрактно, как некую машину, которая способна пронизывать вообще все высказываемые функции. Абстрактной формулой паноптизма будет уже не “видеть, не будучи видимым”, а навязывать какой-либо тип поведения любому человеческому множеству. (Саму идею Фуко унаследовал от Джереми Бентама, который в конце 18 в. разработал архитектурное решение тюрьмы “Паноптикон” в ней внутри расположенных по кругу камер имеется центральная башня, откуда ведется постоянное наблюдение. В подобных условиях никто из заключенных не мог быть уверен, что он не находится под неусыпным контролем. В результате сидельцы начали сами постоянно контролировать собственное поведение. Принцип этот впоследствии был распространен на школы, казармы, больницы. Были разработаны правила составления персональных досье, системы аттестации человека на предмет его поведения, а также рвения в исполнении предъявляемых ему требований. Становился нормой “мониторинг” перманентный надзор над учащимися и больными, в желаемом же пределе — над всем обществом.) По мысли Фуко, “мониторинг” был вызван ростом населения развитых стран Европы, потребностью надежного управления и контроля в сферах здравоохранения, социальной гигиены, жилищных условий, долголетия, деторождения и секса.

Множество при этом должно быть уменьшено, помещено в ограниченное пространство; навязывание определенного типа поведения осуществляется путем перераспределения в пространстве, расположения и классификации во времени, компоновки в пространстве- времени. Такое неформальное измерение Фуко обозначает термином “диаграмма” “функционирование, абстрагированное от любого препятствия или трения... от всякого конкретного использования” Диаграмма это уже не архив, это карта, картография, равнообъемная любому социальному полю; это некая абстрактная машина. Любая диаграмма интерсоциальна и находится в становлении, она производит новый тип реальности, новую модель истины. Она не является ни субъектом истории, ни чем-то находящимся над историей. Она удваивает историю становлением.

Согласно Делёзу, “диаграмма” у Фуко суть выражение соотношений сил, образующих власть согласно ранее проанализированным признакам; “паноптический аппарат ...это способ заставить функционировать отношения власти в рамках функции и функцию через отношения власти” Диаграмма действует как имманентная и неунифицирующая причина: абстрактная машина выступает в роли причины внутренней организации конкретных взаимодействий, осуществляющих с ее помощью эти соотношения... в самой ткани формируемых ими схем взаимодействия.

По Делёзу, данный текст Фуко это книга, где тот явным образом преодолевает очевидный дуализм предшествовавших книг: если знание состоит в переплетении зримого и высказываемого, то власть выступает как его предполагаемая причина, и наоборот. По мысли Фуко, “не существует отношения власти без коррелятивного формирования поля знания, как знания, которое не предполагало бы и не конституировало бы одновременно отношений власти... Не существует такой модели истины, которая, не отсылала бы к какому-нибудь типу власти; нет ни знания, ни даже науки, которые не выражают или не вмешивают в свою практику какую-либо осуществляющую свои функции власть” Неформальная диаграмма выступает как абстрактная машина. Делёз особо подчеркивает: “машины бывают социальными прежде, чем стать техническими. Или, точнее, прежде, чем появляется технология материальная, существует некая человеческая технология” Инструменты и материальные машины должны быть отобраны диаграммой и приняты в схемы взаимодействия: например, “развитие от палки- копалки к мотыге, а затем к плугу не выстраивается линейным образом, а “отсылает” к соответствующим коллективным машинам, видоизменяющимся в зависимости от плотности населения и времени распашки пара” Винтовка как инструмент, по Фуко, существует только в рамках “совокупности устройств, принципом которых является уже не подвижная или неподвижная масса, а геометрия отделяемых и составляемых сегментов” Технология представляет собой явление прежде всего социальное, и только потом техническое. Тюрьма может существовать в самодержавных обществах как явление маргинальное (письма с королевской печатью о заточешщ без суда и следствия); как аппарат она начинает существовать лишь с того момента, когда новая диаграмма, диаграмма дисциплинарная, дает ей возможность переступить “технологический порог”

Как отмечает Делёз, резюмируя ход рассуждений Фуко, “это общеметодический вопрос: вместо того, чтобы идти от видимого внешнего к какому-либо существенному “ядру внутреннего” следует предотвратить иллюзорность внутреннего, чтобы вернуть слова и вещи к конститутивности внешнего” Рассуждая о содержании понятия “власть” у Фуко, Делёз подчеркивал, что всякие взаимоотношения сил являются “властными взаимоотношениями” Власть не является формой (например, формой-государством), всякая сила уже является отношением, т. е. властью: у силы нет ни другого объекта, ни другого субъекта, кроме силы. Насилие представляет собой один из сопутствующих моментов или одно из следствий силы, но никак не одну из ее составляющих. Насилие разрушает или деформирует определенные тела или объекты; у силы нет других объектов, кроме других сил, нет иного бытия, кроме взаимоотношений: “это действие, направленное на действие, на возможные или актуальные действия в настоящем или в будущем” это совокупность действий, направленных на возможные действия” Согласно Фуко, 1) власть не является чем-то сугубо репрессивным (она “побуждает, вызывает, производит”- 2) она осуществляется в действии прежде, чем ею овладевают (ею владеют лишь в детерминируемой форме, как, например, класс, и в детерминирующей форме, как, например, Государство); 3) она проходит через тех, кто находится под властью не в меньшей степени, чем через властвующих (она проходит через все силы, участвующие во взаимоотношениях). По Фуко, главный вопрос в том, как осуществляется власть.

В данной работе Фуко рассмотрел связь истории современной духовности, с одной стороны, и развития системы правового принуждения с другой. Тюрьма, согласно Фуко, есть не просто “наказывающее исправительное учреждение”, а уголовное право не сводимо к “своду законов о преступлении и наказании” Это своеобычные модели, с опорой на которые отстраиваются системы власти в армии, школах, больницах, на фабриках и в рамках других социальных институтов. Так отрабатывается своего рода “микрофизика власти” К человеку применяется системная совокупность дисциплинирующих “технических” социальных приемов. Из “воспитывающих” процедур надзора и кары, наказания и принуждения рождается особая социально-историческая действительность.

Если во всех своих предыдущих текстах Фуко фокусировался на “сказанных вещах”, на дискурсе как обособленной и автономной реальности, то теперь дискурс рассматривается им как неизменно востребованный властью и получающий свое место внутри той или иной отличной от него самого практики (судебной, педагогической, медицинской и т. д.). Мыслителю пришлось отвечать (после одной из своих лекций в Токийском университете в 1978 г.) на реплику одного из слушателей, заметившего, что объектом анализа у Фуко становится теперь не только сказанное, но также и сделанное в какой-то момент истории. Фуко подчеркнул, что он начинал как историк науки и одним из первых вставших перед ним вопросов, был вопрос: может ли существовать такая история науки, которая рассматривала бы “возникновение, развитие и организацию науки не столько исходя из ее внутренних рациональных структур, сколько отправляясь от внешних элементов, послуживших ей опорой” Так, в “Истории безумия” наряду с “внутренним анализом научных дискурсов” анализом того, как развивалась психиатрия, какие она затрагивала темы и какие изучала объекты, какими понятиями пользовалась и т. д., есть и анализ внешних условий: ...я попытался, говорит Фуко, ухватить историческую почву, на которой все это произошло, а именно: практики заточения, изменение социальных и экономических условий в

17 в. Анализ же в “Словах и вещах” — это по преимуществу анализ сказанных вещей, правил образования сказанных вещей” Анализ внешних условий существования, функционирования и развития дискурсов оказался при этом как бы за скобками. (Это отмечали и критики Фуко.) “Но я и сам это осознавал, говорит он, — просто объяснения, которые в то время предлагались, к которым меня склоняли (и упрекали меня, если я их не использовал), эти объяснения меня не удовлетворяли” Не “производственные отношения” или “идеологию господствующего класса”, но “отношения власти внутри общества” Фуко предлагает теперь рассматривать в качестве “точки внешнего укоренения организации и развития знания”

В горизонте мысли Фуко периода создания данного произведения кристаллизуется тема власти. И это не был умозрительный поиск нового объяснительного принципа, но осмысление нового периода в жизни Фуко, периода, который, по его собственным словам, открылся “потрясением 1968 г.” Фуко тогда заведовал кафедрой философии Тунисского университета и стал очевидцем сильных студенческих волнений, которые в Тунисе начались раньше, чем во Франции и вообще в Европе, и завершились арестами, процессами и суровыми приговорами. Фуко, пользуясь своим положением, оказывал студентам прямую помощь (материальную, организационную) и в конечном счете был объявлен персоной “non grata” в этом государстве. С этого момента Фуко поместил себя в центр всего, что происходило в политической и социальной жизни, он был всюду, где случались столкновения с властью и силами порядка, причем не только во Франции.

Осенью 1968 г., после “майской революции” и в качестве подлинно философского ответа на нее, был создан новый экспериментальный университет в Венсене. Фуко принял предложение возглавить кафедру философии, которую он же и должен был сформировать. Одновременно Фуко создал первую во Франции кафедру психоанализа, куда он пригласил в основном психоаналитиков лака- новского направления.

В 1975 г. Фуко принял участие в весьма смелой акции протеста против смертного приговора одиннадцати испанцам, которые боролись с режимом Франко. Текст петиции был подписан виднейшими представителями французской интеллигенции (среди которых были Ж.-П. Сартр, Л. Арагон и многие другие), опубликован в прессе, но, кроме того, зачитан в самом Мадриде во время пресс-конференции. Пресс- конференцию разогнали, сочувствующих приговоренным выдворили из Испании, приговор был приведен в исполнение. У акции этой, однако, были последствия. По всей Европе прокатилась волна демонстраций в поддержку испанской оппозиции; в итоге коренным образом изменилась и официальная позиция Франции.

Главным же результатом деятельности Фуко этого периода стала “Группа информации о тюрьмах”, образованная по его инициативе в начале 1971 г. и самораспустившаяся в декабре 1972 г. Группа ставила перед собой задачу собрать и сделать достоянием гласности информацию о положении заключенных в тюрьмах, равно как и обеспечить доступ этой информации в тюрьмы. Юридическим адресом Группы был домашний адрес самого Фуко.

Деятельность Группы оказалась столь успешной, что по ее образцу были созданы и другие объединения подобного рода: Группа информации о здравоохранении, Группа информации о психиатрических больницах, Группа информации и поддержки рабочих-имми- грантов. Деятельность Группы Фуко прекратилась, когда была создана первая во Франции организация заключенных (Инициативный комитет), начавшая издавать свой собственный печатный орган. В определенном смысле исходная задача Группы была тем самым решена, и Фуко покинул эту структуру.

Жиль Делёз весьма активный член Группы — отметил в одном из своих интервью, что опыт работы в ней был для Фуко чрезвычайно важным. Этот опыт стал для него катализатором и пробным камнем нового понимания ангажированности интеллектуалов. В центр внимания было поставлено действие, исходящее не из “общих принципов” и “вечных ценностей”, а из анализа и “диагностики” (термин Фуко) ситуации, действие конкретное и нацеленное на борьбу с “недопустимым”

Книга “Н. и Н. была написана по горячим следам политических битв и столкновений. С 1971 по 1975 г. Фуко читал в Коллеж де Франс курсы лекций с беспрецедентными названиями: “Теории и институты уголовного права”, “Наказующее общество” “Психиатрическая власть” и “Анормальные” На этот же период во Франции приходится апогей борьбы с авторитарностью на всех уровнях, а стало быть, и усилий с целью разоблачения и ниспровержения всех и всяческих авторитетов, и в первую очередь авторитета власти (отец, учитель, священник, бюрократ все они выступали как ее олицетворения).

См. также: “Желание и наслаждение” (Делёз).

А. А. Грицанов

НАНСИ (Nancy) Жан-Люк (р. 1940)

- французский философ. Преподавал в Калифорнийском университете, в начале 21 в. — профессор Страсбургского университета. Директор исследовательского центра “Философия, наука о языке и коммуникация” содиректор Центра философских исследований (Париж), содиректор Международного философского колледжа (Париж).

Основные сочинения: “Спекулятивная ремарка” (1973), “Лого-Дедал” (1976), “Ego sum” (1979), “Заголовок письмам” (1979), “Разделение голосов” (1982), “Категорический императив” (1983), “Забвение философии” (1986), “Праздное сообщество” (1986), “Опыт свободы” (1988), “Музы” (1994) и т. д.

Основным тематизмом философского творчества Н. выступает интеллектуальное состояние “философии на пределе” философии, ставящей под сомнение свою собственную возможность. Н. рассматривает эту проблему на материале современных трактовок понятий “субъект” Р Декарта и “закон” И. Канта, а также в рамках трансгрессивных (см. Трансгрессия) интерпретаций диалектики Г Гегеля, осуществленных в 20 в.

С начала 1980-х годов Н. формулирует исследовательскую программу изучения “сообществ”, понимаемых им не в качестве системных тотальностей, а как сеть сингулярностей. В своих взаимозависимостях последние перманентно актуализируют состояние предела друг у друга: конституирующаяся подобным образом “не-исполненность” задает статус того или иного сообщества.

Отстаивая тезис об исходной плюральное™ смысла, Н. противопоставляет его разнообразным герменевтическим процедурам, а также означиванию (см.) и сигнификации.

В начале 1990-х Н. подчеркивает: “мы ответственны за все, что можно назвать деятельностью или нравами, природой, историей. Мы есть — в этом мы постоянно убеждаем себя, по крайней мере мыслители и писатели это говорят, — и это уже накладывает на нас ответственность за бытие и Бога, закон и смерть, рождение и существование нас и всех сущих. Но кто мы? Мы это мы поодиночке, насколько можно судить о границах индивида (с точки зрения мысли об ответственности это определить труднее всего), и мы это мы все вместе, поскольку нам известно лишь бытие-вместе (здесь ответственность порождает проблему выбора). Таким образом, неясности или апории этого знания тоже лежат на нашей ответственности. Наконец, что значит ответственность применительно к знанию или мышлению, ничем не ограниченная в пространстве и времени, в субъектах и областях применения, — все это тоже лежит на нашей ответственности: в конце концов мы ответственны не перед кем-либо, а сами перед собой” Согласно Н., “если слово судьба должно всегда иметь смысл в том или другом толковании (в смысле трагедии или прогресса, спасения или катастрофы, освобождения или блуждания, призвания или пути), то он должен смешаться со смыслом слова ответственность. Только безграничная ответственность находится в согласии с судьбой, бросая вызов всем аспектам самой судьбы”

II. формулирует вопрос: “Есть ли вообще смысл у слова ответственность?” По его мнению, “безграничная ответственность готова разрушить любую реальную ответственность, перелагая вину с субъекта на субъект и так до бесконечности, примешивая долг в абсолютные и неуловимые отношения свободы и необходимости. Именно так создается двойная идеология обобщенной ответственности: с одной стороны, всегда более обширной ответственности коллективных органов, то есть организаций, государств, рынков, сетей, систем, и, с другой стороны, ответственности, болвше касающейся индивида, в силу которой нужно взять на себя заботу за работу и жизнь, личный досуг, отношения и окружающую среду. Эти системы связаны воедино. С одной стороны, слышится призыв к неразрывным связям, с другой к разветвленной солидарной ответственности предполагаемых субъектов и, наконец, призыв к ответственности перед абсолютными субъектами разума и права. В конце концов обе стороны пересекаются и взаимно дополняются, а субъект ответственности ускользает и остается неуловимым”

С позиции Н., “моральной, юридической и политической целью законодательства при изучении и расследовании инцидентов является определить с осторожностью степень возложенной ответственности. Необходима ответственность сверху донизу, тем более что мера ответственности заранее не дана и не запрограммирована. [...] По сути дела, можно сказать, что в мире всеобщей виновности отношение к закону определено и регламентировано. В мире ответственности обязательства субъекта предшествуют и выходят за рамки закона. (В тот и другой мир можно включить греховный христианский мир, в котором больше осуждается грешник, чем сам проступок.) Исполнение ответственных обязательств влечет за собой будущую награду и почести, но может и быть осуждено, если я возьму на себя ответственность за то, за что не имею права брать на себя ответственность”

По убеждению Н., ответственным зовется “существо, смеющее обещать: об этом заявляет Ницше, который, разумеется, первый заговорил о всеобщей ответственности человечества, ответственности без границ за человека и за мир. Человечество становится здесь са- мо-обещанием, касается ли это его современной истории или становящегося мира. Человек не является существом раз и навсегда данным, также как и существом, предсказанным или положенным кем-то другим или для кого-то другого, а существом, целиком само- обещающим, способным ручаться за себя как за будущность, говорит Ницше, и слово себя смешано здесь с этим обещанием, и тем самым возложена ответственность, предвиденная с точки зрения вечного закона: в этом правда, странная, провоцирующая, резкая, безжалостная, как всякая правда”

Как отмечает Н., “важно, что Ницше называет философом субъекта этой ответственности. Он пишет: Философ, как мы понимаем его, мы, свободные умы, человек, несущий наибольшую ответственность, ощущающий себя ответственным за тотальную эволюцию человечества... Эту фразу можно прочитать двояко. Можно усмотреть в ней тоталитарный смысл и допустить, что под словом философ подразумевается в чем-то отличный, индивидуальный или коллективный образ, выражающий представление людей, по образу и подобию которого нужно создавать человека. Однако нужно понимать, что названное или отмеченное здесь словом философ не является формой и не смахивает на фантазм (см. — А. Г.), а определимо лишь при помощи понятия безграничной ответственности, каковой является ответственность человека, чей образ не представляет собой нечто раз и навсегда данное, человека как не установившийся животный тип”

По мысли Н., философия в этом смысле “не означает знания или веры, а означает ответственность за все, что не является знанием или откровением, за все, над чем не властна ни индивидуальная судьба, ни, в конце концов, даже понятие или значение” Таким же, с его точки зрения, выступает смысл кантовской свободы, и вместе с ней ответственности, субъект которой “интеллигибельная личность” — существует сам по себе как “священное существо” и “рассматривает всяческий долг как божественное повеление” (И. Кант). Согласно Н., “долг рассматривать человека как цель, как конечное существо относится к вечному закону: человека нельзя определить при помощи чего-то другого, какой-то заданной рациональности или ка- кой-то иной природы. Кантовский человек, потомками которого все мы являемся, — это человек, ответственный в своем бытии за себя самого как бесконечную цель”

Как подчеркивает Н., “ответственность стала сегодня не только принципиальной и даже онтологической темой, а ей придается основное значение (ответственность целой истории, природы и культуры, и даже самого Бога...). Более того, философия, способная осмыслить эту ответственность без границ, мыслит саму себя как осуществление архи-ответственности. Иначе говоря, мысль не дается изначально через чувственные образы или стиль, через знание или концепцию мира, а она выставляется вовне и в этот момент меняет свой тон и характер, принимая вид обязанности и обещания [...]. Она утверждает, что в ней содержится и выражается с ее помощью именно это, и мысль не ограничивается репрезентациями или интерпретациями: полная ставка в рискованной игре. Выражаясь лингвистическим термином, данная мысль сама содержит в себе перформатив ответственности, которую она желает помыслить”

По Н., “вновь возникает вопрос: ответственность за что? Вопрос поставлен крайне остро, он преследует и не дает покоя, вновь и вновь заявляя о себе, так как содержится в недрах самой философии. Можно ли считать эту тему подлинным свидетельством философии, или же она полностью дисквалифицирует ее как идеологию, творящую иллюзию, чтобы скрыть существующий провал и разочарование в действенности? А может быть, стоит прислушаться к тому, что она говорит? ”

Н. пишет: “В чем же заключается абсолютная ответственность, ответственность самой ответственности или ответственность за ответственность? В чем заключается чистая ответственность, не ответственная за что-либо определенное, ответственность не перед кем- то, а перед собой как перед всем иным, перед другим как субъектом ответственности, которая определяется не иначе, как аналог святости. [...] Такая ответственность священна, но святость эта без рая и блаженства,* без славы и благодати, без религиозной добродетели. Мы опять возвращаемся к мысли, что ответственность — это не что иное, как ответственность смысла, и что смысл значим тогда, когда он зиждется на ответственности. Этим я хочу сказать, что мы абсолютно ответственны за смысл (смысл или истину, в данном случае это одно и то же). Однако смысл не является тождественным чему-то иному, за что я тоже могу быть ответственным [...], ибо сам по себе смысл зависим от ответственности смысла. Смысл доступен только через готовность отвечать за него: любой языковой акт, всякое изменение значений содержит антиципацию смысла, его обещание или гарантию того, что должно прийти к другому или к другому во мне, что должно войти в этого другого и стать смыслом только в нем, через него и для него. Таким образом, я не в состоянии располагать смыслом, как будто мне он доступен; невозможен гарантированный запас смысла, трансляцией которого можно довольствоваться, но я обещаю, я заявляю и предвосхищаю в сообщении смысл, который не есть и никогда не будет [представлен] вот в виде законченной и представимой вещи, будучи всегда иным смыслом и смыслом по-другому, присутствуя как смысл на пути к другому даже внутри меня, эксплицирующий смысл бытия другому, выражаясь через него, рискуя не сотворить смысла или же исказить его у другого и остаться иным, измененным и чужим, существуя как смысл бес- конечного-бытия-для-другого ”

По мысли Н., “смысл бесконечно предвосхищается в другом, иначе говоря, что-то от другого, от ближнего бесконечно предсуществует во мне, и так у всех, без чего невозможно сохранить или фиксировать его развитие. Смысл не имеет управления или значения, но подвержен всевозможным изменениям и играет всеми отражениями знаков. То, что творит смысл, поистине всегда запредельно ему: будущее, встреча, произведение, событие, в силу которого будущее становится настоящим, когда встреча состоялась, произведение реализовалось, событие произошло; их собственный смысл также запределен. Можно предположить, что так случается, когда есть смысл жизни, когда он дан, положен в ответе за существование и доступен (будь то в виде формы жизни ребенка или справедливого общества), но смысл должен присутствовать в этой запредельности самого себя, по ту сторону жизни или самой справедливости, когда его еще нет в настоящем. Может быть, момент смерти позволяет иным способом правильно обнаружить смысл как отсутствие незыблемости через его возврат к другому Смысл утверждается только через экспансивное и самоускользающее движение. Если хотите, он ускользает от собственного имманентного поражения или трансцендентного избытка. Итак, структура смысла совпадает со структурой ответственности: он является обязательством, клятвой” С точки зрения Н. “существование это всегда ответственность существования. И тотчас же следует уточнить, что можно добавить или применить здесь сложное слово демократия, но логика останется прежней”

По Н. “мы можем сказать вместе с Деррида (см.А. Г.), что совесть ограниченной ответственности это чистая совесть, и чистая совесть это отрицание совести” С точки зрения Н., “ответственность интеллигибельной личности перекрещивается с ответственностью мира. Мир ответственен за себя самого. И даже более того, мир — или совокупность обменов смыслами — и есть эта ответственность и ничто другое” С точки зрения Н., “существование осознает свою ответственность за отсутствие ответа, в том числе и за тотальную свободу и рассеивание ответов. [...] Мы ответственны за смысл, который не является ответом значения, способным наполнить сообщение, послание или дар смысла, полагая цель в вот нашей ответственности”

По мысли Н., “можно быть уверенным, что никогда никакие крайние понятия бог или человек, знание или справедливость, власть или счастье не преследовали цели отмены бесконечности смысла и абсолютного характера безответственности. Сегодня мы совершаем решительное познание познание не-знания, а также того, что всякое высшее значение означает вне самого себя ответственность крайней безответственности смысла. В конце концов, мы ответственны за безграничность и должны быть способными претерпевать и мириться с отсутствием всякого данного ответа и вечным возвратом молчания. Существование очень прочно связано с этим. Это наиболее строгое и жесткое требование. Здесь присутствуют логическая, этическая, политическая строгость, а также ответственность мысли: не поддаться захватыванию смыслом и не отождествлять его с собой, не ограничиваться его сообщением или воплощением, представлением или овеществлением, создавая теорию или движение интеллектуалов. А снова и снова связываться со смыслом без всякой уверенности, рисковать безграничностью смысла, беспрестанно и бесконечно воспроизводить его, чтобы понять, что единственной мерой для смысла является его безмерность”

По Н., смысл есть то, что “возвращает нас друг к другу и оставляет нас друг с другом. Поэтому всегда существуют правила ответа: не ответа на вопрос, который завершит исследование или ответит на просьбу, а ответа как возврата адресату. Другие обращаются к истине во мне, а я возвращаю это обращение, обратившись к истине в другом. Столько говорилось, будто философия лишь ставит вопросы. Я могу сказать, что сегодня она думает только об ответе: но не об ответе-решении или ответе-вердикте, а о со-общении. В со-общении, которое является нашей со-ответствен- ностью, нужен не тот, кто препятствует коммуникации, а, напротив, тот, кто ее устанавливает и дает новый импульс. Нужны голоса, нужно звонить во все колокола и приветствовать оригинальные решения. Нужны такие голоса, которые подлинно существуют в со-общении, в со-творчестве смысла. Демократическая ответственность есть ответственность подобного творчества. Это означает, что сама демократия не содержит ничего данного, никакого определенного смысла. Она в точном смысле ответственна за то, что не может быть данным: за демос, или народ, за одних в со-бытии с другими”

А. А. Грицанов

НАРРАТИВ

(от лат. паггаге, означающего вербальное изложение в ходе осуществления языкового акта) понятие философии постмодернизма, фиксирующее процессуальность самоосуществле- ния как способ бытия повествующего текста (см.). Важнейшим параметром последнего оказывается в таком контексте, с точки зрения Р Барта (см.), его “сообщающий” характер.

Важнейшим атрибутом Н. является его самодостаточность и самостоятельная ценность: как отмечал Барт, ход повествования разворачивается “ради самого рассказа, а не ради прямого воздействия на действительность, т. е., в конечном счете, вне какой-либо функции, кроме символической деятельности как таковой”

Классической сферой возникновения и осуществления Н. выступает, с точки зрения постмодернистского подхода, история как теоретическая дисциплина. В рамках понимания истории как Н. событие (см.) обретает смысл не на основе некоей “онтологии” исторического процесса, но в контексте рассказа о событии, органично связанного с процедурой его интерпретации (см.).

Так, X. Аренд (см.), отталкиваясь от того обстоятельства, что в античной архаике под “героем” понимался лично свободный участник Троянской войны, о котором мог бы быть рассказан рассказ (история), отмечала: “то, что каждая индивидуальная жизнь между рождением и смертью может в конце концов^ быть рассказана как история с началом и концом, есть... доисторическое условие истории (history), великой истории (story) без начала и конца”

Ориентация современной культуры на разнообразные “повествовательные стратегии” оценивается современными постмодернистскими авторами (Д. В. Фокке- ма, Д. Хейман и др.) как центральная. В настоящее время в целом признана неповторимая уникальность каждого исторического события, самобытность которого не может быть без существеннейших искажений — осмыслена посредством всеобщей дедуктивной схемы. Как событие не возводится историком, постигающим его смысл, к общей, изначальной, проявляющейся в каждом отдельном событии закономерности, так и повествование о событии не возводится к исходному, глубинному, якобы объективному смыслу этого события. Смысл рассказа понимается как обретаемый в процессе Н., т. е. по формулировке М. Постера, “мыслится как лишенный какого бы то ни было онтологического обеспечения и возникающий в акте сугубо субъективного усилия” История как теоретическая дисциплина трактуется постмодернизмом в качестве “нарратоло- гии”: рефлексия над прошлым, по оценке X. Райта, — это всегда рассказ, “Н.” организованный извне, посредством внесенного рассказчиком сюжета, организующего повествование как таковое.

В рамках постмодернистской парадигмы Н. выступает не столько описанием некоей онтологически-артикулированной реальности, сколько “инструкцией” по созданию последней. Согласно И. Кальвино, атрибутивной характеристикой Н. выступает в этом контексте “leggerezza” — легкость, которую “нарративное воображение может вдохнуть в pezantezza — тяжеловесную действительность”

Центральным моментом «наделения рассказа его фабулой выступает финал, завершение повествования. Конструктор Н. являет собой — прежде всего — носителя знания о предстоящем финале истории, и лишь в силу этого обстоятельства он и может являться рассказчиком, принципиально отличаясь от другого выделяемого в контексте Н. субъекта “героя” Н. Последний же, находясь в центре событий, лишен знания о возможных тенденциях их развития и представления о перспективах ее завершения. Данная идея осознавалась еще мыслителями, предваряющими постмодернистскую философию.

Так, Р Ингарден понимал “конец повествования” в качестве фактора, который придает простой хронологической последовательности событий семантическую значимость: лишь завершенная история обретает свой смысл, и лишь финал выступает, таким образом, источником ее морфологии. Если событийный хаос, по Ингардену, структурируется, обретая упорядоченность и организацию, посредством внесения историком фабулы в аморфный материал, то центральным смыслообразующим фактором этого процесса является знание историком финала. Процессуальность рассказа мыслится Ингарде- ном как разворачивающаяся “в свете” собственной фундаментальной предопределенности “последней” “кульминационной” фразы повествования: “специфика выраженного данной фразой... пронизывает все то, что перед этим было представлено... Она накладывает на него отпечаток цельности”

Согласно Арендт, специфика действия событийного акта как предмета рассказа — заключается в том, что оно обретает смысл только ретроспективно: “в отличие от производства, где свет, в котором следует судить о закономерном продукте, задается образом или моделью, ранее воспринятой глазом ремесленника, свет, который освещает процесс действия, а потому и все исторические процессы, возникает только в их конце, часто когда все участники мертвы”

В концепции события у Ж. Делёза (см.), “внутреннее конденсирует прошлое... но взамен сталкивает его с будущим” Генеалогия М. Фуко (см.) трактует смысл исторического события так: “точка, совершенно удаленная и предшествующая всякому позитивному познанию, именно истина, делает возможным знание, которое, однако, вновь ее закрывает, не переставая, в своей болтливости, не признавать ее”

В рамках постмодернистского подхода И. Брокмейера и Р Харре осмысливается феномен конечной социокультурной обусловленности нарративных процедур и практик: “Хотя нарратив и кажется некой... определенной лингвистической и когнитивной сущностью, его следует рассматривать скорее как конденсированный ряд правил, включающих в себя то, что является согласованным и успешно действующим в рамках данной культуры” Противопоставляя “произведение” как феномен классической традиции и “текст” как явление именно постмодернистское, Барт писал: “произведение замкнуто, сводится к определенному означаемому... В тексте, напротив, означаемое бесконечно откладывается на будущее” Выделяя различные типы отношения к знаку (см.), Барт связывает классическое “символическое сознание” с установкой на поиск глубинных (онтологически заданных и потому жестко определенных) соответствий между означаемым (см.) и означающим (см.). С “парадигматическим” и “синтагматическим” же типами сознания Р Барт соотносил “порог” с которого начинается современная философия языка. По его мысли, для них характерна выраженная ориентация на будущее, в рамках которой смысл конституируется как привносимый извне фактор: “Парадигматическое сознание... вводит... знак... в перспективе; вот почему динамика такого видения это динамика запроса... и этот запрос есть высший акт означивания” Упомянутое множество мыслилось Бартом в качестве упорядоченного и стабильного. Фактором же “порядка”(упорядочивания) выступает в таком контексте читатель (см.), который, по Барту, представляет собой “пространство, где запечатлеваются все до единой цитаты, из которых слагается письмо; текст обретает единство не в происхождении своем, а в предназначении”

Бартовской модели “динамик запроса” весьма близка идея “отсрочки” (см. Differance) у Ж. Деррида (см.). Согласно этой идее, становление (сдвиг) текстового смысла осуществляется “также и способом оставления (в самом письме и в упорядочивании концептов) определенных лакун или пространств свободного хода, продиктованных пока еще только предстоящей теоретической артикуляцией” “Движение означивания” моделируется Деррида таким образом, что каждый “элемент”, именуемый “наличным” и являющийся “на сцене настоящего” соотносится с чем-то иным, нежели он сам, хранит в себе “отголосок, порожденный звучанием прошлого элемента” и в то же время разрушается “вибрацией собственного отношения к элементу будущего” Это означает, что данный “след” (см.), обнаруживая себя в настоящем, с равной долей правомерности может быть отнесен и к “так называемому прошлому” и к “так называемому будущему” которое оказывается реальной силой в настоящем.

В фундамент постмодернистской концепции Н. в статусе основополагающего начала осмысления истории помещена идея привнесенности смысла посредством задания финала. Поскольку текст в постмодернизме не рассматривается с точки зрения презентации в нем первоначального, объективно наличного смысла, постольку он и не предполагает, соответственно, понимания в герменевтическом смысле этого слова. Согласно установкам постмодернизма, необходим пафосный отказ от “запрета на ассоциативность” По формулировке Ф. Джеймисона (см.), нарративная процедура фактически “творит реальность” одновременно постулируя ее относительность, т. е. свой отказ от какой бы то ни было претензии на адекватность как презентацию некой вненарра- тивности реальности.

“Повествовательная стратегия” постмодернизма есть радикальный отказ от реализма во всех возможных его интерпретациях, включая:

а) критический реализм, ибо критиковать значит считаться с чем-то как с объективным (постмодернизм же даже символизм отвергает за то, что знаки в его рамках трактуются как “следы” некой реальности, наличности);

б) философский “реализм” в духе средневековых философских полемик: постмодерн относится к тексту “принципиально номиналистично” (Д. Райхман);

в) сюрреализм, ибо постмодерн не ищет “зон свободы” в субъективной эмоциональной сфере личности и потому обретает свободу не в феноменах детства, сновидения или интуиций (как сюр), но в процедурах деконструкции (см.) и означивания (см.) текста, предполагающих произвольность его смысловой цен- трации и процедур семантизации.

Провозглашение постмодернизмом “смерти Субъекта” (см.) и “смерти Автора” (см.) выражается в концепции Н. следующим образом: Н. Автора в процессе чтения (см.) снимается (сменяется) Н. Читателя, по-новому центрирующего (см. Ацентризм) и означивающего (см. Означивание) текст. Результатом последнего является рассказ, который, выступая в качестве текста в свою очередь может быть подвергнут деконструкции. Текст тем самым квантуется в совокупности Н. и вне их плюральное™ у него нет и не может быть исходного смысла: Н. это рассказ, который всегда может быть рассказан по-иному.

См. также: Метанаррация, Лиотар, Нарративное интервью, Нарративный анализ.

А. А. Грицанов

НАРРАТИВНОЕ ИНТЕРВЬЮ

новый качественный метод исследования в антропологии, социологии, психологии, образовании, психотерапии, истории, становление которого было, в частности, обусловлено философскими подходами постмодернизма.

Г Мюррей (Henry Murrey) один из первых использовал биографический нарратив (см.) для изучения развития личности. Серьезный вклад в развитие нарративной методологии сделал когнитивный психолог Дж. Брунер (Jerome Bruner), который концептуализировал нарратив как один из двух типов человеческого мышления и, применив к нарративу конструктивистский подход, выдвинул тезис о взаимном влиянии прожитой жизни и рассказа о ней. Другие современные теоретики постмодернистской традиции в социологии и психологии, такие как К. Герген (Kenneth Gergen), М. Герген (Mary Gergen), Д. П. МакАдамс (D.P McAdams), Д. Е. Полкин- хорн (D.E. Polkinghorne), Г. Розенталь (Gabriele Rosenthal), В. Фишер-Розен- таль (Wolfram Fischer-Rosenthal), также аргументируют позицию, согласно которой нарратив по своей форме и содержанию соответствует конструируемой идентичности человека. Таким образом, метод Н. И. основан на представлении об истории жизни как социальном конструкте, охватывающем как социальную реальность, так и переживаемый субъектом мир. При этом жизненные истории, понимаемые как конструкты, не отделяются от интеракционных процессов. Нарратив в исследуемом биографическом интервью также может рассматриваться как результат интеракции между рассказчиком и слушателем.

Другой теоретической предпосылкой метода Н. И. является представление об интуитивной компетентности человека в правилах построения рассказа, понятного слушателю. К примеру, поскольку время повествования всегда ограниченно, рассказчик может следовать имплицитному правилу “сгущения” и останавливаться только на тех моментах своей жизни, которые считает важными, селектируя информацию. Стремление к целостности и законченности побуждает его завершать каждый эпизод и повествование в целом, таким образом исследователь получает “гештальт” рассказчика, что позволяет делать выводы о структуре его жизненного опыта.

Впервые современную концепцию Н. И. представил социолог Ф. Шютце (Fritz Schiitze), который использовал эту технику для изучения результатов реформы муниципальных структур. Шютце исходил из понимания устных рассказов (историй) как наиболее широко распространенного средства передачи информации, использование которого в научных целях весьма перспективно. Впоследствии концепция Н. И. стала популярной в немецкой традиции качественной методологии. Развитие в качестве метода биографического исследования она получила в работах Г Розенталь и В. Фишера-Розенталя.

Целью биографического Н. И., по Г. Розенталь, является получение текста (рассказанной истории жизни) “для реконструкции биографического значения жизненных событий в момент их протекания и хронологической последовательности жизненных событий, а также реконструкции актуальных значений жизненных событий и реконструкции временного порядка жизненной истории в момент ее рассказа или написания” Более широкой целью Н. И. может быть получение качественной информации о различных социальных процессах и проблемах, об опыте тех или иных социальных групп с позиции самих рассказчиков.

Метод Н. И. может использоваться на пилотной стадии научного исследования в процессе формирования объективных исследовательских инструментов, либо в рамках комбинированной стратегии, когда объективные методы применяются для исследования больших выборок, а нарративный метод для небольших групп, чтобы достичь более глубокого понимания исследуемых феноменов.

В современной социологии и антропологии метод Н. И. используется для исследования стиля жизни специфических социальных групп: гендерных, расовых, религиозных и т. д., изучения взаимоотношений и взаимодействий индивидуумов и групп (D. Bertaux); в психологии, педагогике и медицине для более глубокого понимания личности и ее развития, а также диагностики психологических и медицинских проблем клиентов. Психотерапевты и теоретики терапии Д. Эпстон (David Eps- ton), М. Уайт (Michael White), Г. Андерсон (Н. Anderson), Г. Гулишиан (Н. Goolishian) и др. развивают направление, получившее наименование нарративной психотерапии и основанное на идеях социального конструктивизма. В этой модели терапевт помогает пациенту изменить свою личную историю через осознание ограничивающего влияния культурных историй на его жизнь и расширение собственного нарратива. Н. И. является одним из основных терапевтических методов данного подхода к терапии.

Процедура Н. И. включает в себя начальный вопрос, который создает тематическую и временную рамки основного повествования. Если Н. И. используется в рамках биографического метода, интервьюируемого просят рассказать полную историю своей жизни, либо определенного ее периода, связанного с какими-либо важными личными или историческими событиями. В другом случае, когда интерес исследователей связан с конкретной темой, в начальный вопрос входит и ее обозначение * Например: “Расскажите, пожалуйста, о своем опыте эмиграции, начиная с того момента, когда эта тема стала важной для вас и до Е.” Дополнительно дается информация о последовательности интервью.

В соответствии с правилами, разработанными Д. Берто (D. Bertaux) и М. Коли (Martin Kohli), Н. И. делится на два этапа: этап повествования и этап “вопроша- ния” Такая структура требует от интервьюера соблюдения следующих правил:

а) После начальной просьбы о повествовании слушать рассказчика, не задавая более никаких вопросов и подбадривать его, используя междометия и другие па- ралингвистические и невербальные средства коммуникации. Таким образом, интервьюер должен владеть навыками активного слушания и проявлять неподдельный интерес к рассказу.

б) Стимулировать рассказчика продолжать повествование только в том случае, если он надолго замолкает или, вместо того, чтобы рассказывать о событиях жизни, увлекается аргументированием либо высказыванием общих суждений. Для этого можно предложить продолжить рассказ о том, как события развивались дальше.

в) После окончания рассказа задать вопросы о неясных моментах, опущенных или недостаточно полно описанных периодах жизни.

Вопросы Н. И. могут быть нарративными и “внeшними,, Нарративные вопросы хронологически организованы, ориентированы на нюансы рассказанной истории и побуждают к новым рассказам о жизни, а “внешние” (инициируемые интервьюером) направлены на выяснение тем, интересующих интервьюера и не упоминавшихся рассказчиком, а также причин поступков или событий. Эти вопросы могут быть заданы только в самом конце второго этапа в том случае, если исследователь хочет получить дополнительную информацию. Основной смысл правил состоит в том, чтобы дать возможность рассказчику воспроизвести события своей жизни именно так, как они были им пережиты.

В процессе Н. И. исследователь делает записи в хронологическом порядке повествования. Одновременно используется аудиозапись. Заметки нужны для формулирования вопросов на втором этапе

Н. И., после того как рассказчик даст понять, что он закончил свое повествование. По окончании Н. И. исследователь пишет отчет, в котором отражает фактическую информацшо о рассказчике, способ установления контакта с ним, время и место Н. И. характеризует сам процесс интервью и имевшие место трудности. Ценным также является описание первого впечатления о респонденте и высказывание каких-либо гипотез по поводу разрабатываемой темы исследования. Для облегчения последующего анализа аудиоматериалы Н. И. транскрибируются. При этом исследователь может воспользоваться одной из трех известных форм перенесения аудиозаписи на бумагу В первом случае текст приобретает форму нормального письменного языка, т. е. из записи убираются языковые погрешности, ошибки произношения и вносятся знаки препинания, соответствующие правилам письменного языка.

Текст также может принимать форму литературной записи с сохранением всех особенностей диалекта, и в третьем случае — с сохранением паралингвистичес- ких элементов и знаков препинания, соответствующих голосовым интонациям. Форма транскрипции выбирается в зависимости от целей исследования. Для получения только содержательной предметной информации достаточно просто перевести запись на нормальный письменный язык. Применение третьей формы транскрипции требует соблюдения определенных правил транскрибирования, например обозначения длины пауз, понижений и повышений голоса, различных неязыковых процессов (смех, плач и пр.).

Точное транскрибирование достижимо только при многократном прослушивании аудиоматериала и чтении записи. Если запись будет проверена несколькими экспертами, это повысит точность транскрипции. Полученный текст является материалом для последующего нарративного анализа (см.).

Е. И. Крукович

НАРРАТИВНЫЙ АНАЛИЗ

качественный анализ материала нарративного интервью (см.) (биографического или тематического). Основные методологические разработки Н. А. связаны с именами Ф. Шютце (Fritze Schutze),

В. Фишера (Wolfram Fischer), Г Розенталь (Gabriele Rosenthal), Дж. Брунера (J. Bruner) и др. Прочтение, интерпретация и анализ жизненных историй и иного нарративного материала могут исходить из двух главных независимых измерений: “холистический подход versus категориальный” и “содержательный подход versus формальный” Категориальный подход подразумевает разбивку полного текста либо нескольких текстов, полученных от разных респондентов, на секции, отнесение отдельных частей или слов к определенным категориям и анализ категорий. Холистический подход, напротив, позволяет рассматривать жизненную историю как целое, и каждая часть текста интерпретируется в контексте других частей. Категориальный подход полезен, когда исследователей интересуют проблемы или феномены, свойственные определенным группам людей, если же исследуется личность как целое, ее развитие, предпочтителен холистический подход к анализу нарратива (см.).

Второе измерение отражает традиционную дихотомию литературного толкования текста (см.). Исследователь концентрируется на явном содержании нарратива, т. е. анализирует представленную рассказчиком фактическую информацию о событиях. Также контент- ориентированный анализ может быть направлен на прояснение имплицитного содержания: смысла и значения всей истории или ее отдельных частей, проявления тех или иных мотивов, особенностей личности рассказчика и пр. Формальный анализ состоит в прояснении структуры сюжета, последовательности событий, их соотношения с временной осью, сложности и связанности между собой; чувств, вызванных историей, стиля нарратива, использованных рассказчиком метафор, пассивных и активных залогов и т. п. Содержание истории обычно более очевидно и доступно для понимания, поэтому исследователи, заинтересованные в глубинном понимании жизненной истории, могут предпочитать анализ формы нарратива, считая, что этот подход помогает показать более глубокие слои идентичности рассказчика. Поскольку формальными аспектами истории сложнее манипулировать, нежели содержательными, вероятно, в некоторых случаях формальный анализ может иметь преимущество.

Из двух измерений следуют четыре модели интерпретации нарратива: холи- стически-содержательная, холистичес- ки-формальная, категориально-содержа- тельная, категориально-формальная.

1. Холистически-содержателъная модель получила применение в клиническом анализе случаев. Такой способ интерпретации помогает выявить связь отдельных деталей текста с общим контекстом, смысл того или иного фрагмента в свете содержания остальных частей нарратива.

2. Холистически-формальный подход к толкованию помогает прояснить кульминационные, поворотные моменты истории, проливающие свет на ее развитие в целом. Ф. Шютце в представленном им методе Н. А., в общем, следовал холистическому подходу, хотя на начальных этапах Н. А. применялись категориальный и содержательный подходы. К примеру, на первом этапе Н. А. происходит поиск и отделение тех частей текста, которые не являются повествованиями (наррациями), а относятся к аргументациям, сообщениям, оценкам, описаниям. Далее текст, состоящий только из нарраций, разбивается на фрагменты, в которых повествуется об определенных событиях, имевших начало, развитие и завершение. Второй этап заключается в содержательном описании отдельных периодов жизни, при этом делаются предположения, какое окружение было важным для рассказчика, в каком контексте происходили наиболее важные события его жизни, возникали поворотные пункты его жизненного пути. Заключительный этап нарративного исследования, по Шютце, посвящен анализу “процессуальных структур” и концепции истории жизни. Процессуальными структурами биографии Ф. Шютце назвал фактические формы течения жизни или отдельных ее периодов. Ф. Шютце выделил следующие процессуальные структуры: интенциональные процессы, процессы передачи институциональных образцов и кривые течения. Шютце определяет интенциональные процессы как намеренно начатые жизненные шаги, процессы передачи институциональных образцов — как формы течения жизни, правила которых передаются социальными институтами, например посещение школы или создание семьи; под кривыми течениями подразумеваются процессы, существенно ограничивающие идентичность, например цепь событий и действий, в результате которых человек становится алкоголиком, т. е. теряет возможности развития.

К. Герген (K.J. Gergen) и М. Герген (М. М. Gergen), исходя из представления о сюжетности каждой письменной и устной истории, предложили вычленять в нарративах три основных паттерна, обозначив их как прогрессивное развитие, регрессия, стабильное положение. Индивидуальные жизненные истории обычно представляют разнообразные сочетания всех трех паттернов. Холистически-формальный подход к нарративу применяется в нарративной психотерапии Д. Эпстона (David Eps- ton) и М. Уайта (Michael White), которые рассматривают жизненную историю как инструмент для изменения психологической реальности субъекта. В процессе терапии не так важно изменение содержания истории, как ее формы, например превращается из жертвы ситуации в героя.

Для Дж. Брунера (Jerome Bruner), “форма рассказа-о-себе” значит больше, чем содержание. По Брунеру, нарративные формы и соответствующий им язык (“способы говорения и соответствующие им способы концептуализации”) постепенно становятся средством для структурирования самого опыта индивида, прокладывания путей в его память, не только управляя жизненным описанием настоящего, но и направляя его в будущее. Предпринятый Брунером анализ жизненных нарративов членов одной семьи с позиции формы и структуры позволил вычленить базисные формальные структуры в дискурсе семейной жизни и выдвинуть гипотезу об их сохранении как у родителей, так и у детей, несмотря на изменяющиеся условия. Опираясь на идеи русских символистов, Брунер говорит о фабуле, сюжете и форме нарратива. В данном случае форма трактуется более узко: только как жанр произведения и соответствующий ему язык, фабула отражает мифическое, трансцендентальное содержание истории (ревность, власть, повиновение) и другие содержания, претендующие на общечеловеческую универсальность, а сюжет воплощает или реализует вневременную фабулу не только в форме схемы, но также в дискурсе. Намечая перспективы формального анализа нарратива, Брунер указывает на классическую работу К. Берка (Kennet Burke) “Грамматика мотивов” в которой рассматривается пять элементов структуры рассказа: Агент, Действие, Цель, Окружение, Инструмент и Проблема. Проблема образовывается несоответствием между двумя или более из пятерки Берка. Брунер обозначил культурные конституирующие различных вариантов драмы в жизни и в литературе как кризис, роль агента в восстановлении и формирование нового порядка вещей. Также для анализа жизненных историй им была использована идея А. Греймаса (A. Greimas) о дуальности “ландшафта” нарратива, как его сущностной составляющей. Нарратив, следовательно, может развиваться в ландшафте действия (в котором разворачиваются события) и ландшафте сознания (внутренней речи протагониста, включенного в действие.

В холистической модели герменевтической реконструкции жизненных историй Г. Розенталь (G. Rosenthal) реконструкция формы и структуры рассказанной жизненной истории производится посредством метода анализа тематических областей (полей) В. Фишера (Wolfram Fischer). В целом метод герменевтической реконструкции случая предполагает следование двум фундаментальным принципам объективной герменевтики У Оверманна (Ulrich Oevermann): принципу реконструктивного анализа и принципу последовательности. При реконструктивном анализе текст не противопоставляется заранее заданным системам классификаций и переменных, исследователь отталкивается непосредственно от фактов, не прибегая к дополнительной теории. Соответственно принципу последовательности, в процессе порождения биографического нарратива рассказчик осуществляет селекцию определенной последовательности событий (действий), которая независимо от намерений рассказчика приводит к последующим действиям, одновременно, исключая всякие иные возможности. Это обозначает, что в Н. А. необходимо учитывать ряд возможностей, открывающихся перед субъектом в определенной ситуации, произведенный отбор, проигнорированные возможности и последствия принятого решения. Последовательный анализ предполагает выдвижение гипотез в отношении возможностей, которые содержаться в данном фрагменте нарратива, гипотез о возможностях развития дальнейших событий и последующее сравнение их с фактическим результатом. Реконструкция структуры случая, по Г Розенталь, это рассмотрение набора возможностей, потенциально открытых для субъекта в данной конкретной ситуации, анализ имеющегося (состоявшегося) выбора и выявление тенденции к систематическому исключению некоторых потенциально возможных выборов в различных ситуациях. Важным является понимание принципов, которые определяют отбор жизненных историй нарратором.

Г Розенталь исходит из представления о биографии как социальном конструкте, содержащем как социальную реальность, так и переживаемый мир субъекта, и при помощи анализа общего биографического конструкта показывает путь перехода от автобиографического текста (life story) к реконструкции истории жизни (life history). Анализ общего биографического конструкта предполагает реконструкцию системы знаний нарратора, его интерпретации собственной жизни и распределения пережитых событий по тематическим полям. Тематическое поле определяется как сумма событий или ситуаций, представленных рассказчиком в отношении к определенной теме и образующих фон, на котором выделяется тема. Именно эти области реконструируются в ходе анализа тематического поля. Тематическое поле обычно устанавливается интервьюером: это может быть определенный жизненный период рассказчика, опыт участия в каких-нибудь исторических или социальных событиях либо отдельная биографическая линия, например профессиональная деятельность. Предлагая тематическое поле, интервьюер задает респонденту определенную рамку для отбора историй, и в процессе повествования последний может строго придерживаться заданной темы или строить повествование вокруг того, что, по его мнению, представляет интерес для интервьюера или для него самого. Эти особенности построения нарратива связаны с интерпретацией самой темы и принципами селекции биографического материала, которым следует рассказчик. Последовательность представленной в нарративе информации не всегда соответствует действительной хронологии самой жизненной истории, поэтому контекстом для тематического Н. А. является интерпретация “объективной” биографической информации. Тематический Н. А. требует первичной структурализации текста, которая, по Ф. Шютце, заключается в разделении текста на фрагменты по определенным критериям. Нарративные части текста отделяются от иных. Учитываются изменения темы рассказа. Нарративные фрагменты (нарра- ции) описываются как отдельные порядки действительных и воображаемых событий прошлого, связанных сетью временных и причинных связей. Нарративные фрагменты далее категоризи- руются соответственно стилю повествования. Например, рассказчик может предоставлять только сообщения о событиях, не вдаваясь в подробности, либо выбирать характерные ситуации и рассказывать историю. После структурализации текст последовательно анализируется, при этом каждая последовательность интерпретируется без учета уже имеющейся информации о последующих фрагментах. В отношении каждой цепочки последовательностей формулируются все возможные гипотезы таким образом, что для каждой гипотезы рассматривается дополняющая ее гипотеза, соотносясь с тем, что последует в тексте дальше, если данная интерпретация окажется вероятной. Различные модели селекции биографической информации (гипотезы) сопоставляются с последующими единицами текста: некоторые из них подтверждаются, другие опровергаются. На этой ступени Н. А. исследователь стремится понять характер и функцию представленного нарратива. Г Розенталь считает, что биографический конструкт влияет на интерпретацию нарратором обозначенной темы и выбор тематической области, которую он развивает в качестве основной рамки своего повествования.

После анализа тематических областей следует собственно реконструкция жизненной истории, т. е. реконструкция биографических значений жизненных переживаний в то время, когда они происходили.

Следующий этап микроанализ индивидуальных текстовых фрагментов. На этом этапе все гипотезы, которые выдвигались на предыдущих шагах, проверяются в процессе более детального анализа отдельных текстовых сегментов.

3. Категориально-содержательная модель известна как контент-анализ, классический метод исследования нарративных материалов, в рамках которого часто используется количественная обработка данных. Однако это не обозначает, что его не могут применять сторонники герменевтической позиции. Контент-анализ жизненной истории подразумевает поиск заранее намеченных тем или категорий в содержании рассказа, но при этом исследователь может продвигаться в логике исследовательской стратегии “обоснованной теории” Глазера и Страусса (В. G. Glaser, A. L. Strauss). Выбор категорий, конечно, может быть предопределен имеющейся теорией соответственно логике позитивистского исследования, но в то же время ничто не мешает исследователю читать текст свободно, без предубеждений и фиксировать проявляющиеся в содержании темы, чтобы затем уже выстраивать гипотезы.

4. Категориально-формальная модель фокусируется на отдельных стилистических и лингвистических особенностях определенных элементов нарратива, например на типе метафор, используемых нарратором, частоте употребления пассивных залогов, сенсорных глаголов и т. д. Нарратив может использоваться для изучения когнитивных функций: когнитивных стилей, процесса решения задач и пр. ив данном случае применение категориально-формального подхода вполне оправдано, так как позволяет исследователям сравнить особенности суждений нарраторов с теоретическими моделями. К примеру, Кэпе и Оке (L. Capps & Е. Ochs) изучали механизмы совладания с эмоциями страха и состоянием беспомощности, анализируя лингвистические особенности биографических нарративов пациентов, страдающих от приступов паники. В подобных исследованиях список интересующих исследователей категорий (в данном случае формально-лингвистических аспектов эмоциональных реакций) может готовиться заранее либо определяться по ходу прочтения текста.

В реальных нарративных исследованиях эти четыре модели Н. А. не столь четко дифференцированы. К примеру, в приведенном нарративном исследовании Дж. Брунера подсчитывается количество активных и пассивных залогов, сравнивается количество глаголов и прилагательных в различных нарративах, т. е. наряду с холистически-формальным подходом используются и процедуры категориально-формальной модели; при этом главная цель исследования заключалась не только в понимании целостной жизненной истории, но и процесса формирования жизненных историй членов семьи в их взаимосвязи, т. е. целостности уже второго порядка. Категории используются и в холистическом по сути анализе тематических областей.

Н. А. в целом соотносим с интерпретационным методом объективной герменевтики Оверманна, в рамках которого, как и в процедурных аспектах

Н. А. выполняется ряд требований к интерпретаторам текста. Например, уровень их психического функционирования должен быть достаточно высоким, чтобы они могли проявлять способности к интуитивному пониманию опыта других; интерпретация должна вырабатываться группой из нескольких исследователей, чтобы по возможности нивелировать личностные ограничения; текст должен рассматриваться детально и интерпретироваться широко и многозначно.

Е. И. Крукович

НАСТОЯЩЕЕ

понятие философии постмодернизма, в содержании которого осуществляется переосмысление этого термина в контексте поворота от сугубо временной его интерпретации к его трактовке в качестве единственной реальности бытия, различные конфигурации постижения которой являют собой лишь проекции прошлого и будущего. Так, по оценке Ж. Делёза (см.), “только настоящее существует во времени. ...Всякое будущее и прошлое таковы лишь в отношении к определенному настоящему... но при этом принадлежат более обширному настоящему. Всегда есть более обширное настоящее, вбирающее в себя прошлое и будущее” Исключительно Н., согласно Делёзу, понятое как всеохватная тотальность данного нам бытия, характеризуется всей полнотой материальной событийности: “настоящее — это все; прошлое и будущее указывают только на относительную разницу между двумя настоящими”

В границах постмодернистского подхода Н. выступает в статусе среды, которой перманентно присущ креативный ресурс самоорганизации: так, Ж. Деррида (см.) определяет актуальное состояние текста (см.) как характеризующееся своего рода “взвихренностью”- Ж. Делёз, в свою очередь, связывает феномен креативного потенциала Н. с его “потрясением” (или “умопомешательством глубины”) и т. п.

Одновременно в ряде постмодернистских аналитик Н. осмысливается посредством идеи историчности форм человеческого опыта. “Мы, — писал М. Фуко (см.), не только “конечные” но и “исторически определенные существа” В рамках данного подхода к Н. Фуко вводит в категориальный строй постмодернизма понятийную структуру “онтология настоящего” (или “онтология нас самих”), фундированную мыслью о том, что наличное состояние субъекта (как общества, так и индивида) задана конкретно определенными, исторически артикулированными и социокультурно детерминированными нормативами дискурса (см.), знания (см. Истина, Забота об истине, Игры истины), власти (см.) и субъективности как таковой (см. Смерть Субъекта, Воскрешение Субъекта).

Согласно самооценке Фуко, данной в беседе “Нет секс-королю” (1977), философская работа есть не что иное, как работа “историка настоящего” В свете этого центральная задача философии есть, по Фуко, задача “анализировать наше собственное настоящее” Учитывая, что этот анализ выступает в постмодернизме в качестве пафосно критического (“аналитическая критика” у Ж. Деррида), эта проблема является задачей своеобычной “интеллектуальной диагностики”: в частности программы “диагностировать настоящее” у самого Фуко.

В целом, в рамках постмодернистского мировидения проблема Н. выступает фактически основным предметом философского осмысления: согласно Фуко, “в форме столь же наивной, как сказка для детей, я скажу, что вопросом философии долгое время было: “В этом мире, где все гибнет, что есть не-прехо- дящего? Что мы суть мы, которые должны умереть, — в отношении к тому, что не проходит?” Мне кажется, что начиная с 19 в. философия непрестанно приближается к вопросу: “Что происходит теперь, и что такое мы мы, которые, быть может, суть не что иное и не более, чем то, что происходит теперь?” Вопрос философии это вопрос об этом настоящем, которое и есть мы сами”

А. А. Грицанов

НЕВОЗМОЖНОСТЬ

— понятие, обретающее категориальный статус в философии постмодернизма; обозначает модальность бытия, радикально альтернативную не только действительности, но даже и самой возможности.

Термин “Н.” обрел распространение в русле постмодернистских концепций нонсенса (см.) и трансгрессии (см.): “невозможное” это понятие, которое постмодернизм, по оценке М. Бланшо (см.), “сделал знаменитым” Данное рассуждение Бланшо относил прежде всего к творчеству Ж. Батая (см.): подзаголовком работы последнего “Ненависть поэзии” явилось слово “Невозможное”

Согласно постмодернистскому видению мира, главным его основанием является идея “совозможности как правила мирового синтеза” (Ж. Делёз). Эта фигура, восходящая к концепту ветвления процессов эволюции у А. Бергсона [см. “Бергсонизм” (Делёз)], выступает у различных философов-постмодер- нистов в разнообразных версиях: “сеть” и “ветвящиеся расширения” ризомы (см.) у Ж. Делёза и Ф. Гваттари (см.), “решетка” и “перекрестки бесконечности” у М. Фуко (см.), смысловые перекрестки “выбора” у Р Барта (см.), “перекресток”, “хиазм” и “развилка” у Ж. Деррида (см.), “лабиринт” (см.) в творчестве У Эко (см.) и т. д.

Так, по мысли Деррида, “все проходит через... хиазм, все письмо им охвачено — практика. Форма хиазма, этого X (“икса” т. е. “неизвестной величины” А. Г.), очень меня интересует не как символ неведомого, но потому что тут имеет место... род вилки, развилки (это серия перекресток, carrefour от лат. quadrifurcum — двойная развилка, qrille решетка, claie — плетенка, cle — ключ)”

Важнейшей интеллектуальной предпосылкой формирования постмодернистской трактовки Н. явилась идея X. Л. Борхеса (см.) о пространстве событий как “саде расходящихся тропок” Борхес осмысливал перманентное вероятностное ветвление разворачивания событийности: “скажем, Фан владеет тайной; к нему стучится неизвестный; Фан решает его убить. Есть, видимо, несколько вероятных исходов: Фан может убить незваного гостя; гость может убить Фана; оба могут уцелеть; оба могут погибнуть, и т. д. Так вот, в книге Цюй Пэна реализуются все эти исходы, и каждый из них дает начало новым развилкам” Такое положение вещей, по Борхесу, образует основание вероятностного по природе своей мира: “в большинстве... времен мы не существуем; в каких-то существуете вы, а я — нет; в других есть я, но нет вас; в иных существуем мы оба. В одном из них, когда счастливый случай выпал мне, вы явились в мой дом; в другом вы, проходя по саду, нашли меня мертвым... Вечно разветвляясь, время идет к неисчислимым вариантам будущего”

В рамках номадологии (см.) Делёза и Гваттари рассматривается феномен “расхождения” событийных серий: ими фиксируются “узловые пункты”, “точки расхождения серий” (Делёз, Гваттари), “двусмысленные знаки” (Делёз), дающие начало все новым процедурам ветвления. Так, по Делёзу, “есть условия, необходимым образом включающие в себя “двусмысленные знаки” или случайные точки, т. е. своеобразные распределения сингулярностей, соответствующие отдельным случаям различных решений; например, уравнение конических сечений выражают одно и то же Событие, которое его двусмысленный знак подразделяет на разнообразные события — круг, эллипс, гиперболу, параболу, прямую линию” Важнейшим итогом постмодернистского осмысления феномена ветвления выступает в философии постмодерна (см.) формирование акцентированно плюралистической модели реальности: “сама по себе ризома имеет различные формы, начиная от ее поверхностного ветвящегося расширения и до ее конкретного воплощения” (см. Ризома).

В контексте осмысления “событийного” и “смыслового” “ветвлений” нома- дология дает новое толкование проблемы модальности: расхождение таковых серий в узловой точке ветвления потенциальных траекторий обусловливает возможность эволюции различных миров равновозможных (“со-возмож- ных” у Делёза), но исключающих друг друга версий мировой динамики. Согласно Делёзу, “там, где серии расходятся, начинается иной мир, не-совоз- можный с первым”

Постмодернизм радикально пересматривает феномен Н., которая придает дополнительное измерение фигуре “нонсенса”: то, что в одном из не-со- возможных миров возможно и обладает смыслом, в другом выступает как “нонсенс”, т. е. бессмысленно и невозможно. Таким образом, по мысли Делёза, “нонсенс и смысл покончили со своим динамическим противостоянием и вошли в со-присутствие” Тем не менее каждый из не-совозможных миров, с точки зрения Делёза, в равной мере может быть возведен к определенному состоянию, которое может трактоваться его генетическим истоком. Из этого следует, что “не-совозможные миры, несмотря на их не-совозможность, все же имеют нечто общее нечто объективно общее — что представляет собой двусмысленный знак генетического элемента, в отношении которого несколько миров являются решениями одной и той же проблемы” (Делёз).

В границах постмодернистской концепции “трансгрессии” категория Н. истолковывается в качестве онтологической модальности бытия. Трансгрессия есть выход за рамки “действительного” не к иной (новой) возможности, но к тому, что в наличной системе отсчета мыслится как Н. Вскрываемый трансгрессивным прорывом новый горизонт является новаторским в том аспекте, что по отношению к предшествующему состоянию он вовсе не является очевидным и единственным следствием, напротив, новизна в случае осуществления трансгрессии обладает по отношению ко всему предшествующему статусом отрицания. Данный горизонт (результат трансгрессии) определялся Бланшо как “возможность, предстающая после осуществления всех возможных возможностей, как такая возможность, которая низвергает все предыдущие или тихо их устраняет”, т. е. как состояние Н. Трансгрессивный переход, по формулировке Бланшо, “требует... движения, которое не относится к строю возможности”

Предел, преодолеваемый в акте трансгрессии, в рамках наличного опыта мыслится как непреодолимый, а поэтому как само осуществление трансгрессии, так и ее результат (у Фуко “опыт-предел”), не может быть осмыслено иначе, нежели посредством категории Н.: по словам Фуко, “внутренний опыт целиком опыт невозможного (поскольку невозможное есть то, на что он направлен и что констатирует его” Как писал Бланшо, “следует понять, что возможность не единственное измерение нашего существования... да, словно бы невозможность... дожидалась нас позади”.

По мысли Батая, именно переход к “невозможному” с точки зрения наличного состояния и составляет содержание трансгрессии: вербальная сфера наделяется “мощью смысла... лишь представляя невозможное”. Бланшо, в свою очередь, артикулирует Н. как “то, над чем мы не властны властвовать” т. е. не можем ни уклониться от него, ни “сделать это своим испытанием” как то, что человеку “не дано ни предвидеть”, ни “предотвратить” Бланшо настаивает на определении “опыта-предела” посредством оборота “потеря сознания” или близких ему (в данном контексте) “экстаза” (процедуры выхода за границы нормы) и “незнания” (как отказа от признанных стратегий трактовки мира). В этой ситуации как “экстаз” так и “незнание” оказываются функционально связаны в единый модус существования человека. В такой ситуации существовать “невозможно”: “незнание сообщает... экстаз” (Бланшо).

Фуко отмечал и обратное: по его мысли, экстаз в режиме цепной реакции порождает незнание, ибо “то и дело трансгрессия переступает одну и ту же линию, которая, едва оказавшись позади, становится беспамятной волной, вновь отступающей вдаль — до самого горизонта непреодолимого” Речь идет о ситуации отсутствия возможности не только предсказать, но даже выразить в наличном языке феномен перехода к тому, что не обусловлено наличным бытием и в рамках последнего мыслится как Н. Как пишет Фуко, трансгрессия реализует себя как “игра пределов” “она выводит... в область недостоверности” где очевидные реалии возникают, чтобы вновь — при изменении условий породить хаос (см.), чреватый “недостоверными” реалиями: “эта игра не просто играет своими элементами; она выводит их в область... то и дело ломающихся достоверностей, где мысль сразу теряется, пытаясь их схватить” Фуко таким образом акцентирует, в частности, разрыв постмодернистского миропонимания с парадигмой классической философии, где под

Н. понималась совокупность онтологических состояний и логико-познавательных конструкций, осуществление которых противоречит “законам” природы и общества или законам логики.

В этом контексте феномен перехода к состоянию Н. сопрягается у Бланшо с метафорическим “безнадежным и неведающим вожделением... вожделением того, чего невозможно достигнуть, и вожделением, отвергающим все то, что могло бы его утолить и умиротворить, стало быть, вожделением того бесконечного недостатка и того безразличия, которые суть вожделение, вожделением невозможности вожделения, несущим невозможное... вожделением, которое есть достижение недостижимого”

А. А. Грицанов

НЕКЛАССИЧЕСКАЯ ФИЛОСОФИЯ

- см. КЛАССИКА НЕКЛАССИКА ПОСТНЕКЛАССИКА.

НЕОБАРОККО

(“новое барокко” — предположительно от португал. perola barroca жемчужина причудливой формы или от лат. barroco мнемоническое обозначение одного из видов силлогизма в схоластической логике) термин, употребляемый в рамках постмодернизма для обозначения состояния западного общества конца 20 в., при котором вопреки расширению массови- зации и унификации на макроуровне доминируют дезынтеграционные процессы при одновременном усилении интеграционных тенденций на уровне микрогрупп.

Одним из первых понятие “Н. использовал испанский философ X. Р де Вентос. По мнению представителей постмодернизма, основные черты мироощущения, стиля жизни и состояния культуры барокко вновь обозначились в обществе конца 20 в., что дает основание назвать этот феномен Н. Для периода барокко (конец 16 середина

18 в.) характерно доминирование фрагментарного и антиномичного восприятия целостности, ощущение неустойчивости и беспокойства, ориентация на динамизм, напряжение между чувственным и интеллектуальным, сочетание утонченности и грубости, аскетизма и гедонизма, науки и мистики. В литературе и искусстве наблюдается взаимодействие и взаимопроникновение жанров, а также размывание их прежних границ и принципов, сочетание отвлеченной символики с подчеркнутым натурализмом. Как особое мироощущение барокко характеризуется глубинным чувством призрачности, неподлинности, театральности жизни, которое скрывается за внешней карнавальностыо, пышностью, демонстративным благополучием и легкостью. В обществе барочного типа любое событие воспринимается как простая условность, чистый символ, лишенный содержания и исторического измерения.

Общество Н. не приемлет научный и идеологический тоталитаризм. В то же время само оно характеризуется отсутствием научного обоснования, комплекса идей и ценностей, обеспечивающих его функционирование как целостности. Своеобразным девизом общества Н. становится принцип: “Главное не быть, а казаться” Как альтернатива дуальности и фрагментаризации жизни в обществе Н. развивается этико-эстетическое сознание малых групп, формируются, по выражению Ж. Делёза (см.) и Ф. Гваттари (см.), “племенные культуры” и “племенная психология” на основе которых складывается “групповая солидарность”

Наряду с понятием “Н. представители постмодернизма используют и другие названия: “общество спектакля” (Г Дебор), “театрократия” (Ж. Балан- дье), “империя эфемерного” и “эра вакуума” (Ж. Липовецкий) и др.

Л. Л. Мельникова

НЕОПРАГМАТИЗМ

ретроспективная философская интерпретация прагматизма, концептуальное оформление которой (“аналитический неопрагматизм”) традиционно связывается с творчеством Р Рорти (см.). (Прагматизм — философское учение, рассматривающее действие, целесообразную деятельность в качестве центрального, определяющего свойства человеческой сущности. Представителями прагматизма являлись Ч. С. Пирс (автор термина), У Джемс, Д. Дьюи и др. Рождение прагматизма традиционно связывается с усилиями группы сотрудников Кембриджского университета (Британия) в 1870-х. Ценность мышления, согласно учению прагматизма, обусловливается его действенностью, эффективностью как средства для достижения успеха, для решения жизненных задач. Мышление в прагматизме понимается как средство приспособления организма к окружающей среде с целью успешного действия; содержание знания определяется его практическими последствиями.)

Переосмысливая историко-философский смысл “лингвистического поворота” в философии, Рорти отмечал, что именно исторически обусловленные трансформации языка позволяют человеку с достаточной степенью эффективности взаимодействовать с окружающей действительностью. Поскольку любой отдельно взятый тип языка являет собой результат случайной фиксации некоторых характеристик конкретного исторического времени, постольку обычно в обществе параллельно сосуществуют различные типы дискурсов. (Дискурс — упорядоченное письменное, но чаще всего речевое сообщение отдельного субъекта, объективирующее содержание его сознания; обусловлен доминирующим в социокультурной традиции типом рациональности.) По мысли Рорти, хотя “прагматизм” “слово туманное, неопределенное и перегруженное значениями”, было бы несправедливо полагать, что “все ценное из прагматизма было либо сохранено в аналитической философии, либо приспособлено к ее потребностям”

Согласно Рорти, С. Кьеркегор (выдающийся датский мыслитель первой половины 19 в. — И. Б.) изящно сформулировал приговор, который литературная культура вынесла такой метафизике. Если бы в конце своей книги Гегель написал: «Это был всего лишь мысленный эксперимент» — он был бы величайшим мыслителем из всех, когда-либо живших. А так он всего лишь фигляр. По мнению Рорти, следовало бы переформулировать суждение Кьеркегора следующим образом: если бы Гегель не считал, что он снабдил нас искупительной истиной, а вместо этого вообразил бы, что дал нам нечто лучшее — а именно способ охватить единым видением все прежние плоды человеческого воображения, он был бы первым философом, осознавшим, что на рынке идей появился культурный продукт лучше, чем философия. Он был бы первым философом, сознательно заменившим философию литературой, подобно тому как Сократ и Платон были первыми, кто сознательно заменил религию философией. Но вместо этого Гегель утверждал, что он открыл Абсолютную Истину, и многие мыслители восприняли это утверждение с такой серьезностью, которая ныне выглядит и трогательной, и смешной.

Аналогичным образом, имея в виду метафизическую родословную термина “бытие” Рорти предлагает читать П. Тиллиха и М. Хайдеггера. “Не думаю, писал он в работе “Прагматизм в отсутствие метода” что слово “бытие” которое скорее обременяет проблемами, чем приносит пользу, имело существенное значение для Тиллиха или Хайдеггера. Мое отношение к его употреблению в работах этих двух авторов таково я вижу в нем риторический дефект, сбивающий с толку способ объясниться. В лучшем случае его использование представляет собой технику установления связи с аудиторией”.

С точки зрения Рорти, одна из ведущих разновидностей аналитической программы в философии логический позитивизм — являл собой не что иное, как версию эпистемологически ориентированного неокантианства. И аналитической, и “континентальной” версиям философии, по его мысли, присущи: платоновская стратегия конструирования принципиально новых объектов для того, чтобы привилегированным предложениям было чему соответствовать;

кантовская стратегия поиска вне- исторических принципов, обусловливающих сущность знания, рациональности и морали.

В отличие от “аналитически ориентированного” Пирса, — отмечает Рорти, уверенного как в том, что “философия дает нам универсальный, всеохватывающий и не зависящий от истории контекст, в котором каждый род дискурса имеет собственное место и ранг” так и в том, что “эпистемология и семантика могут его (этот контекст. — И. Б.) обнаружить ”, Джемс и Дьюи стремились ак- центированно преодолеть подобное идейное наследие И. Канта. Отличие же, однако, позиций Джемса и Дьюи от иных мыслителей, которые аналогичным образом отвергли этот кантовский тезис (в первую очередь Ф. Ницше и М. Хайдеггера), заключается, по Рорти, в следующем: представители классического прагматизма (за рамки которого необходимо выводить Пирса) не совершали непростительной ошибки, состоявшей в противопоставлении себя научному сообществу светских интеллектуалов, для которых главным нравственным ориентиром было естествознание и которые осознали себя в таковом качестве еще в эпоху просвещения.

Согласно Рорти, “писания Джемса и Дьюи никогда не покидал дух социальной надежды... Джемс и Дьюи призывали сделать нашу новую цивилизацию свободной, отказавшись от понятия “оснований” нашей культуры, нравственной жизни, политики, религиозных верований, от “философских основ” Они настаивали на отказе от невротического картезианского поиска очевидности, который был, видимо, одним из следствий шока, вызванного новой галилеевской космологией, от поиска “вечных духовных ценностей” этакой реакции на Дарвина и, наконец, от стремления академической философии создать трибунал чистого разума, — что как раз и было неокантианским ответом на гегелевский историцизм. Кантианский проект обоснования знания и культуры посредством включения этого знания в постоянную внеисторическую матрицу Джемс и Дыои считали реакционным. По их мнению, идеализация Кантом Ньютона, а Спенсером Дарвина — такая же глупость, как идеализация Платоном Пифагора или Фомой Аквинским Аристотеля”

Рорти сформулировал основные характеристики западноевропейской “эс- сенциалистской” (т. е. ориентированной на установление “сущностных” оснований бытия. И. Б.), как он ее называет, традиции:

1. Фундаментализм и универсализм, предполагающие поиск онтологических и гносеологических оснований* устойчивых “достоверностей” (по Дьюи); эти подходы осуществляют редукцию действительности к метафизическим сущностям “атомам” “идеальным формам” “монадам”, а также сведение логического содержания знания к некоторым “абсолютным” началам чувственным данным или рациональным идеям.

2. Репрезентационизм, т. е. установка на “зеркально точное” отображение объективной реальности, на корреспон- дентную теорию истины.

3. Дуализм, т. е. асимметричная модель онтологических и эпистемологических различений (типа субъект — объект, внутреннее — внешнее, реальное кажущееся, схема содержание и пр.), модель, при которой один из терминов занимает приоритетную позицию, а другой рассматривается как вторичный и производный).

4. Логоцентризм, т. е. рационалистиче- ски-ориентированная стратегия исследования, базирующаяся на представлении об изначальной разумности и упорядоченности репрезентируемой реальности (мира) и языка, рассматриваемого как средство репрезентации.

Как отмечал Рорти, в контексте исторических судеб прагматизма в 20 в. правомерно зафиксировать следующие его характеристики:

1. Антиэссенциалистский (т. е. отрицающий наличие за каждым “идеальным понятием” предшествующего ему “материального аналога его коррелята) подход к понятиям “истина” “знание” “язык” “мораль” и т. п. По Джемсу, истинное суть то, что “хорошо в качестве мнения” говорить об истине как о “соответствии реальности” бесполезно. Поиск сущности у истины следствие той презумпции, что сущностью обладают знание или рациональность, или исследование, или отношения между мыслью и ее объектом. По мысли же Джемса, особой области сущностей нет, как не может быть особого целостного эпистемологического подхода, фундирующего исследование как таковое; следовательно, в принципе некорректно использовать свое знание сущностей так, чтобы осуществлять критику точек зрения, которые полагаются ложными, и указывать направление движения к иным истинам. Словарь созерцания, наблюдения, теории перестает нам служить как раз тогда, когда приходится иметь дело именно с теорией, а не с наблюдением; с программированием, а не с вводом данных. Когда созерцающий разум, отделенный от чувственных впечатлений данного момента, принимает более широкую точку зрения, его деятельность связывается с решением того, что надо делать, а не с решением относительно того, какое именно представление точнее.

2. Тезис, согласно которому нет никакого эпистемологического различия между истиной о том, что должно быть, и истиной о том, что есть, нет метафизической разницы между фактами и ценностями, так же, как нет никакого методологического различия между моралью и наукой. Ошибочна сама эпистемологическая традиция, направленная к поиску сущностей науки и сводящая рациональность к правилам. В рамках прагматизма же принцип любого исследования (научного или морального) сводим к мысленному взвешиванию, касающемуся относительной значимости разнообразных конкретных альтернатив. Различение разума и желания, разума и склонности, разума и воли есть результат трактовки разума как специфического (особо просветленного) зрения; Дьюи именовал это “созерцательной (наблюдательной) теорией познания”

3. Идея, в соответствии с которой не существует никаких ограничений (кроме коммуникативных отношений в виде замечаний коллег-исследователей) в исследовании чего бы то ни было нет глобальных принуждений, фундированных природой объектов как таковых, самих по себе, или природой языка и разума. Предположение о том, что точка зрения, преодолевшая все возможные на наличный момент возражения, тем не менее способна оказаться ложной, — в принципе бессмысленно (Пирс). Ибо не существует метода, позволяющего узнать, когда достигается сама истина, а когда она всего лишь ближе к нам, нежели прежде. Признание случайной природы исходных пунктов рассуждений исследователя лишает людей “метафизического комфорта” (Ницше), но при этом ставит их в зависимость от “наших собратьев, как единственных источников, которыми мы руководствуемся” (Рорти).

Судьбоносное отличие (неоПрагматизма от представителей “Великого метафизического Отказа” (Ницше, Хайдеггер и др.) в истории философии, по убеждению Рорти, и заключается в том, что “наше самоотождествление с нашим сообществом с нашим обществом, с нашей политической традицией, с нашим интеллектуальным наследием становится интенсивнее, когда мы рассматриваем это сообщество скорее как наше, чем как природное, скорее как сотворенное, чем как преднайденное, как одно среди многих, которое люди могут создать... речь идет о нашей лояльности по отношению к другим человеческим существам, выступающим вместе против тьмы, а не о нашей надежде на правильное постижение вещей” Рорти призывает жестко различать прагматизм как установку по отношению к философским теориям и прагматизм как установку по отношению к реальным теориям: метафило- софский релятивизм Джемса и Дьюи, совершенно справедливо убежденных в том, что нет никакого “извнеполо- женного” способа осуществить выбор между несопоставимыми философскими теориями типа платоновской или кантианской, отнюдь не соотносим с релятивизмом как “таким взглядом на вещи, при котором всякое убеждение в чем-либо или даже в чем угодно столь лее приемлемо, как и всякое другое”

Одновременно, по мысли Рорти, в известном смысле открытой остается проблема внешне иррационалистического посыла философского прагматизма: “мы находимся в привилегированном положении просто благодаря тому, что мы — это мы... Что, если мы здесь это Оруэллово государство? Когда тираны используют ленинский леденящий душу смысл термина “объективный” для того, чтобы представить свое вранье как “объективную истину” что помешает им цитировать Пирса в защиту Ленина” (Как отмечено выше, Пирс утверждал, что истинной может считаться “точка зрения, преодолевшая все возражения”.)

По убеждению Рорти, тезис об истине как результате общения приложим лишь к “неизвращенным”, по выражению Ю. Хабермаса, условиям такового общения. Критерием же подобной “не- извращенности”, согласно Рорти, может выступать лишь употребление “наших” критериев значимости: “если мы суть те, кто читает и осмысливает Платона, Ньютона, Канта, Маркса, Дарвина, Фрейда, Дьюи и т. д.” Как подчеркивает Рорти, мильтоновская “свободная и открытая встреча” в которой истина должна восторжествовать, сама должна быть описана скорее в терминах примеров, чем принципов, — она похожа больше на базарную площадь в Афинах, чем на заседание кабинета Соединенного Королевства, больше на 20, чем на 12 в.... Прагматик должен поостеречься повторять за Пирсом, что истине суждена победа. Он не должен говорить даже, что истина победит. Все, что он может, это сказать вместе с Гегелем, что истина и справедливость находятся в русле последовательных стадий европейской мысли”

Рорти вспоминает Джемса, который подчеркивал: “Если бы жизнь не была настоящей борьбой, успех которой состоит в том, что нечто постоянно приобретается для мира, она была бы не лучше, чем игра в любительском спектакле, с которого по крайней мере всегда можно уйти... жизнь ощущается как борьба”

Стратегия Рорти противонаправлена “конструктивным” исследовательским усилиям философов-систематиков, ориентирующих познание на раскрытие некой “природы вещей” и руководствующихся в своей деятельности строго фиксированными методологическими правилами и критериями. По его убеждению, Н. это прагматизм без онтологии и без всякого притязания на научный методизм. Между научной и художественной деятельностью, соглашается с “эпистемологическим анархистом” Фейерабендом профессор Рорти, не существует никакой принципиальной разницы: в обоих случаях мы имеем дело с творчеством, с попыткой освоить и изменить мир. Между тем “никто не вправе ожидать, что его научат методическим образом быть изобретательным или творчески мыслящим” Методический образ действий по определению не является творческим, а реальная научная и философская практика показывает, что он не всегда оказывается и продуктивным.

Согласно Рорти, формулирование жестких методологических норм приводит скорее к блокированию, чем к расчистке пути прогрессирующего исследования. По мнению большинства современных исследователей, это враждебное отношение Рорти к научному методу отдаляет его от “аутентичного” прагматизма Пирса, Джеймса и Дьюи. Сам Рорти, однако, придерживается иной точки зрения. Он подчеркивает, что методологический анархизм не только не противоречит идеологии прагматизма, но с непреложностью вытекает из нее, составляет наряду с антифундаментализмом, истори- цизмом и критическим неприятием догм метафизики, “квинтэссенцию” прагма- тистского философствования.

Показательна интерпретация Рорти философии Дж. Дьюи — мыслителя, которого он считает своим предшественником и “духовным учителем” Как теоретик прагматизма Дьюи предвосхитил, по мнению Рорти, многие идеи современных философов и культурологов, в том числе континентальных мыслителей — экзистенциалистов, постструктуралистов и постмодернистов. Наибольшую ценность в его творчестве представ ляет для Рорти не натуралистическая метафизика или теория опыта и природы, разрабатывавшиеся Дьюи в период, когда он еще находился под сильным влиянием немецкой трансцендентальнокритической философии, а эксперимен- тально-критическая (“терапевтическая”) установка мысли, в полной мере представленная в таких работах, как “Реконструкция в философии” (1920), “Поиск достоверности” (1929) и “Искусство как опыт” (1934).

По мнению Рорти, Дьюи показал, что философия может успешно развиваться и совершенствоваться, избегая метафизических “дуализмов и псевдопроблем” что ее социокультурная миссия не исчерпывается так называемым “поиском достоверности” Развенчав необоснованность претензий спекулятивной философии на господствующее положение в современной культуре, Дьюи придал новый революционный импульс развитию гуманитарных наук в 20 в. Констатируя данное обстоятельство, Рорти, однако, подчеркивает, что Дьюи не был до конца последователен в отстаивании идеалов новой философии, и его критика фундаменталистской концепции знания, эссенциализма, субстан- циализма философской классики носила половинчатый характер. Дьюи, не желая того, и сам внес вклад в гносеологическую декартово-кантовскую традицию мысли, в которую, вопреки собственным критическим атакам, постоянно сползал. Он полагал, что для безоста- точного преодоления “платонизма” необходимо разработать новую теорию опыта или систему природы, которые можно было бы противопоставить старым теориям и системам. Как такую теоретическую альтернативу он рассматривал прагматизм. Здесь Дьюи, по мнению Рорти, повторяет ошибку своих предшественников Джеймса и Пирса, пытавшихся выделить нечто основополагающее и позитивное в предмете постклассической философии. У Дьюи роль этого “позитивного” играют расплывчатые онтологические понятия “родовых черт бытия” и “природы” выступающие основанием опыта, а в гносеологическом плане — понятие “научного метода” Дьюи разделял с позитивистами убеждение, что философию можно и нужно сделать “эмпирической” “научной” “строгой” При этом он охотно пользуется словарем традиционной философии, вкладывая в выражения типа “взаимодействие со средой” “естественный отбор” “соответствие реальности”, “объективные условия существования” одновременно и научный, и трансцендентальный смысл.

По замечанию Рорти, анализ работ Дьюи показывает, что он не может обрести твердую почву под ногами, постоянно колеблясь между противоположными установками: терапевтическим и теоретическим философствованием, “критикой культуры” и “конструктивным метафизическим системосозиданием” Он стремится, подобно многим континентальным мыслителям в 20 в. к соединению концептуально несоединимого: эмпиризма Дж. Локка с историцизмом Г Гегеля и натурализмом Ч. Дарвина. Этот проект, по Рорти, был заранее обречен на неудачу. Использование Дьюи отдельных риторических приемов метафизики, диалектики и позитивизма не должно, считает Рорти, вводить в заблуждение. Дьюи вынужден был апеллировать к привычным метафизическим смыслообразам и “философемам” чтобы быть услышанным и понятым современниками. Поэтому его нужно читать осторожно, отсеивая зерна смысла от плевел словесной шелухи. Те места в текстах Дьюи, где что-то говорится о “теории” экспериментального исследования и о “научном методе” с праг- матистской точки зрения как раз наименее интересны, утверждает Рорти. Выражение “научный метод” считает он, вообще может быть вычеркнуто из работ Дьюи. Оно слишком неопределенно и противоречиво, слишком нагружено разного рода толкованиями, а применительно к прагматическому исследованию слишком “тривиально”, чтобы приниматься в расчет.

“Правда, Дьюи много говорил о привнесении в философию “научного метода” пишет Рорти, но он так никогда и не объяснил, в чем именно заключается этот метод и что именно он должен был добавить к традиционным добродетелям интеллектуала: любознательности, открытости и способности к диалогам”

По мысли Рорти, таковой набор “добродетелей” может варьироваться в зависимости от места и времени действия, т. е. в зависимости от того, к какому сообществу принадлежит исследователь (под “сообществом” Рорти подразумевает не столько профессиональную, сколько, в более широком смысле, политическую, этнокультурную общность). В демократическом сообществе принято быть любознательным и коммуникабельным, использовать убеждение -вместо силы, предпочитать монологу, сковывающему общение, свободный и открытый диалог. Ученым принято считать человека, располагающего такими знаниями и талантами, которые позволяют ему действовать решительно и оригинально, нестандартно и, в конечном счете, продуктивно, вместо того чтобы догматически следовать заранее установленным эпистемологическим правилам. Успехом исследования принято считать научное открытие или решение сложной проблемы новыми средствами, а не воспроизведение старых приемов и средств. Проблемы методологии и демаркации наук отходят здесь на второй план. Наука приравнивается к философии, философия — к искусству, литературе и т. д. Именно это представление о целостной, нерасчле- ненной на дисциплины по эпистемологическому принципу культуре культуре поэтов-романтиков, ученых-эксперимен- талистов и социальных реформаторов имел в виду, по мнению Рорти, “парадигмальный прагматист” Дыои, когда писал, что “метод познания является самокорректирующимся в процессе его применения” и что “сердцевина метода — тождество исследования с открытием”

Своеобразная, анархистская интерпретация инструментализма Дьюи, предложенная Рорти, не могла пройти незамеченной и не встретить протеста со стороны “традиционалистов” — американских философов, приверженных классической версии прагматизма и враждебно настроенных ко всякого рода “континентальным веяниям” в культуре, науке и философии. Рорти обвинили в “вульгаризации” прагматизма (С. Хаак), в игнорировании “имманентных реалистических интуиций” Дьюи (Т. Левин), в “иррационализме” (С. Хук), в методологическом “релятивизме” (X. Патнэм). Ч. Хартшорн одним из первых подверг жесткой критике антиреалистическую компоненту прагматизма Рорти, показав, что познание, как оно понимается в классическом прагматизме, не является только лишь формой взаимодействия со средой, а его результаты — только удобными (инструментальными) фикциями, имеющими практически-прикладное, но не теоретическое значение. С таким выводом, согласно Хартшорну, Дьюи никогда бы не согласился. Познание представляет для классического прагматиста и вполне определенное теоретическое значение. В отличие от неразумных животных люди не просто “взаимодействуют” с внешним миром, но и особым образом наблюдают, исследуют и описывают мир, и взаимодействие тем успешнее, чем точнее и исчерпаннее это описание, чем лучше теория соответствует реальности. С. Хаак и Ф. Фаррелл отметили, что, выстраивая свою жесткую биполярную классификацию философских “стилей”, базирующуюся на противопоставлении (по принципу или — или) двух радикальных альтернатив метафизического “фундаментализма” и прагматистского “ирреализма” Рорти упрощает ситуацию: он предлагает нам выбор между двумя крайностями, игнорируя промежуточную “умеренно реалистическую” позицию, общую для Пирса, Дьюи, Рассела, Куайна и Дэвидсона.

Выражая общее мнение критиков Рорти, Дж. Гуинлок подчеркнул, что его попытки распространить эпистемологический анархизм на философию Дыои и прагматизм в целом лишены оснований: Дьюи, Хук, другие прагматисты вовсе не преследуют цель искоренения идеи “метода” из философии; наоборот, констатируя невозможность проведения четких границ между наукой, искусством и политикой, они указывают на необходимость выработки единого, универсального метода исследования, с одинаковым успехом применимого в каждой из этих сфер. “Искусство, наука и практическая деятельность, писал Гуинлок, пересекаются друг с другом и имеют много общего — как по части используемых средств, так и в отношении предмета... Этим обусловлена, как представляет дело Джон Дьюи, потребность в едином методе. Речь как раз идет не об устранении метода, а о распространении его на всю область человеческого поведения”

Большинство критиков Рорти, таким образом, сошлись во мнении, что его истолкование текстов Пирса, Джемса, Дьюи, Хука и других представителей философского прагматизма не вполне адекватно. Оно отмечено крайним субъективизмом и избирательностью: путая свои мысли с чужими, отбрасывая за ненадобностью все то, что не укладывается в его собственную мыслительную схему, Рорти “искажает” и “вульгаризирует” учения классиков данного течения мысли. Он, по образному выражению Т. Левин, выступил по отношению к Дьюи как его “эдипальный сын” неверный ученик и ниспровергатель, пытающийся заместить отца-мастера, вложив в его уста свои собственные “крамольные” мысли.

Отвечая оппонентам, Рорти частично признал справедливость их обвинений. Он заявил, что никогда не стремился к “точности” и “адекватности” воспроизведения идей предшественников. О прагматизме, как о любом другом направлении в философии, говорит он, может быть рассказана и одна, и две, и несколько альтернативных историй (включающих сравнительный анализ программных текстов, деконструкцию понятийно-категориального аппарата и “переописание” отдельных доктрин), причем эти истории, будучи параллельными и несоизмеримыми, не обязательно должны вступать в противоречие друг с другом. Его собственная интерпретация Дьюи, подчеркивает Рорти, не является буквалистской (в смысле прямо-однозначного соответствия букве учения), но может и должна рассматриваться как один из вариантов такого переосмысления интеллектуального прошлого. Н. у Рорти представляет собой “адаптацию” идей прагматистской классики к современности, ее “перевод” на язык более поздней — постаналитичес- кой и постмодернистской — философий. Новаторская (поздняя) интерпретация классики на самом деле не “искажает” ее, а как бы продолжает и развивает, обогащает новыми смыслами, придает остроту и актуальность ее утверждениям. Чем актуальнее интерпретация, настаивает Рорти, тем большую культурную ценность она представляет.

По Рорти, задача исследователя (во всяком случае, в области философии и гуманитарных наук) состоит не в том, чтобы просто реконструировать тексты, обеспечивая буквалистскую точность их “перевода”; задача — в максимально возможном “осовременивании” и популяризации тех или иных идей, теорий, направлений мысли за счет нахождения новых способов их прочтения. Деятельность последователя-интерпре- татора (критика, комментатора, историографа) должна способствовать развитию и совершенствованию учения, а не замораживанию его в первоначальном варианте. Это прогрессивное требование, аргументирует Рорти, корреспондирует с представлениями Дьюи о задачах экспериментального исследования. “Ценность философии Дьюи, пишет в “Последствиях прагматизма” Рорти, заключается не в том, что она предъявляет аккуратную репрезентацию общих черт природы или опыта, или культуры, или чего-либо еще. Ее ценность — в чистой провокационности предположений о способах вольного обращения с интеллектуальным прошлым и рассмотрения этого прошлого скорее в качестве материала для игрового экспериментирования, нежели как возложенного на нас бремени и ответственности. По Рорти, учение Дьюи помогает нам избавиться от духа серьезности, традиционно культивировавшегося философами, но отвергавшегося художниками. В интеллектуальном мире, где превалирует серьезность, жизнь не имеет смысла и цели в себе, а осмысляется как некое предварение или репетиция трансцендентного, как движение к превосходящей ее цели — бегство от свободы в царство вневременного и вечного. Согласно убеждениям Рорти, философско-мировоззренческие идеи подобного рода “встроены в наш образ мысли, в наш словарь... Дьюи сделал все, чтобы помочь нам освободиться от них, и не стоит обвинять его в том, что болезнь, которую он пытался лечить, коснулась его самого”

И. А. Белоус

“НЕЧТО, ОТНОСЯЩЕЕСЯ К ГРАММАТОЛОГИИ”

(“De la Grammatolo- gie”) — книга Ж. Деррида (см.), увидевшая свет в 1967 Данная работа именуется в английском переводе “Of Grammatology” что и с английского, и французского языков можно перевести как “относительно грамматологии”, “нечто, относящееся (относимое) к грамматологии” хотя, строго рассуждая, само словосочетание “de la grammatolo- gie” непереводимо, ибо во французском языке существительные с предлогом “de” не имеют самостоятельного употребления, а могут использоваться лишь в именных конструкциях типа существительное предлог de существительное”; поэтому здесь следует также отметить, что принятый в России перевод названия этой книги “О грамматологии” неточен.

Осмысливаемая книга Деррида сразу же стала наиболее известной из трех опубликованных в 1967 г. работ (еще “Голос и феномен”’ “Письменность и различие”) молодого французского философа. Эта работа, написанная, казалось бы, в строгом академическом стиле, надолго определила отношение мировой философской общественности к Деррида, создала ему в соответствующих кругах тот кредит доверия, который, хотя и подрывался с выходом каждой новой его книги, окончательно не исчез и до сегодняшнего дня.

Тем, кому Деррида известен преимущественно по “Н., О. К Г ” (для удобства, примем это название, хотя не следует забывать, что полное название книги “Нечто, относящееся (относимое) к грамматологии” “Нечто, принадлежащее грамматологии”- эти названия имеют, как будет показано ниже, принципиальное значение для Деррида), достаточно сложно опознать в нем автора, например, “Glas” (более поздней работы, озаглавленной труднопереводимым французским словом, обозначающим особый род похоронного звона) или “Eperons: les styles de Nietzsche” (“Шпоры: стили Ницше”). Раздвоение стилей Деррида, столь часто анализируемое в критической литературе, представляется, однако, не столь значительным для того, чтобы говорить о полном несовпадении “академического” Деррида, автора “Н. О. К Г ” с “анархиствующим” Деррида, автором “Шпор” Подтверждением тому может служить сама данная книга, где под внешним академизмом и строгостью изложения отчетливо просматриваются основные, в том числе и “анархические”, идеи деконструкции (равно, впрочем, как и “Шпоры”, где безудержная, казалось бы, свобода интерпретации поставлена в рамки деконст- руктивистской стратегии).

Отклонение “Грамматологии” от традиционных канонов философского анализа начинается, по сути, уже с самого предмета исследования, т. е. с определения Деррида исходного понятия “грамматология” Традиционно под “грамматологией” понималась область языкознания, которая устанавливает и изучает соотношения между буквами алфавита и звуками речи. Грамматология как отрасль языкознания появилась достаточно давно, практически одновременно с языкознанием; что касается философской грамматологии, то ее возникновение относят к 18 в. и связывают с творчеством Ж.-Ж. Руссо (хотя начатки философской грамматологии, как показывает Деррида, можно обнаружить уже у Аристотеля и Платона).

Философская грамматология рассматривается им как особая познавательная дисциплина, призванная исследовать роль письменности в культуре, взаимосвязь и взаимовлияние письменности и культуры в истории общества. Хотя философская грамматология и возникла значительно позже лингвистической грамматологии, а само ее возникновение как будто бы связывалось с необходимостью анализа и решения таких проблем, которые не находили своего места в языковедческих исследованиях, уже с самого своего начала философская грамматология явно тяготела к лингвистике: это ее устремление сохранилось и поныне.

Это тяготение проявляется, по Деррида, прежде всего через устремление философской грамматологии (отчетливо прослеживаемое уже у Руссо) стать наукой, причем не просто наукой, а “положительной” наукой, что диктовало грамматологии определенные исследовательские каноны. Классическая грамматология строилась обычно по следующему образцу: небольшое фило- софско-историческое введение и затем позитивное изложение фактов с попытками их эмпирического анализа. Устремленность грамматологии к эмпирическому анализу, как будто бы совсем не свойственному философии, определяется, согласно Деррида, тем, что уже с самого начала исследования грамма- тологи сталкиваются с такого рода вопросами, которые не находят, да и не могут найти своего разрешения в рамках традиционной метафизики. Отсюда проистекает естественное желание философской грамматологии обойти в своем исследовании некоторые основополагающие философские вопросы, что объективно сближает ее с позитивным знанием. Так складывается парадоксальная ситуация, когда “позитивные и классические науки о письменности”, как определяет их Деррида, но, по сути своей, философская грамматология, должны избегать философствования, “должны вытеснять подобного рода вопросы. В определенной степени как раз вытеснение этих вопросов является условием успеха позитивного исследования, ибо эти вопросы могут парализовать или даже выхолостить типологические и исторические исследования фактов”

Такая ситуация складывается потому, что именно грамматология, по Деррида, является той уникальной дисциплиной, которая, претендуя на научный и философский статус, сталкивается с основополагающей проблемой научности и логичности. Эта проблема встает не просто применительно к “нарабатываемому философской грамматологией знанию: речь должна здесь идти о проблеме научности, равно как и проблеме логики и рациональности как таковых. Грамматология, считает Деррида, является или претендует на то, чтобы быть единственной наукой, которая “в поисках своего объекта должна обращаться к самим корням, истокам научности. Грамматологии как теории и истории письменности необходимо вернуться к началам истории, к источнику историчности”

Уже сами поиски объекта грамматологического исследования письменности вызывают вопросы, которые содержат в себе очевидные парадоксы и вполне могут вести к исследовательскому параличу: “Наука как возможность науки? Наука, которая не выступает более в форме логики, но в форме грамматологии? История возможности истории, которая не будет больше археологией, философией истории или историей философии?” Эти вопросы явно выводят грамматологический анализ за пределы нормальной науки, равно как и оставляют его за пределами западной философии, являющейся философией фоно/логоцентризма. Эти вопросы про- блематизируют саму возможность грамматологии. Не случайно поэтому глава этой книги, озаглавленная “О грамматологии как позитивной науке” начинается с утверждения того, что сам термин “грамматология” являет собой противоречие в определении, ибо логика как условие возможности науки в случае с грамматологией превращается в явное условие ее невозможности, так что ни о какой грамматологии в строгом смысле говорить не приходится.

Проблемы логичности и научности грамматологии начинаются уже с понятия или конструкта письменности, ибо в данном случае, согласно Деррида, именно “конструкт письменности должен определять область науки. Что, однако, может представлять собой наука о письменности, если само собой разумеется, что:

1) сама идея науки появилась в определенную эру письменности;

2) идея науки была определена и сформулирована как проект, располагающийся и реализующийся в языке, который, в свою очередь, основывается на уже сложившемся, ценностно-детерминированном и оформленном взаимоотношении речи и письменности;

3) наука как таковая с самого начала оказывалась увязанной с концепцией фонетического письма, которое и понималось как телос письменности, хотя наука, особенно математика как ее нормативный образец, всегда уклонялась от фонетизма;

4) в строгом смысле общая наука о письменности появилась в определенный период истории (18 в.) и в определенной, уже сложившейся системе взаимоотношений устной речи и описания;

5) письменность есть не только вспомогательное средство фиксации, находящееся на службе науки, и, возможно, ее объект, но прежде всего, как показал Гуссерль в “Происхождении геометрии” условие возможности идеальных объектов и потому условие научной объективности как таковой. Прежде чем стать объектом науки, письменность является условием науки, условием episteme;

6) историчность сама по себе увязана с возможностью письменности, письменности в некотором глобальном смысле, вне связи с конкретными формами письменности, которые могут и отсутствовать у тех или иных народов, уже живущих в истории. Прежде чем быть объектом истории — истории как исторической науки, — письменность открывает само поле истории — как развертывание истории. Первое (Historie по-немецки) предполагает последнее (Geschichte)”

Все эти факторы и условия, фиксируемые историей западной культуры, обнаруживают весьма любопытную ситуацию, в которой находится письменность как предполагаемый объект грамматологического исследования в ее соотношении с самой идеей научности. Каждое из этих условий по-своему, но достаточно радикально, выводит письменность за пределы любого исследования, претендующего на научный (как, впрочем, и на философский) статус. Особенно это касается пункта о предпосылочности письменности по отношению к самой истории как таковой, чем окончательно фиксируется невозможность какого бы то ни было исследования письменности, претендующего на научность, даже в контексте ее исторического анализа.

Несмотря, однако, на эти принципиальные ограничения, западная культура, по мысли Деррида, всегда сохраняла иллюзию подвластности письменности некоторому концептуализированию и до сих пор, по сути, пребывает в уверенности (являющейся одновременно одной из ее основных, если не главной иллюзией), что письменность подчиняется тому, что Деррида называет “этноцентризмомлогоцентризмом: метафизикой фонетической письменности” Этноцентризм, как неоднократно отмечает Деррида, на основе присущей данному типу культуры письменности вступает в весьма сложные взаимоотношения с письменностью, различающейся в разных типах культур.

По мысли Деррида, в принципе, существуют два типа письменности — фонологизм и иероглифика, — формирующих, соответственно, разные типы культур и различные формы этноцентризма. Этноцентризм иероглифической культуры приобретает весьма специфическую форму “иероглифической вселенной” Что касается этноцентризма фонологической культуры, то здесь этноцентризм как раз и выступает в форме логоцентризма, который фундируется метафизикой фонетической письменности. Этноцентризм западного типа находится, по Деррида, в совершенно особых отношениях с самим миром культуры Запада: “Этноцентризм, являющий себя миру культуры, считает, что он способен одновременно формировать и контролировать этот культурный мир (равно как формироваться и контролироваться самому) следующими своими гранями:

1) концептом письменности в мире, где фонетизация должна скрывать, камуфлировать историю мира по мере ее производства;

2) историей метафизики, которая не только от Платона до Гегеля, но и от досократиков до Хайдеггера всегда усматривала источник истины в логосе (слове произнесенном, слове Бога из первой фразы Ветхого Завета); история истины всегда была вытеснением письменности, ее репрессией, удалением за пределы “полной речи”*

3) концептом науки и научности, базирующейся только на логосе, точнее, на империалистических устремлениях логоса, хотя история и опровергает это (например, постановкой в начало письменного ряда цивилизации нефонетического письма)”

Империалистические устремления логоса в отношении письменности довольно успешно реализовывались в течение практически всей “писаной” истории западной культуры. Фундаментальной операцией логоцентристской эпохи является вытеснение письменности. И хотя следы этой логоцентристской репрессии время от времени обнаруживались и становились объектом философской и культурологической рефлексии, все же камуфляж был достаточно удачным, так что культура в целом пребывала в уверенности, что письменность вторична и лишь состоит на службе речи. Эта уверенность, однако, оказывается поколебленной в связи с некоторыми новейшими достижениями науки нашего времени, к которым Деррида причисляет “развитие математики и прежде всего практических методов информатики, которое демонстрирует выход за пределы простой “письменной трансляции языка, как идущей вслед за устной транспортацией означаемого. Это развитие вместе с достижениями антропологии и историей письменности показывает нам, что фонетическая письменность, этот медиум великого метафизического, научного, технического и экономического приключения Запада, оказывается ограниченной в пространстве и времени и лимитирует себя самое в процессе называния себя теми культурными областями, которые стремятся избежать ее господства”

Особенностью письменного развития человечества (по меньшей мере развития западной культуры), по Деррида, является “фонетизация письменности”, представляющая собой два последовательно друг за другом разворачивающихся процесса — переход от иероглифического письма к фонологии и вытеснение нефонетических элементов из фонетического письма. Фонетизация письменности, по Деррида, достигает своего наивысшего развития как раз в то время, когда начинают все более явственно обнаруживаться принципиальные ограничения фоно/логоцентриз- ма, ограничения, проявляющиеся в разных областях культуры и даже, как это ни парадоксально, в развитии науки (к примеру, в биологии и кибернетике). Эти ограничения обнаруживаются, согласно Деррида, не менее парадоксальным образом (ибо речь идет о насквозь логоцентристской науке Запада) — через либерализацию самого понятия письменности, снятие его логоцентристской блокады.

Письменность начинает демонстрировать себя не как то, что привычно считалось “способом фиксации содержания тех пли иных видов деятельности, некоторым вторичным образом связанным с данными видами деятельности, но как то, что представляет собой сущность и содержание самих этих видов деятельности. Как раз в этом смысле современная биология, например, анализируя наиболее элементарные информационные процессы в живой клетке, говорит о программе этих процессов в контексте такого понимания письменности, когда сама программа/письменность определяет содержание этих процессов. И конечно же, вся сфера кибернетического программирования должна рассматриваться, как сфера письменности. Если теория кибернетики способна вытеснить или хотя бы потеснить все метафизические концепции души, жизни, ценности, выбора, цамяти т. е. те концепции, которые всегда служили для того, чтобы отделить человека от машины, то именно эта теория должна сохранять и охранять понятия письменности, следа, gramme (письменного знака) или графемы еще до того, как будет продемонстрирован их собственный историко-метафизический характер. Даже прежде определения элемента как чего-то, присущего человеку (со всеми характеристиками смыслооз- начения) или как не принадлежащего к миру человеческого, этот элемент должен быть поименован как gramme или графема... как элемент, независимо от того, понимается ли он как посредник или как далее неделимый атом некоторого генерального архисинтеза или того, что нельзя помыслить в парных категориях метафизики, того, что нельзя даже назвать опытом; причем не столь уж важно, понимается ли он как элемент вообще, как то, что имеет непосредственное отношение к процессу смыслоозначения или как то, что само по себе подобно происхождению значения. Чем является этот процесс делания чего-то известным после того, как оно уже состоялось?”

Этот вопрос, согласно Деррида, имеет принципиальное значение не только для всей стратегии деконструкции, но и для анализа письменности в более узком смысле слова как предмета грамматологии (или того, что может быть отнесено к грамматологии, как уточняет в своем заглавии Деррида). Грамматология приходит к понятию письменности, оказывается в состоянии каким-то образом обнаружить само понятие письменности только после того, как присущее западной культуре камуфлирование, логоцентристская репрессия письменности, достигнув своего наивысшего выражения, начинает демонстрировать некоторые слабости маскировки, выявлять свои принципиальные ограничения. Демонстрацию этих слабостей и ограничений можно усмотреть не только в некоторых областях современной науки, но и в культуре в целом, в частности, в тех весьма странных процессах, которые имеют место в языке. “Проблема языка, — отмечает Деррида, никогда не была рядовой проблемой среди прочих, но сейчас она, вне всякого сомнения, стала глобальным горизонтом самых разнообразных исследований и дискурсов... Историкометафизическая эпоха должна согласиться с тем утверждением, что язык составляет весь ее проблемный горизонт. Медленное, едва уловимое движение, продолжающееся в недрах этой эпохи уже по меньшей мере двадцать веков под именем языка, есть движение к понятию письменности. И хотя оно едва уловимо, тем не менее представляется, что это движение все больше выходит за пределы языка. Письменность понимает язык во всех смыслах этого выражения. Как это ни покажется странным, письменность является тем “означателем означателя” (“signifier de la signifier”), который описывает все движение языка”

Однако письменность становится еще и чем-то более значительным: все процессы, происходящие в современной культуре в связи с письменностью, меняют наши представления не только о языке, но и о культуре в целом. “Намеком на либерализацию письменности, отмечает Деррида, намеком на науку о письменности, где властвует метафора... не только создается новая наука о письменности грамматология, но и обнаруживаются знаки либерализации всего мира, как результат некоторых целенаправленных усилий. Эти усилия весьма сложны и болезненны, ибо, с одной стороны, они должны удерживаться от сползания в методологию и идеологию старой метафизики, чье закрытие (хотя и не конец, что очень существенно) провозглашается предлагаемой концепцией, а, с другой стороны, эти усилия не могут быть действительно научными, ибо то, что провозглашается здесь как наука о письменности, грамматология, отнюдь не есть наука в западном смысле этого слова — ведь для начала это вовсе не логоцентризм, без которого западная наука просто не существует. Либерализация старого мира есть по сути создание некоторого нового мира, который уже не будет миром логической нормы, в котором окажутся под вопросом, будут пересмотрены понятия знака, слова и письменности”

Создание грамматологии, таким образом, должно стать началом конструирования некоторого нового мира: мира, где не существует верховного суверенитета разума; мира, который строится на принципиально иных способах смысло- означения; мира, в котором письменность, наконец, занимает подобающее ей место (точнее, с этого места, которое, в общем, ей всегда принадлежало, письменность уже больше не вытесняется целенаправленными усилиями разума/логоса). Возможно ли это? Изрядная доля познавательного оптимизма, который совершенно очевиден у раннего Деррида как автора данной работы, определяется как раз его колебаниями при ответе на этот вопрос.

С одной стороны, те знаки либерализации мира, которые он усматривает в развитии языка, философии и науки, представляются весьма значительными и даже в какой-то мере достаточными для начала того невероятного культурного синтеза, который он связывает с конструированием грамматологии как нового мира культуры. С другой стороны, уже тогда Деррида понимает то, что впоследствии становится по сути общим местом деконструкции что позитивный синтез нового культурного мира не может считаться возможным, причем в принципе из-за множества причин, среди которых отсутствие метода и средств еще не являются самыми существенными. Однако в данном сочинении Деррида по преимуществу оптимистично рассматривает перспективы начала нового культурного синтеза и связывает их с тем, что он определяет как отъединение рационализма от логики/логоса, отъединение, возможности которого появились, как он считает, с развитием кибернетики и гуманитарных наук. Причины, которые побуждают Деррида пускаться в подобного рода рассуждения, в общем, достаточно прозрачны: для того чтобы претендовать на деконструкцию тех смыслооз- начений, которые имеют своим источником логос, необходимо как минимум пользоваться тем языком, который будет звучать в деконструируемом материале, будет слышен и хотя бы относительно понятен тем, кому адресуется критика деконструкции.

Вместе с тем очевидно, что именно в представляемой книге деконструкти- вистский проект впервые сталкивается с тем логически/рационалистическим парадоксом, который впоследствии будет ставиться ему в вину многими критиками деконструкции. Очень удачно, как представляется, выразил этот парадокс Дж. Каллер, когда заметил, что в своих взаимоотношениях с логикой/рациональностью деконструкция похожа на человека, рубящего как раз тот сук, на котором он в данный момент восседает. В более поздних своих работах Деррида уже, по всей видимости, не опасается такого обвинения, противопоставляя ему (или, если угодно, соглашаясь с ним) свою идею беспочвенности человеческого существования, когда даже срубание этой “логической ветви” ничем, по сути, не грозит человеку, ибо под деревом человеческого познания нет той твердой почвы, на которую мог бы упасть человек и о которую он мог бы ушибиться. Однако это представление появится позже, а пока в данном произведении Деррида стремится, с одной стороны, сохранить те тонкие нити рациональности, которые связывают (как ему кажется) его концепцию с дискурсом западной культуры, а с другой — как можно более радикально отделить свою концепцию от идеи логоса, повинного в той репрессии письменности, которая осуществлялась на протяжении всей истории западной культуры.

“Эпоха логоса, отмечает Деррида, унижает, дискриминирует письменность, которая рассматривается лишь как медиация медиации” Именно логос устанавливает то особое, интимное отношение связи и даже совпадение его с голосом, о чем так много рассуждал Гуссерль и к чему обращается Деррида в “Голосе и феномене” Эту идею, хотя в совершенно ином ключе и с иными следствиями, разделяет и Деррида, когда пишет в этой работе: “В рамках логоса его неразрывная связь с phone, с голосом, совершенно очевидна. Сущность phone, несомненно, близка к тому, что в представлении о “мысли” как о логосе относится к “значению” к тому, что производит значение, получает его, говорит им, “компонует” его” Унижение, которому подвергается письменность в эпоху логоса, заключается в том, что письменность рассматривается здесь “как то, что выпадает из значения, оказывается посторонним, внешним значению” хотя именно письменность, по Деррида, есть то, что формирует значение, в чем реализуется и проявляется игра смыс- лоозначения как способ существования мира человека я человека в мире.

Это, в общем, пренебрежительное отношение к письменности сформировалось, как считает Деррида, уже у Аристотеля. “Для Аристотеля слова сказанные являются символами мысленного опыта, тогда как письменные знаки есть лишь символы слов произнесенных. Голос, производящий “первые символы” состоит в сущностной и интимной связи с разумом. Этот первый означатель находится в особом положении по сравнению с другими означателя- ми, он фиксирует “мысленные опыты” которые сами отражают вещи мира. Между разумом и миром существует отношение естественной сигнификации, между разумом и логосом отношение конвенционального символизма. Первой конвенцией, непосредственно связанной с естественной сигнификаци- ей, является устный язык, логос. Как бы то ни было, именно естественный язык оказывается наиболее близким к означаемому, независимо от того, определяется ли он как смысл (мыслимый или живой) или как вещь. Письменный означатель, по Аристотелю, всегда лишь техничен и репрезентативен, он не имеет конструктивного значения” Именно Аристотель заложил ту интерпретацию письменности, которая до сих пор является доминирующей в западной культуре, где “понятие письменности... остается в рамках наследия логоцентризма, являющегося одновременно фоноцентризмом: в рамках представления об абсолютной близости голоса и бытия, абсолютной близости голоса и значения бытия, голоса и идеальности значения”

Что представляет здесь особый интерес, так это идея, которая не обозначена Деррида, но которая имплицитно содержится во всем тексте книги, — идея абсолютной близости логоса и логики. Представление о тождестве логики и логоса, которое, судя по вышеприведенным цитатам, Деррида считает само собой разумеющимся, еще не проблема- тизируется в представляемом тексте, что позволяет достаточно легко разделять рациональность и логику, ибо если логика совпадает для него с логосом или словом сказанным, то на долю внелогической рациональности остается то, что принципиально не может быть выражено, что обозначается только письменным знаком. Отсутствие звуковой оболочки знака, которое Деррида полагает возможным по отношению по меньшей мере к некоторым знакам (таким, как знаки иероглифики) дает, казалось, достаточно веские основания для разъединения логики и рациональности. Однако подобное разъединение, как представляется, оказывается возможным лишь в некотором абстрактном смысле, по отношению к такой культуре, которая бы объединяла в одно целое иероглифику и фонологизм, чего никогда не бывает в реальной истории (даже японская культура, в которой присутствуют оба эти типа письменности, не объединяет, но лишь удерживает их вместе).

Если же вести речь о культуре фо- но/логоцентризма, то разделение звука и письменного знака, точнее, попытка обнаружить такой знак, который бы не имел словесной оболочки, очевидно, не имеет шансов на успех. С этим в общем согласен и Деррида, особенно в том фрагменте его книги, где он анализирует язык в контексте проблем бытия, значения бытия, значения и присутствия. “Классическая онтология, — пишет Деррида, — определяла значение бытия как присутствие, а значение языка как абсолютную непрерывность речи, следование ее присутствию, как то, что обеспечивает полное присутствие: это были естественные жесты онто-теоло- гии, представлявшей себе эсхатологическое значение бытия как присутствие” Если же бытование человека в мире понимается как имманентное, полное присутствие его при жизни мира, при Бытии, тогда именно речь становится тем, что является по-настоящему настоящим, истинно настоящим для себя самой, для означаемого, для другого, для самого условия присутствия. В рамках парадигмы мира, предлагаемой метафизикой присутствия, привилегия phone, устной речи, не есть некоторый выбор, которого можно было бы избежать.

“Ностальгическая мистика присутствия” о которой размышляет Деррида в более поздних своих работах и которая понимается им как устремленность человека в мир бытия, желание его присутствовать при жизни мира, как то, что только и может дать ощущение (реальное или иллюзорное) истинного существования, жизни в мире (или при мире), бытования в модусе настоящего времени, все это находит свое воплощение, по Деррида, в идее “абсолютного присутствия буквального значения, присутствия, которое представляет собой явление самому себе логоса в голосе, абсолютное слышание-пони- мание-себя-говорящим” Согласно Деррида, “логос может быть бесконечным и настоящим, может быть присутствующим, может производиться как привя- занность-к-самому-себе .только посредством голоса. Таков по крайней мере опыт или сознание голоса как слыша- ния-понимания-себя-говорящим ”

В этом смысле то, что оказывается за рамками голоса или полной речи, как его называет Деррида, становится, по логике рассуждения, запредельным присутствию и в этом смысле выпадающим из логоса/логики и рациональности, ибо говорить о не-присутствии это такая же бессмыслица, как говорить не-голосом, т. е. не говорить вообще. Не-сказанное лишается в парадигме присутствия какого бы то ни было смысла, поскольку смысл здесь обнаруживается прежде всего через присутствие при бытии, присутствие, о котором можно сказать только голосом.

Важно еще раз подчеркнуть, что роль голоса оказывается доминирующей лишь в культуре фонологического типа. “Система языка, ассоциирующаяся с фоне- тически-алфавитной письменностью, есть то, в рамках чего была создана логоцентристская метафизика, метафизика, детерминирующая, определяющая смысл бытия как присутствие” По Деррида, в культурах иного, иероглифического типа складывается совершенно иная ситуация и с присутствием, и с языком, и с философией, и с письменностью. Что касается культуры ло- гоцентризма, то “логоцентризм, эта эпоха полной речи, всегда заключала в скобки и в конечном счете вытесняла любую свободную рефлексию относительно происхождения и статуса письменности, любую науку о письменности, если она не была технологией и историей техники (письменности на службе речи. — А. Г Е. Г.)” если она не шла вслед за речью, которая, в свою очередь, следовала (или стремилась следовать) за бытием в попытке уловить и зафиксировать присутствие человека при/в жизни мира.

Таковое, иное понимание письменности как того, что не движется вслед за речью/присутствием, не стремится уловить присутствие и потому не принадлежит ни одной из форм присутствия вынуждает Деррида сделать как будто бы уже окончательный вывод о том, что такое понимание письменности не сможет стать объектом некоторой научной грамматологии. (Естественно, Деррида имеет в виду ту науку, классицистские амбиции которой он бичует всеми возможными “поэтикотерминологическими” средствами.) Наука о письменности в том ее толковании, которое предлагает деконструкция, не имеет, по Деррида, шансов на существование, точно так же, как не могут существовать науки о происхождении присутствия или не-присутствия. Невозможность грамматологии обосновывается здесь как бы на новом витке анализа, с использованием уже чисто деконструктивистской стратегии и терминологии.

Таким образом, то, к чему приходит Деррида в результате своего размышления о возможности грамматологии как новой концептуальной конструкции (философской или научной, или того и другого, или ни того, ни другого, если иметь в виду философию как метафизику присутствия и рационалистическую науку) относительно нового толкования письменности, представляет собой как бы множество парадоксов, обнаруженных им на разных уровнях анализа и сформулированных в различных исследовательских парадигмах.

Все эти парадоксы, в общем, и вынуждают принять это странное название произведения Деррида, посвященного грамматологии, вынесенное в заголовок данной словарной статьи. Более того, та полная свобода интерпретации, которая предоставляется переводом и толкованием безличной именной конструкции “De la grammatologie”, вызывает соблазн, появляющийся в ходе анализа самого текста, перевести его название как “Ничто, относящееся (относимое) к грамматологии” Однако этот соблазн, как и приманку diffirance, о которой так любит говорить Деррида, все же следует преодолеть и попытаться проанализировать то нечто, очень значительное нечто, шокировавшее западную философию, что представляет собой деконструктивистская концепция письменности.

Соблазн интерпретировать грамматологию как “ничто” удивительным образом подсказывается не только деконструкти- вистским анализом, но и самой историей письменности в западной культуре, точнее, тем подходом, который сформировался здесь еще в античности. Пренебрежительное отношение Аристотеля к письменности не было чем-то новым для греческой философии: достаточно известны неприязнь и недоверие, которые испытывал к письменности Платон. Что касается Сократа, то он предпочитал не писать вовсе (Деррида берет в качестве эпиграфа к одному из параграфов книги известную цитату Ницше: “Сократ, тот, который не писал”). В христианской, равно как и в платонической, традиции письмо-письменность также ставилось на второе место вслед за речью Бога. Истинное слово Бога — его первое слово, слово сказанное: скрижали писались вслед за проповедями. В этих и множестве других интерпретаций письменность не выходит за пределы, положенные еще Платоном, служебного компонента языка, который позволяет фиксировать смыслы и значения устной речи и выступает в качестве вспомогательной техники запоминания (hypomnesis). При таком толковании письменность лишается самостоятельного, выходящего за пределы устного слова, значения для языка: ее взаимоотношения с языком не несут в себе ничего нового и как таковые обращают ее в нечто чрезвычайно несущественное для языка и культуры.

История философии зафиксировала и такое отношение к письменности, когда, будучи по-прежнему поставленной вслед за речью, она становилась маркером степени деградации культуры относительно природы. Философская концепция Руссо, в которой письменности отводилась именно такая роль, характеризовалась уже не просто безразличным отношением к письменности, но активным стремлением сделать ее ответственной за многие проблемы культуры и языка. Руссо рассматривал письменность как болезнь языка, тогда как речь, чистый звук выступали для него олицетворением природы в языке и как таковые бесспорно превосходили письменность. Однако отношение Руссо к письменности, по Деррида, не было столь однозначным: Руссо-писатель и Руссо-философ вступали в явный конфликт. Разрушая престиж письменности, Руссо до некото-. рой степени его же и восстанавливает, считая, что письменность способна дополнить речь. Первая часть этой оценки диктуется теорией языка Руссо, вторая его писательским опытом. В “Исповеди” Руссо объясняет свое обращение к письму, как попытку реставрации того присутствия, которое оказалось утраченным в речи.

Для характеристики отношения Руссо к письменности, считает Деррида, как нельзя лучше подходит понятие “дополнение” “supplement” причем в обоих его значениях как дополнение чего- либо (в данном случае присутствия в речи путем его фиксации) и замещение чего-либо (того же присутствия, ибо письменный знак замещает отсутствующее в данный момент присутствие). Ком- плиментарность и компенсаторность являются двумя неразрывно связанными характеристиками супплиментарности. В “Исповеди” Руссо говорит о супплиментарности письменности, причем указывает на опасный характер такой дополнительности но отношению к языку (ибо письменность замещает и изменяет присутствие речи). Понятие супплимен- тарности становится опасным и для самой концепции Руссо, где оно оказывается чем-то вроде тупика, выхода на чердак мысли, куда складируются ненужные вещи, концепты, не умещающиеся в теоретической конструкции и потому угрожающие целостности, непротиворечивости и в конце концов самому существованию системы Руссо. Все это побуждает его отдать приоритет негативной интерпретации письменности, преуменьшить ее значимость в сравнении с речью и остаться тем самым в кругу традиционных представлений о письме, как лишь технике речи (с философской точки зрения равной “ничто”).

На фоне утраты самостоятельного содержания письменности, утраты, уже случившейся в западной философии, особенно любопытным выглядит балансирование на грани “ничто/нечто”, которое наблюдается в деконструкции в связи с письменностью как объектом грамматологии. Совершенно очевидно, что для сохранения этого невозможного (для традиционных толкований) эквилибра требуется радикальный пересмотр и самого понятия письменности, и всего того, что так или иначе связывалось с этим понятием в западной культурной традиции. Такой пересмотр и реализует деконструкция, предлагающая при этом не просто новое толкование письменности, но, по сути, полную переоценку и смысла, и способов, и результатов философствования.

Итак, по мысли Деррида, содержательный анализ письменности должен отталкиваться от традиционных метафизических представлений о письменности, как бы негативно он к ним ни относился. Это*прежде всего касается того, что становится основой деконструктивистской логики прививания/палеонимии понятия письменности концепции знака. (По мысли Деррида, “деконструкция состоит не в переходе от одного понятия к другому, а в переворачивании их концептуального порядка и в стремлении сделать его артикулированным”.) То, что вытекает из классических концепций и было отмечено Деррида. Суть проблемы, возникающей у знака с присутствием и настоящим временем, его возможность отсутствовать в тот момент времени, который он как будто должен описывать, и, наоборот, его существование тогда, когда от описываемых им явлений уже и следа не осталось, а также появление у знака некоторой дополнительной силы, достаточной для того, чтобы вырваться из контекста фиксированного значения и кочевать по различным цепочкам смыслоозначений. Хотя в этой интерпретации Деррида речь идет вроде бы лишь о письменных знаках, его понимание достаточно широко для того, чтобы называть их генерализированными знаками и по сути отождествлять со знаками как таковыми.

Представление о возможности отождествления письменного знака со знаком как таковым становится предметом подробного рассмотрения в уже охарактеризованной работе Деррида “Голос и феномен” Обращаясь к дихотомии экспрессивных и индикативных знаков, Деррида показывает, что попытка разделить их не удалась Гуссерлю, ибо любая экспрессия уже захвачена в сети индикации. Различие между экспрессией (выражением) и индикацией (обозначением), т. е. различие, по Гуссерлю, между знаком и не-знаком, между словом и письменностью представляет собой, согласно Деррида, различие функциональное или интенцио- нальное, но никак не сущностное (ибо то, что должно отделять экспрессию от индикации — непосредственное не-лич- ное присутствие живущего настоящего, — оказывается не фиксируемым в языке). Из неудачи гуссерлевской интерпретации вытекает возможность отождествления письменного знака со знаком как таковым.

Такое отождествление дает Деррида возможность продвинуться сразу по двум направлениям: вполне законно попытаться приложить (или привить) к знаку письменному те разработки, которые наработаны классическими концепциями знака, а также существенно расширить объем и содержание самого понятия “письменный знак” Классические концепции знака исходят, по Деррида, из признания единства в знаке означаемого и означающего, из того, что Соссюр называл бинарной оппозицией знака. Однако единство в данном случае не означает равенства: предпочтение всегда отдавалось означаемому по причине его близости к логосу Формальная сущность означаемого, по Деррида, есть присутствие и привилегия его близости к логосу как звуку, есть привилегия присутствия. Это неизбежный ответ на вопрос “Что есть знак?” неизбежная реакция на любую попытку подчинить знак вопросу о сущности. Формальная сущность знака может быть определена, по мысли Деррида, только в терминах присутствия. Нельзя получить иной ответ на этот вопрос, кроме как изменением самой формы вопроса и началом размышления о том, что знак (перечеркнутый по-хайдегге- ровски) есть то, что было неудачно названо вещью (также перечеркнутой хай- деггеровским способом); знак есть единственное, что способно избежать институциализирующего вопроса философии “Что есть...?”

Для Деррида очевидно, что знак предшествует истине и сущности бытия уже потому хотя бы, что, вопрошая об этом, как и обо всем в этом мире (“Что это такое?”), мы пользуемся знаком и знаками, которые опосредуют любую нашу попытку выхода к структурам бытия. Это опосредование традиционно считалось преодолимым в западной философии за счет введения представления о присутствии человека при жизни мира и способности человека посредством языка быть одновременным с жизнью этого мира. То есть представление о том, что, по существу, знаки языка (и любые другие знаки) суть некоторая деривация, что они вторичны относительно бытия и используются для его описания в ситуациях присутствия. Сама форма/клише ответа на вопрос “Что это такое?” “Это есть...” представляет собой модус деривации, когда предполагается, что знаком можно уловить нечто (глагол-связка “есть”), а также репрезентировать это “нечто” как существующее прежде знака, но схватываемое человеком в знаке в момент его присутствия при жизни мира.

Представление о деривационной природе знака содержит в себе, по Деррида, неустранимое противоречие, апорию, которая обращает знак по сути в ничто, в нечто несуществующее. Сама идея деривации истирает знак в его традиционной интерпретации как репрезентации, одновременной с жизнью мира. Репрезентация никогда не может быть элементом настоящего, она лишь следует жизни мира и потому всегда запаздывает по отношению к ней. Выпадение из настоящего времени не позволяет знаку обслуживать, фиксировать, репрезентировать присутствие человека при жизни мира. Существование знака лишается смысла, а знак в свою очередь лишается и своего реального существования.

Философия присутствия, согласно Деррида, элиминирует знаки в тот момент, когда делает их деривационными: она аннулирует репродукцию и деривацию посредством толкования знака как простой модификации присутствия. Однако потому, что эта философия, в сущности, вся философия и история Запада располагает как раз именно такой концепцией знака, знак здесь с самого начала и по самой своей сути помечен этим стремлением к деривации или истиранию (effacement). Поэтому реставрация истинного и не-дериваци- онного характера знака, которую, казалось бы, вполне возможно предпринять в противовес классической метафизике, будет (и это совершенно очевидный парадокс) в то же самое время элиминацией концепции знака как такового, равно как и концепции, вся история и значение которой принадлежит грандиозному проекту метафизики присутствия. Эта элиминация захватит также концепции репрезентации, повторения, различия и пр., точно так же, как и те системы философствования, которые на них основываются.

То, что подразумевает Деррида под явным парадоксом переосмысления метафизической концепции знака, заключается, очевидно, не только в том, что подобное переосмысление способно разрушить все здание метафизики, в котором знак оказывается его основой. Парадокс любой рефлексии по поводу знака, в том числе и радикального его переосмысления, состоит прежде всего в том, что никакая новая концепция знака не способна вдохнуть в него жизнь мира, ввести в знак структуры настоящего, сделать его присутствующим при жизни бытия. Процедура, которой подвергает знак Деррида — хайдеггеровское его перечеркивание, относится не только к знаку традиционной метафизики, как предполагала Г. Ч. Спивак (см. предисловие переводчика к английскому изданию этой книги — 1980), но и к любому знаку как таковому, равно как и к его интерпретации. Согласно Деррида, “знак является посторонним присутствию” (“Голос и феномен”), “присутствию, которое и есть бытие” (“Голос и феномен”).

Что же в таком случае репрезентирует знак? Репрезентативность неотделима от природы знака; если, однако, знак не имеет доступа к содержанию мира, то на вопрос о его репрезентативности можно ответить только словами Деррида: “Знак репрезентирует самого себя” “Как только возникает знак, он начинает и начинается повторением самого себя. Вне повторения, репрезентации он не может быть знаком, не может быть тем, что представляет собой не-са- мо-идентичность, которая регулярно отсылает к тому же самому... То есть к другому знаку Мир в его знаковой репрезентации предстает, таким образом, как цепь непрерывных отсылок и референциальных сопоставлений, где сплошь фигурируют одни лишь знаки. Мир в том его облике, который только и доступен человеку, являет собой бесконечную знаковую интерпретацию или то, что Деррида называет игрой знака и игрой в знаке.

Соединение понятий “игра” и “знак” в общем, не является изобретением деконструкции, и об этом пишет сам Деррида. В своем известном и часто цитируемом пассаже из “Структуры, знака и игры в дискурсе гуманитарных наук” он замечает: “Существуют две интерпретации знака, игры. Сущностью одной из них является стремление к дешифровке; она мечтает о том, чтобы дешифровать и тем самым обнаружить истину или тот источник происхождения, который избегает игры, избегает того, чтобы быть знаком, и потому считает саму интерпретацию чем-то вынужденным... Другой тип интерпретации, который не обращается более к истокам, напротив, признает игру своим естественным состоянием” Этот второй сценарий игры, как будто бы вполне спонтанный, построен, однако, таким образом, чтобы устремить игру к воспроизведению ситуаций человеческого существования именно в мире бытия, следовательно, к полному присутствию. Эта вторая стратегия, так же, по существу, как и первая, пытается остановить игру, обнаружить начало и конец игры знака посредством реконструкции присутствия, которое уже не может быть игрой вокруг или по поводу мира, а становится жизнью человека в этом мире.

Методология гуманитарных наук в выборе своего исследовательского принципа всегда, по Деррида, осциллирует между этими интерпретативными стратегиями, хотя выбирать здесь, строго говоря, не из чего — обе эти стратегии равно (хотя и по разным причинам) недостаточны. В поверхностных интерпретациях деконструкции явно просматривается ее сведение ко второй стратегии игры. Для того чтобы обозначить принципиальное отличие деконструкти- вистского представления об игре мира в знаке, Деррида называет эту игру “генеральной игрой мира” Поскольку субъектом этой игры является знак в его деконструктивистской интерпретации, игра, в которую вступают знаки, есть игра, разрушающая присутствие. Присутствие элемента здесь всегда есть означаемый и заменяемый референт, описываемый в системе различий и движением цепочки смыслоозначения. Игра всегда есть игра присутствия и отсутствия, однако, если осмыслить ее некоторым радикальным способом, она должна пониматься как то, что существует прежде появления самой альтернативы присутствия и отсутствия, прежде мира бытия. Игра знаков поэтому существует для человека прежде всего как человека существующего; игра становится истоком мира; именно в процессе знаковой игры, посредством этой игры и должен, по Деррида, конституироваться мир человека.

Под прицел критики Деррида в его концепции “грамматологии” попал также типичный для европейской культурной и философской традиции “центризм” или “центрация” как особый принцип. Прежняя эпоха, согласно Деррида, осуществляла анализ, разложение на элементы исключительно с целью в высшей степени основательного поиска “принципа всех принципов” “центра всех центров” что выражалось в приверженности понятиям “центр” “столп” “основание” и т. д. Без этого считался немыслимым какой бы то ни было порядок мира. По Деррида, уже структурализм сумел продемонстрировать, что структурную упорядоченность как раз возможно помыслить без центра и центрированное™. Как отметил философ: “С этого момента пришлось осознать, что центра не существует, что у него нет естественного места, а есть лишь некоторая функция, нечто вроде не-места, в котором до бесконечности разыгрываются замещения знаков”

Е. Н. Гурко

“НИЦШЕ”

(“Nietzsche” Paris, 1965) - книга Ж. Делёза (см.), написанная по итогам философского коллоквиума в Руайомоне (1964). (В 1962 Делёзом была опубликована философская монография “Ницше и философия”, посвященная собственно философским аспектам творчества Ницше, а также отношению последнего к основополагающим постулатам европейской метафизики.) В рамках коллоквиума разрабатывались возможные подходы и принципы издания полного собрания сочинений Ницше на французском языке.

В отличие от первой книги, опиравшейся преимущественно на реконструкцию текстов мыслителя, “Н.” отражала проблемы личностного опыта Ницше, открытия им новых горизонтов и потенций философской жизни. В начале своего сочинения Делёз цитирует рассказ Ницше о трех превращениях (первая часть “Так говорил Заратустра”): “Три превращения духа называю я вам: как дух становится верблюдом, львом верблюд и, наконец, ребенком становится лев” Верблюд несет на себе ярмо установленных ценностей, бремя образования, морали и культуры. В пустыне верблюд становится львом: лев разбивает статуи, растаптывает сброшенное с себя бремя установленных ценностей, обрушивается на них с критикой. В конце концов, льву надлежит стать ребенком, т. е. творцом новых ценностей и новых принципов оценивания. В этой мысли Ницше очерчены периоды его собственной жизни и здоровья. Как отмечает Делёз, “лев сидит в верблюде, ребенок — во льве; трагический исход заложен уже в ребенке”

Излагая вехи жизни Ницше, Делёз пишет: “в 1878 “Человеческое, слишком человеческое” открывает великую критику ценностей, годы льва. Друзья перестают его понимать, Вагнер обрушивается с нападками. Главное же: он все больше и больше болен” По мысли Делёза, никогда болезнь (или даже — безумие) не была источником вдохновения Ницше. Он скорее видит в болезни точку зрения на здоровье, а в здоровье — точку зрения на болезнь: “Рассматривать с точки зрения больного более здоровые понятия и ценности, и наоборот, с точки зрения полноты и самоуверенности более богатой жизни смотреть на таинственную работу инстинкта декаданса таково было мое длительное упражнение, мой действительный опыт, и если в чем, так именно в этом я стал мастером” Болезнь как оценивание здоровья, моменты здоровья как оценивание болезни — вот тот “переворот” то “перемещение перспектив” в котором Ницше усматривает сущность своего метода и свое призвание к переоценке ценностей. Делёз подчеркивает при этом: “У Ницше все маска. Первая, для гения, его здоровье; вторая — и для гения, и для здоровья его страдания. В единство Я Ницше не верит, не ощущает его в себе: тончайшие отношения власти и оценивания, отношения между различными Я, которые прячутся, но в совокупности выражают силы совсем иной природы: силы жизни, силы мысли, вот в чем заключается концепция Ницше, его образ жизни”

После 1883 — 1885 (написание четырех частей “Заратустры”) Ницше, по словам Делёза, “доводит критику до уровня, которого прежде она не знала, делает ее орудием “преобразования” ценностей, ставит “Нет” на службу высшего утверждения (“По ту сторону добра и зла” 1886; “К генеалогии морали” 1887). Это и есть третье превращение, становление ребенком” Ницше включает в философию два средства выражения — афоризм и стихотворение; формы, сами по себе подразумевающие новую концепцию философии, новый образ и мыслителя, и мысли. Идеалу познания, поискам истинного он противопоставляет толкование и оценку. Толкование закрепляет всегда частичный, фрагментарный “смысл” некоего явления; оценка определяет иерархическую “ценность” смыслов, придает фрагментам цельность, не умаляя и не упраздняя при этом их многообразия. Именно афоризм являет собой как искусство истолкования, так и нечто, толкованию подлежащее; стихотворение и искусство оценки, и нечто, оценке подлежащее. Толкователь это физиолог или врачеватель, тот, кто наблюдает феномены как симптомы и говорит афоризмами. Ценитель это художник, который наблюдает и творит “перспективы” говорит стихами. Философ будущего должен быть художником и врачевателем, одним словом, законодателем. Такой тип философа, по Делёзу, является древнейшим. Согласно Ницше, забыто было единство мысли и жизни: мысль активизируется жизнью, которую в свою очередь утверждает мысль.

В современной Европе, по мысли Делёза, не осталось даже представления об этом досократическом единстве мысли и жизни: у нас не осталось иного выбора: либо ничтожная жизнь, либо безумный мыслитель. Исторически философия развивалась не иначе, как вырождаясь, обращаясь против самой себя, сживаясь со своей маской маской жреца. Вместо того чтобы искать единство активной жизни и утверждающей мысли, она ставит перед собой задачу судить жизнь, противополагать ей так называемые высшие ценности, соизмерять ее с этими ценностями, ограничивать и порицать. (По мысли Ницше, “философия... есть добровольное пребывание среди льдов и горных высот, искание всего странного и загадочного в существовании, всего, что было до сих пор гонимого моралью”.) Мысль становится отрицающей. Физиологом, врачевателем философ быть перестает — становится метафизиком; перестает быть поэтом — становится “публичным профессором” Философия отныне — не что иное, как перепись доводов, при помощи которых человек убеждает себя в необходимости повиноваться. Вырождение философии начинается с Сократа.

По мысли Делёза, если метафизика берет начало с различения двух миров, с противополагания сущности и видимости, истинного и ложного, умопостигаемого и чувственного, то следует прямо сказать, что именно Сократ изобрел метафизику: он превратил жизнь в то, что надлежит оценивать, соизмерять, ограничивать, он сделал мысль мерой и границей, которую устанавливают во имя высших ценностей: Божественного, Истинного, Прекрасного, Благого. Диалектика продолжает этот обман: она есть не что иное, как искусство примирения отчужденных свойств явления. Делёз вопрошает: разве был убит Бог, когда на его место встал человек, сохранив самое главное — место. Человека отныне нагружают не извне — он сам взваливает на себя свое бремя, бремя “высших ценностей” “Ницше был первым, кто сказал нам, что для преобразования ценностей мало убить Бога. В его творчестве имеется немало вариаций на тему смерти Бога, около пятнадцати, не меньше, — фиксирует Делёз, — и все — необыкновенной красоты” Ницше желает сказать, что человек уродует себя, когда, не испытывая более потребности во внешней инстанции, сам воспрещает себе то, в чем ему некогда было отказано свыше.

Особое внимание Делёз уделил главным концептам философии Ницше: “очень важно избежать искажения смысла в понимании ницшевского принципа воли к власти. Принцип этот не означает (по крайней мере изначально), что воля хочет власти или вожделеет господства. Природа воли к власти, по Ницше, не в том, чтобы вожделеть, не в том даже, чтобы брать, но в том, чтобы творить и отдавать. Власть как воля к власти — это не то, чего волит воля, это то, что волит в воле” Делёз фиксирует два типа сил, которым соответствуют два лика воли к власти. “Активные” силы утверждают утверждают собственное отличие; силы “реактивные” сопротивляются всему отличному от них, отрицание в них первично. Утверждению, по Ницше, присуще быть множественным, отрицанию же — единственным, монистичным, грузным. Как отмечает Делёз, реактивные силы, как правило, одерживают верх, в воле к власти торжествует отрицание. Сама жизнь становится приспособительной, регулирующей, она умаляется до вторичных форм: мы даже не понимаем, что значит действовать. Всеобщую победу реактивных сил и воли к отрицанию Ницше называет “нигилизмом” или триумфом рабов. (По Делёзу, “разрушение всех установленных ценностей как божественных, так и человеческих” — и составляют нигилизм.)

Рабы, по Ницше, торжествуют не в результате сложения собственных сил, а посредством отнятия силы у другого: они отделяют сильного от того, на что он способен. (Согласно Ницше, “всегда должно сильных защищать от слабых”.) Они торжествуют посредством заразительной силы своей слабости. “Раб” только реагирует на жизнь — реакция составляет существо рабского бытия. Это и есть “вырождение” По мысли Ницше, наши господа — всего лишь рабы, восторжествовавшие во всемирном поработительном становлении: европеец, человек прирученный, шут... Лишь когда торжествует нигилизм, тогда и только тогда воля к власти означает уже не волю к творчеству, но вожделение господства. Такая воля к власти суть рабская воля: именно такое представление о власти раб применяет, когда торжествует победу Власть как сила жизни хочет бесконечности; следовательно, идея торжества, победы, приостанавливающая движение жизни, остается ей чуждой.

Согласно Ницше, этапы триумфального шествия нигилизма (по Делёзу, соответствующие “величайшим открытиям ницшевской психологии”) таковы:

1. “Злопамятство”: упрек и обвинение, проекция на другого (“ты виноват, что я слаб и несчастен”).

2. Нечистая совесть: момент интро- екции, заразительное углубление в собственную виновность.

3. Аскетический идеал: момент сублимации, отрицание жизни жизнь желают судить согласно ценностям, якобы жизнь превосходящим; спасение сулится самым реактивным, самым слабым, самым больным формам жизни. Так и рождается союз Бога-Ничто и Человека-Реактивного. Рассмотренные этапы, по Ницше, соответствуют иудаизму, впоследствии христианству (процесс, подготовленный вырождением философии в Греции).

4. Смерть Бога: момент присвоения; человек сам хочет стать Богом, встать на его место. Идея Ницше заключается в том, что смерть Бога является, бесспорно, величайшим, ошеломительным, но недостаточным событием. Нигилизм продолжается, только чуть сменив форму.

5. Последний человек и человек, который желает гибели: конечный момент. Смерть Бога ждет своего смысла и своего значения. Человек остается под гнетом установленных ценностей. Последний человек говорит, что все суета сует и уж лучше погаснуть в бездействии. Реактивная жизнь отрицается как таковая рождается мысль об активном саморазрушении. По Делёзу, различие между последним человеком и человеком, который желает гибели, фундаментально у Ницше. Необходимо дойти до последнего из людей, затем до человека, который хочет гибели ради того, чтобы отрицание, обратившись, наконец, против реактивных сил, стало само по себе действием и перешло на службу высшего утверждения утверждения в воле к власти. Нигилизм может быть побежденным лишь самим собой. (Нигилизм отрицает многообразие и становление, полагая их тем, что должно быть искуплено, поглощено бытием.)

Первая фигура преобразования ценностей, по Ницше, утверждение “многообразия” и “становления” как таковых. Единым должно зваться многообразное как таковое, становление как таковое должно зваться бытием. Возникает третья фигура утверждения (первая — утверждение многообразия и становления, вторая утверждение утверждения, раздвоение утверждения): игра Вечного Возвращения. Возвращение есть не что иное, как бытие становления, единое многого, необходимость случайного. Согласно Делёзу, “важно избежать смешения Вечного Возвращения и возвращения Того Же Самого” Тожесть не пред существует многообразию; возвращается не То Же Самое, поскольку возвращение является изначальной формой тожести, которая только зовется разнообразием, многообразием, становлением. То Же Самое не возвращается, единственно возвращение тождественно становлению.

В завершении книги Делёз отмечает: “мы, читатели Ницше, должны избежать четырех возможных ошибок:

1) по поводу воли к власти (нельзя думать, что воля к власти означает “вожделение господства” или “волю властвовать”);

2) по поводу сильных и слабых (нельзя думать, что самые “могущественные” в каком-то социальном устройстве являются самыми сильными);

3) по поводу Вечного Возвращения (нельзя думать, что речь идет о старой идее, позаимствованной у греков, индусов, египтян ит. п.; что речь идет о цикле, или о возвращении Того Же Самого, о возвращении к тому же самому);

4) по поводу последних произведений (нельзя думать, что они выходят за рамки творчества или просто скомпрометированы безумием)”

А. А. Грицанов

“НИЦШЕ, ГЕНЕАЛОГИЯ, ИСТОРИЯ”

— работа М. Фуко (см.), посвященный реконструкции и осмыслению собственного творческого метода, а также стиля философствования, который увидел свет в 1971.

По оценке Фуко, если для классической культуры была характерна “целая традиция в исторической науке (теологическая или рационалистическая), которая стремится растворить отдельные события в идеальной континуальности телеологическом движении или естественной взаимосвязи”, — то генеалогия (или, по Фуко, “действительная” история) оценивает предшественников как тех, кто “был неправ, описывая линейные генезисы”

Однозначность формулировок и содержание методологических установок “генеалогии” позволяют утверждать, что в рамках этого подхода Фуко осуществляет последовательный отказ практически от всех традиционных презумпций линейного видения исторического процесса. Фундаментальной методологической спецификой генеалогии, отличающей ее от классических способов анализа исторического процесса, выступает ее принципиальная не-линейность.

Во-первых, генеалогия зиждется на радикальном отказе от презумпции преемственности. По словам Фуко, “силы, действующие в истории... не выказывают себя последовательными формами первоначальной интенции, они не имеют значения результата” Согласно программной формулировке Фуко, “генеалогия не претендует на то, чтобы повернуть время вспять и установить громадную континуальность, невзирая на разбросанность забытого; она не ставит перед собой задачу показать, что прошлое все еще здесь, благополучно живет в настоящем, втайне его оживляя, предварительно придав всем помехам на пути форму, предначертанную с самого начала” В этом контексте событие определяется как феномен, обладающий особым статусом, не предполагающим ни артикуляции в качестве причины, ни артикуляции в качестве следствия, — статусом “эффекта”.

Во-вторых, “генеалогия” ориентирована на отчетливо выраженный антиэволюционизм. Последний заключается в том, что целью работы генеалогиста в отличие от работы историка в традиционном его понимании, согласно Фуко, отнюдь не является реконструкция исторического процесса как некой целостности, эволюция которой предполагает реализацию некого изначального предначертания, генеалогический подход не только не предполагает, но и не допускает “ничего, что походило бы... на судьбу народа” Цель генеалогии заключается как раз в обратном, а именно в том, чтобы “удержать то, что произошло, в присущей ему разрозненности... заблуждения, ошибки в оценке, плохой расчет, породившие то, что существует и значимо для нас; открыть, что в корне познаваемого нами и того, чем мы являемся сами, нет ни истины, ни бытия, но лишь экстериорность случая”

В-третьих, одной из важнейших презумпций “генеалогии” является отказ от идеи внешней причины. Именно в этом отказе Фуко усматривает главный критерий отличия “генеалогии” от традиционной дисциплинарной истории: по его мнению, “объективность истории — это... необходимая вера в провидение, в конечные причины и телеологию” Генеалогия же трактует свою предметность принципиально иначе: а именно как находящуюся в процессе имманентной самоорганизации творческую среду событийности. Подобным образом понятая “история с ее интенсивностями, непоследовательностями, скрытым неистовством, великими лихорадочными оживлениями, как и со своими синкопами это само тело становления. Нужно быть метафизиком, чтобы искать для него душу в далекой идеальности происхождения” В-четвертых, в системе отсчета “генеалогии” феномен случайности обретает статус фундаментального механизма осуществления исторического процесса. И если линейной версией истории создана особая “вселенная правил, предназначенная... для того, чтобы утолить жажду насилия” своего рода интерпретативного своеволия в отношении спонтанной событийности, то “генеалогия приходит, наконец, к пониманию: “грандиозная игра истории — вот кому подчиняются правила”

В контексте высказанного Фуко выступает с резкой критикой метафизики как совмещающей в себе все характерные для линейного детерминизма посылки: “помещая настоящее в происхождение, метафизика заставляет поверить в тайную работу предназначения, которое стремилось бы прорваться наружу с самого начала” Базовой установкой новой методологии выступает для Фуко, таким образом, отказ от фундировавшего до сей поры западную философскую традицию логоцентризма (см.). В качестве предмета своего познавательного интереса генеалогия постулирует “не столько предусмотрительное могущество смысла, сколько случайную игру доминаций”

Фуко не обошел своим вниманием ни идею исходного хаоса исследуемой предметности, понимаемой им как “варварское и непристойное кишение событийности”, ни идею неравновесности системы (по его оценке, “генеалогическая” методология “ничего не оставит под собою, что располагало бы обеспеченной стабильностью”). То, что в событии (на поверхности или, в терминологии Фуко, “на сцене” истории) и предстает перед историками в качестве необходимой цепи причин и следствий, реально оставляет за собой необозримое поле нереализованных возможностей, которые канули в Лету, но вероятность осуществления которых практически ничем не отличалась от вероятности явленной в событии (так называемой “реальной”) истории. Иначе говоря, “различные выходы на поверхность, которые можно обнаружить, не являются последовательными образами одной и той же сигнификации; они суть эффекты замещений, смещений и перемещений скрытых атак, систематических отступлений” Историк имеет дело с индетерминированной (в смысле традиционной каузальности) игрой спонтанных сил: “выход на поверхность это выход сил на сцену, их вторжение, скачок из-за кулис в театр, каждая со своей энергией, со своей юношеской мощью” Однако эти реализовавшиеся в ходе истории (поверхностные) картины, по Фуко, не имеют никакого преимущества перед иными, нереали- зовавшимися, они не гарантированы онтологической заданностью, а потому преходящи: “там, где душа претендует на единообразие, там, где Я изобретает для себя идентичность или отправляется на поиск начала бесчисленных начал... анализ истока позволяет растворять Я и заставлять плодиться в местах его пустого синтеза тысячи ныне утраченных событий”

Подобным образом конкретная конфигурация истории (в которой обретает семантическую определенность бурление событийности) есть лишь ситуативно значимая картина организации событий (семантически значимая последовательность). Генеалогия, согласно Фуко, не пытается реконструировать поступательно разворачивающуюся “эволюцию вида” — “проследить сложную нить происхождения но, напротив... уловить события, самые незначительные отклонения или же, наоборот, полные перемены”

В качестве важнейшего момента кон- ституирования семантически значимого события Фуко фиксирует феномен версификации возможностей в разворачивании событийности. Как пишет Фуко, “из одного и того же знака, в котором можно усматривать как симптом болезни, так и зародыш восхитительного цветка, вышли они в одно и то же время, и лишь впоследствии суждено им будет разделиться” “Чрезмерность силы” проявляет себя в том, что “позволяет ей разделиться” задавая разнообразные версии разветвления процесса. По Фуко, “случается и так, что сила борется против самой себя: ...в момент своего ослабевания... реагирует на свое утомление, черпая из него, не перестающего увеличиваться, свою мощь, и, оборачиваясь против него... она устанавливает для него пределы (порядок как принцип ограничения возможных степеней свободы. — А. Г.), рядит его высшей моральной ценностью и, таким образом, вновь обретает мощь” Фуко приводит в данном контексте пример из истории реформации: “в Германии 12 в. католицизм был еще достаточно силен, чтобы восстать против самого себя, истязать свое собственное тело и свою собственную историю и одухотвориться в чистую религию совести”

Характеризуя впоследствии, соотношение между генеалогией и собственной же “археологией” Фуко отмечал: археология изучает “проблематизации” посредством коих социальные феномены даются как постижимые и одновременно мыслимые вполне определенным образом; генеалогия же осмысливает “практики” посредством которых указанные “проблематизации” конституируются.

В ходе преодоления логоцентризма традиционной метафизики Фуко утверждает, что случайность не должна пониматься как разрыв в цепи необходимых причин и следствий, нарушающий непрерывность триумфального разворачивания логики истории. Напротив, случайное следование друг за другом разнообразных отклонений от нормы и составляет те нити, которые служат основой событийной ткани истории. По формулировке Фуко, “силы, действующие в истории, не подчиняются ни предначертанию, ни механизму, но лишь превратности борьбы... Они всегда проявляются в уникальной случайности события” Таким образом, необходимой альтернативой линейному генетизму является, по мнению Фуко, “незаменимая для генеалогиста сдержанность: выхватить сингулярность события вне всякой монотонной целесообразности, выслеживать их там, где их менее всего ожидают... не столько для того, чтобы вычертить медленную кривую их эволюции, но чтобы восстановить различные сцены, на которых они играли различные роли; определить даже точку их лакуны, момент, в который они не имели места” Фактически у Фуко случайность выступает единственно возможной закономерностью истории, методологическая парадигма генеалогии основана на той презумпции, что “за вещами находится... не столько их сущностная и вневременная тайна, но тайна, заключающаяся в том, что у них нет сути, или что суть их была выстроена по частицам из чуждых им образов” Согласно Фуко, “мир — такой, каким мы его знаем, в итоге не является простой фигурой, где все события стерты для того, чтобы прорисовались постепенно существенные черты, конечный смысл, первая и последняя необходимости, но, напротив, это мириады переплетающихся событий... Мы полагаем, что наше настоящее опирается на глубинные интенции, на неизменные необходимости; от историков мы требуем убедить нас в этом. Но верное историческое чувство подсказывает, что мы живем без специальных разметок и изначальных координат в мириадах затерянных событий” “Генеалогия власти”, по Фуко, должна быть непохожа на “историю историков” надысторическую, вневременную, апокалипсическую. Генеалогия, по его мнению, призвана выступать “историей морали, идеалов, метафизических концептов, историей понятия свободы или аскетической жизни как очагов различных интерпретаций” позволить “выявить их как события в театре судебных процедур” Генеалогия, с точки зрения Фуко, противостоит “метафизическому развертыванию идеальных сигнификаций телеологических бесконечностей” По мысли Фуко, “необходимо научиться узнавать события истории, ее удары, ее сюрпризы, ее неустойчивые победы, ее поражения, которые все вместе ведут отсчет началам, атавизмам и наследственности... История с ее интенсивностями, непоследовательностями, скрытым неистовством, великими лихорадочными оживлениями, как и со своими синкопами, — это само тело становления. Нужно быть метафизиком, чтобы искать для него душу в далекой идеальности происхождения” “Методика” генеалогиста, согласно Фуко, историческое чувство, не застревающее ни на каком абсолюте, вводящее “в состояние становления все то, что полагалось в человеке бессмертным” По мнению Фуко, генеалогический поиск истока “растревоживает то, что мыслилось неподвижным, он дробит то, что полагалось единым, он показывает гетерогенность того, что мнилось пребывающим в согласии с самим собой” “Исток” в таком контексте, по убеждению Фуко, коренится в бессознательном, в “воле к могуществу”, порождающей “игру господства” Как пишет Фуко: “В каждый момент истории оно (господство) фиксируется в ритуале, вменяет права и обязанности, создает тщательные судебные процедуры. Оно устанавливает метки, запечатлевает в вещах и даже в телах воспоминания, делает себя ответственным за долги. Вселенная правил, предназначенная не столько для того, чтобы смягчать, сколько, напротив, для того, чтобы утолить жажду насилия” Генеалогия у Фуко стремится к тому, чтобы “вытащить на свет системы, которые, под маской нашего Я, запрещают всякую идентичность”

Как утверждал Фуко, после Ницше возможны лишь три способа обращения с историей:

1. Расширяя традиционную глобально-монументальную историю, практиковать пародийное и фарсовое преувеличение, доводя все “священное” до карнавального предела героического — вплоть до самых великих, каких только можно вообразить, событий и людей.

2. Сразу же становиться всем. Множественное и прерывистое Я, неспособное к синтезу и незаинтересованное в обретении корней, способно и призвано эмпатически вживаться во всякие формы существования изменчивого мира людей и культур.

3. Отвергать “страсть к истине”, отказываясь от “воли-к-знанию” Чтить “практику глупости” во имя преодоления жертвования жизнью.

А. А. Грицанов

“НИЦШЕ И ФИЛОСОФИЯ”

монография Ж. Делёза, опубликованная в 1962. Была посвящена собственно философским аспектам творчества Ф. Ницше, а также отношению последнего к основополагающим постулатам европейской метафизики.

Делёз с самого старта размышлений четко расставил систему предпочтений и обозначил иерархию собственных философских приоритетов: “Говорят, что Ницше не очень хорошо знал Гегеля. В том смысле, что нельзя хорошо знать своего оппонента. Напротив, мы полагаем, что гегельянство и различные гегельянские течения были ему хорошо известны; как и Маркс, он держал его в качестве “козла отпущения” Вся философия Ницше останется абстрактной и малопонятной, если не вскрыть, против кого она направлена... Антигегельянство пронизывает труды Ницше как направляющая его агрессивности”

Приготавливаясь к перспективному философскому ходу своей будущей диссертации (осмыслению проблемы соотношения различия и повторения), Делёз отмечает: “Если диалектика находит свой спекулятивный элемент в противопоставлении и противоречии, то это происходит, прежде всего, потому, что она отражает ложный образ различия. Диалектика Гегеля это размышление о различии, но в обратном свете. Утверждение позитивного она заменяет отрицанием различий; утверждение себя — отрицанием другого, утверждение утверждения знаменитым отрицанием отрицания” Гегельянство трактуется Делёзом как “трансцендентальная иллюзия” фатальным образом приписавшая отрицанию движущую роль в мышлении.

“Утверждать” у Делёза означает созидать и изобретать новые ценности, а не манипулировать престижем, добиваясь тотального признания. По убеждению французского мыслителя, гегелевское утверждение служит его пользователям для обоснования “созидания на уровне высшего могущества”

Делёз жестко очерчивает водораздел индивидуальных историко-философ- ских и интеллектуально-аксиологических предпочтений: “Не существует возможности компромисса между Гегелем и Ницше. Философия Ницше имеет огромное полемическое значение; она составляет абсолютную антидиалектику и стремится разоблачить все мистификации, находящие в диалектике последнее прибежище. То, о чем мечтал Шопенгауэр, но не реализовал, будучи захвачен в сети кантизма и пессимизма, Ницше сделал своим ценой разрыва с ним. Создать новый образ мышления, освободить мышление от разрушающего его бремени вот задача, которую поставил перед собой Ницше. Три идеи определяют диалектику: идея силы отрицания как теоретический принцип проявляется в противопоставлении и противоречии; идея ценности страданий и печали, придания ценности “печальным страстям” как практический принцип проявляется в расколе и разрыве; идея позитивности выступает как теоретический и практический результат самого отрицания.

Не будет преувеличением сказать, что вся философия Ницше в ее полемическом смысле служит разоблачению этих трёх идей... Во-первых, диалектика это мышление теоретика, реакция на жизнь, претендующая на роль судьи жизни, измеряющая и ограничивающая её. Во-вторых, это мышление священника, подчиняющего жизнь работе отрицания: оно нуждается в отрицании для укрепления своей власти и выступает в роли посторонней воли, ведущей к триумфу реакционных сил. Диалектика в этом смысле является чисто христианской идеологией. В-третьих, она раба мышления, выражающая реакционность жизни в ней самой и реакционное развитие Вселенной. Даже атеизм, который она нам предлагает, это клерикальный атеизм, где образ господина лик раба... Неудивительно, что диалектика рождает лишь призрак утверждения. Преодоление противоречия или разрешение парадокса — здесь образ положительного радикально извращается... Пусть множественность, развитие, случай станут объектом чистого утверждения вот смысл философии Ницше. Утверждение множественности это спекулятивное предположение, как и игра разнообразия практическое предположение. Игрок не проигрывает, поскольку он вводит отрицание в случайность, противопоставление в развитие и множественность. Настоящий бросок костей с необходимостью приводит к выигрышу, воспроизводящему этот бросок. Это утверждает случайность и необходимость случайности; развитие и сущность развития; множественность и одну сущность из множества. Утверждение дублируется, затем воспроизводится, достигая высшего уровня силы. Множественность отражается, повторяется и воспроизводится. Вечный возврат на более высоком уровне, синтез утверждения, доказывающий свою сущность в Воле. Легкость утверждения против тяжести отрицания; игра силы воли против труда диалектики; утверждение утверждения против знаменитого отрицания отрицания”

Как бескомпромиссно подчеркнул Делёз, Ницше — по творческому методу своему противостоял гегелевскому, догматическому способу мышления. Иррационализм вовсе не означает разрушения мышления, как утверждал Гегель, ссылаясь на знаменитый фрагмент из “Фауста”: “Все сущее не делится на разум без остатка” Как писал Делёз в данном тексте: “Люди сильно ошибаются в иррационализме, если верят, что эта доктрина противопоставляет разуму что-то кроме мышления: права данности, права сердца, чувства, каприза или страсти (прекрасная душа у Гегеля). В иррационализме речь идет только о мышлении. То, что противопоставляется разуму — это само мышление; то, что противопоставляется разумному существу — это сам мыслитель”

Делёз формулирует программу создания и организации подлинной философии, посвященной борению за свободное, т. е. воистину человеческое в человеке: “Лукреций разоблачал волнения души и тех, кто нуждается в этих волнениях, чтобы укрепить свою власть, Спиноза разоблачал печаль, все причины печали, всех, кто строит свою власть на этой печали, Ницше разоблачал страдание, нечистую совесть, власть отрицания, являющуюся их принципом: неактуальность философии, ставящей своей целью освобождение. Нет несчастного сознания, которое не было бы одновременно порабощением человека, ловушкой для воли, поводом для всех низостей нашего мышления. Царство отрицания — это царство могущественных скотов, Церкви и Государства, которые порабощают нас в своих собственных целях”

А. А. Грицанов

НОМАДОЛОГИЯ

(от общеевропейск. nomad кочевник) — постмодернистский философский концепт, предложенный Ж. Делёзом (см.) и Ф. Гваттари (см.). Исходные идеи Н. были высказаны Делёзом в работе “Логика смысла” [см. “Логика смысла” (Делёз)]. Окончательный вид Н. обретает в совместных работах Делёза и Гваттари — прежде всего во втором томе “Капитализма и шизофрении”; обобщенное изложение идей Н. было осуществлено в англоязычном издании “Nomadology” (N.Y.: Semiotex, 1986).

В отличие от фундаментальной для классической европейской культуры метафоры “корня” (см.), подразумевающего жесткую конфигурацию и генетическую структуру, культура постмодерна (см.), по оценке Делёза и Гваттари, фундирована метафорой “ризомы” (см.), или “корешка” В этом контексте речь может идти о “корневище-луковице” как “скрытом стебле”, способном прорастать в любом направлении, или о сети “корневых волосков” потенциально возможные переплетения которых невозможно предусмотреть. Ризома принципиально процессуальна, она “не начинается и не завершается. Она всегда в середине...” (Делёз, Гваттари). Бытие номадической среды реализуется в последовательно сменяющихся виртуальных структурах: по словам Делёза и Гваттари, “оса и орхидея образуют ризому, будучи гетерогенными. ...Подлинное становление, превращение осы в орхидею, превращение орхидеи в осу... оба вида становления следуют друг за другом и сменяют друг друга”

Н. предлагает также и принципиально новое понимание организации пространства. Используя для наглядности образы-модели типичных для различных культур игр с присущими этим культурам способами членения пространства, Делёз и Гваттари противопоставляют шахматы, с одной стороны, и игру кочевников (го) с другой. Шахматы, по их мысли, предполагают кодирование пространства (организацию четко очерченного поля игровой доски в качестве “системы мест”) и жесткую определенность соответствий между сохраняющими постоянную значимость фигурами и их возможными “позициями” — точками размещения в замкнутом пространстве. В противоположность этому, го предполагает внекодовую территориали- зацик/ и детерриториализацию пространства, т. е. рассеивание качественно недифференцированных фишек на открытой поверхности: броски камешков придают в каждый момент времени ситуативное значение фигурам и ситуативную определенность конфигурации пространства.

Такое рассеивание, по Делёзу и Гваттари, есть распределение сингулярностей в духе Н., которые “обладают подвижностью, имманентной способностью само- воссоединения”, радикально отличающейся “от фиксированных и оседлых распределений” Пространственная среда предстает как “недифференцированная”: “мир, кишащий номадическими [кочевыми]... сингулярностями” (Делёз).

Согласно мировидению Н., “генетическая ось” есть “объективное стержневое единство, из которого выходят последующие стадии; глубинная структура подобия” В противоположность этому “ризома антигенеалогична” (Делёз, Гваттари): она “осуществляется в другом измерении преобразовательном и субъективном”, т. е. принципиально не осевом, не линейном, и “не подчиняется никакой структурной или порождающей модели” “чуждается самой мысли о генетической оси как глубинной структуре”

По оценке Делёза и Гваттари, “оседлая” (западная) культура в отличие от кочевой “номадологической” основана на понимании “движения по оси”, для которого “топологически внешнее” выступает “аксиологически внешним” коим можно без каких-либо потерь пренебречь. “Мы пишем историю... с точки зрения человека, ведущего оседлый образ жизни... История никогда не понимала кочевников, книга никогда не понимала внешнее” (Делёз, Гваттари).

Важнейшим “допуском” Н. является презумпция ацентризма (см.): пространство принципиально лишено того, что могло бы претендовать на статус центра. В терминологии Делёза и Гваттари центр обозначается словом “генерал” (см.). Интерпретация ризомы в качестве принципиально лишенной “центра” среды оборачивается ее трактовкой как обладающей креативным потенциалом самоорганизации: “ризома может быть разорвана, изломана... перестроиться на другую линию” (Делёз, Гваттари). Источником трансформаций выступает в данном случае не “внешнее причинение” но внутренне присущая системе нон-фи- нальность, которая “ни стабильна, ни нестабильна, а скорее “метастабильна” и “наделена потенциальной энергией” (Делёз).

В рамках Н. ни один из множественных вариантов определенности ризомы не может быть выделен как предпочтительный: “любая точка ризомы может и должна быть связана со всякой другой” (Делёз, Гваттари). Осуществление этих возможностей образует подвижную картину самоорганизации ризомы, конституируя между ее составляющими (“сингулярностями”) временно актуальные соотношения или “плато” (см.). “Сингулярности” не только “способны к само-воссоединению” но нахождение в поле “номадологического распределения” заставляет их “коммуницировать между собой” (Делёз), при непременном условии их взаимовлияния с внешней по отношению к ризоме средой.

Конкретным инспирирующим толчком формирования “плато” выступает в Н. так называемый “парадоксальный элемент”, практически воплощающий собой случайность как таковую. Этот, последний, задает точки версификации в процессе самоорганизации ризомных сред, вынуждая сингулярности “резонировать, коммуницировать и разветвляться” (Делёз). Соответственно, существенным моментом процессуальности ризомы является принципиальная непредсказуемость ее будущих состояний: “парадоксальный элемент” потому и парадоксален, что он выходит за границы знания (доксы), очерчивающие проективно рассматриваемое пространство трансформаций. По оценке Делёза и Гваттари, “это множественность... но мы пока не знаем, что она влечет за собой, когда... обретет субстантивный характер”

На современном этапе, по мнению Делёза и Гваттари, культура западного образца “устала” от собственной ориентации на универсальную жесткость и определенность: “чего нам не хватает, так это номадологии, отличной от истории... [...] Испытываем ли мы потребность в номадизме более основательном, чем номадизм крестовых походов, номадизм настоящих кочевников или номадизм тех, кто больше не суетится и уже ничего не имитирует?”

См. также: Ризома, Ацентризм, “Генерал”, Лабиринт, Бинаризм, Плоскость, “Ускользание”, Разрыв, Дерево, Корень, Шизоанализ, Анти-Эдип.

А. А. Грицанов

НОНСЕНС

(от англ. “бессмыслица”) — понятие современной философии, обретение каковым категориального статуса явилось результатом переоценки постмодернизмом традиционной фигуры “отсутствия смысла” или “бессмыслицы” С точки зрения постмодернистской парадигмы, поскольку отсутствие исходного, “стационарного” значения текста (см.) делает возможным его плюральное означивание (см.), постольку Н. в качестве состояния отсутствия изначально заданного смысла (см.) делает возможным семантическое движение как таковое.

Одновременно, пафосная трактовка реальности в постмодернизме посредством метафоры ризомы (см.) может быть также обозначена как презумпция рассмотрения объекта любого ранга в качестве хаотичного (см. Хаос) по своему существу. Постмодернистский “хаос” потенциально космичен, но эта космичность являет собой, по оценке Ж. Делёза (см.), своего рода “игру смысла и нонсенса, некий хаос-космос” (см. Хаосмос).

При этом фундаментальным способом легитимации знания (в отличие от культур классического и неклассического типа) выступает в культуре постмодерна (см.) не логическая артикуляция, но фундированная идеей Н. “легитимизация посредством паралогизма” (Ж.-Ф. Лиотар [см.]).

Согласно “логике смысла” Делёза [см. “Логика смысла” (Делёз)], абсурд есть “то, что существует без значения” но открывает возможность возникновения значения. Абсурд, Н. и парадокс противостоят, по Делёзу, не смыслу как таковому, но смыслу, понятому в качестве окончательного, не допускающего своего дальнейшего варьирования и обогащения. Н. как лишенность смысла, напротив, противостоит отсутствию последнего, и в этом противостоянии оборачивается тем, что “само по себе дарует смысл” Согласно предложенной Делёзом модели, “именно здесь происходит дарование смысла — в области, предшествующей всякому здравому смыслу как смыслу общезначимому, ибо здесь, в муках парадокса, язык достигает своей наивысшей мощи”

Фигуры соотношения Н. и смысла также формируют в постмодернистской философии проблемное поле, связанное с феноменом случайности. Так, в постмодернистской концепции исторического времени вопрос о природе случайности конституируется в контексте предложенной Делёзом суперпозиции “Н. — смысл” Если сложившиеся в конкретную конфигурацию Эона (см.) сингулярности наделяются в его системе отсчета определенной семантической значимостью, то последняя, по Делёзу, фундирована в своем возникновении особым феноменом (“странным объектом”, “вдруг”-событием). Речь у Делёза идет о феномене “случайной флуктуации темпоральности” Такое событие интерпретируется Делёзом в качестве Н.: “вся линия Эона пробегается... “вдруг” непрестанно скользящим вдоль этой линии и всегда проскакивающей мимо своего места... Это — парадоксальная инстанция или случайная точка, нонсенс поверхности и квазипричина, чистая абстракция, чья роль прежде всего в том, чтобы делить каждое настоящее сразу в обоих смыслах- направлениях — на прошлое-будущее линии Эона”.

Согласно Делёзу, Хронос, в отличие от Эона [см. “Логика смысла” (Делёз)], имеет со смыслом иные отношения: будучи лишенным видимого смысла, он тем самым лишен признака моно- семантизма, смысловой финальности, закрытости перспективы смыслогенеза. В контексте такого подхода Делёз постулирует оппозицию двух типов детерминации: 1) предполагающей наличие конкретного смысла (моментный срез Эона), и 2) предполагающей перманентное смыслопорождение (невозможность такого среза применительно к Хроносу). Данная оппозиция фиксируется Делёзом именно посредством противопоставления “смысла” и “Н.” По его мнению, если Н. сам по себе и не наделен смыслом, то он наделен чем-то большим: креативным смыслообразующим потенциалом, способностью “дарования смысла” Неожиданно и неизбывно проявляя себя в режиме “вдруг”, Н. имеет своим немедленным следствием разрушение казавшегося наличным смысла, однако далеко идущий “смысл Н.” заключается в открывающейся перспективе бесконечного смыслопорождения. Согласно Делёзу, “мы можем составить общую картину движения языка... и дарования смысла... Ее приводит в действие парадоксальный элемент, или случайная точка... Это — нонсенс... Но именно потому, что нонсенс обладает внутренней и изначальной связью со смыслом, он наделяет смыслом термины каждой серии. Смысл — это всегда эффект, производимый в сериях пробегающей по ним данной инстанцией” Эффект “вдруг”, с точки зрения Делёза (как взрыв Н. в семантической среде), обнаруживает себя абсолютно спонтанно и случайно: “событие как таковое т. е. смысл — отсылает к парадоксальному* элементу, проникающему всюду как нонсенс или как случайная точка, к действующему при этом как квазипричина, обеспечивающая полную автономию аффекта”

Концепции смыслополагания, по Делёзу, близка концепция семиозиса (см.) у Ю. Кристевой (см.), основанная на понимании смыслообразующих процедур как вызываемых к жизни всплеском Н. и абсурда. Последние осмысливаются Кристевой как “смущение” Подобно тому, как у Делёза Н. (“вдруг”- событие) выполняет функцию “спускового механизма” версификации событийных и смысловых “серий”, точно так же и “смущение” у Кристевой обеспечивает движение смысла посредством “расщепления” смысловых потоков семиотической среды. Как пишет Кристе- ва, “разряд гетерогенной энергии, сам принцип которого заключается в расщеплении и разделении, вступает в противоречие с тем, что остается в качестве следа, порождая вместо этого лишь только вспышки, разрывы, внезапные смущения, собственно и являющиеся условиями для новых символических порождений”

В концепции Кристевой случайно вне естественной для текста логики его эволюции — возникающее “смущение” инициируется нестабильностью знаковой среды. В концепции Р Барта (см.) эта нестабильность обозначается как “напряженность текста” “текстовое ожидание”, “неразрешимость выбора” между кодами. В свою очередь “смущение” также генерирует эту нестабильность: возникающие вследствие “смущения” семантические структуры неустойчивы, их значимость ситуативна и в этом смысле принципиально не отличается от Н. По Кристевой, “поэтический язык... постулирует свой собственный процесс как неопределимый между смыслом и бессмыслицей” Постмодернистские трактовки событийности не позволяют рассматривать определенную конфигурацию событий, наделяемых лишь в ее рамках конкретным смыслом, в качестве итога предшествующих состояний событийности и их трансформаций. С позиции предшествующего смысла, становящаяся конфигурация смысла вообще не имеет, лишена оснований и воспринимается как Н. В этом плане смысл и Н. как две равноправные, хотя и различные грани бытия соотносятся, по Делёзу, взаимно исключая (“несовозможные серии событий”) и одновременно дополняя (входя в “со-присутствие”) друг друга. Развивая предложенную еще Г Лейбницем проблему соотношения “совозможных” и “несовозможных” событий, Делёз фиксирует, что в пространстве Н. (в пространстве, которое в системе отсчета наличного “мира” воспринимается как невозможное, т. е.

Н.) конституируются те точки, где “начинается иной мир, несовозможный с первым” То, что в одном из вариантов эволюции (в одном из не-совозможных миров) возможно и наделено смыслом, в другом выступает как Н., т. е. как бессмысленное и невозможное. Таким образом, в заданном контексте “нонсенс и смысл покончили со своим динамическим противостоянием и, по словам Делёза, вошли в со-присутст- вне... — нонсенс поверхности и скользящий по поверхности смысл”

См.: Событие, Поверхность, Плоскость, Означивание, “Пустой знак”, Трансцендентальное означаемое, Событийность, Эон.

А. А. Грицанов

“НУЖНО ЗАЩИЩАТЬ ОБЩЕСТВО”

произведение М. Фуко (см.), обнародованное в 1976. Фуко подчеркивает: “...для того чтобы изучать отношения власти, необходимо отказаться от юридической модели суверенитета. В самом деле последняя понимает индивида как субъект естественных прав или прирожденной правоспособности; она ставит себе целью объяснение идеального происхождения государства и, наконец, она считает закон основным проявлением власти. Надо попытаться изучить власть, исходя не из первичных условий этого отношения, а из самого отношения в той мере, в какой оно определяет те элементы, которых оно касается. Надо не столько выяснять у идеальных субъектов, от какой части своих прав и своей власти они могли бы отказаться, чтобы дать себя подчинить, сколько исследовать, как сами отношения подчинения могут изготовлять субъектов. Также, прежде чем исследовать единственный образ, центральную точку, из которой через последовательность и развитие якобы исходят все виды власти, сначала нужно дать им проявить свою значимость в их множественности, в их различиях, в их своеобразии, их обратимости, а значит, необходимо изучать их как силовые отношения, которые накладываются друг на друга, отражают друг друга, сходятся в одном направлении или, наоборот, друг другу противостоят и стремятся уничтожить друг друга. И наконец, прежде чем предоставлять исключительное преимущество закону как проявлению власти, стоит попытаться определить различные приемы принуждения, которые она пускает в ход”

По Фуко, коль скоро исследование власти не стоит сводить к схеме, подсказываемой правовым учреждением суверенитета, если необходимо мыслить власть в качестве отношения сил, то не означает ли это, что власть надо также рассматривать в перспективе общего образца войны? Может быть, как раз феномен войны и позволит наилучшим образом раскрыть природу властных отношений?

Этот вопрос, согласно Фуко, охватывает несколько других вопросов:

должна ли война рассматриваться как исходное и основополагающее положение вещей, по отношению к которому все общественные явления господства, различения, иерархизации следует считать производными?

не отражают ли процессы непримиримого противоборства, столкновений и борьбы между индивидами, группами или классами в конечном счете процессов повсеместной войны?

— может ли совокупность понятий, вытекающих из стратегии или тактики, представить действенный инструмент, пригодный для исследования властных отношений?

являются ли военные и воинские учреждения, а также общие методы ведения войны прямо или косвенно, при пристальном или поверхностном рассмотрении, ядром политических установлений?

как, с какого времени и каким образом мы стали воображать, что во властных отношениях продолжает идти война, что мир непрерывно подрывается каким-то сражением и что в самой своей основе гражданский порядок является боевым строем?

Фуко отмечает: “В курсе этого года был поставлен именно такой вопрос. Каким образом заметили войну в водяных знаках существующего мира? Кто в громе и неразберихе войны и в грязи сражений стал искать основание для постижения порядка, институтов и истории? Кто додумался прежде всех до той мысли, что политика — это война, продолжаемая другими средствами? ”

С точки зрения Фуко, на первый взгляд в этом видится некий парадокс. Ведь как будто бы с начала средних веков военное дело и военные установления претерпевали видимую эволюцию вместе с развитием государств. С одной стороны, имела место тенденция сосредоточения военного дела и военных установлений в руках центральной власти, которая одна только и имела право вести войну и располагала средствами для этого; и как раз благодаря этому они не без некоторого сопротивления стали исчезать из сферы межличностных и межгрупповых отношений, и такая направленность развития привела к тому, что военное дело и военные установления все больше превращались в исключительное право государства. С другой же стороны и вследствие своей важности, война имела тенденцию становиться профессиональным и техническим занятием строго определяемого и заботливо опекаемого военного аппарата. Словом, государство, оснащенное военными учреждениями, постепенно подменило собой общество, полностью пронизанное военными отношениями.

Стоило лишь, по мнению Фуко, завершиться подобному превращению, как сразу же возник особый тип дискурса об отношениях общества и войны, т. е. дискурс, сформировавшийся вокруг связей общества и войны. Причем дискурс этот носил историко-политический характер: этим он отличался от философско-законодательного дискурса, подчиненного вопросу о суверенитете. Он сделал войну постоянной основой всех властных установлений. Этот дискурс появился почти сразу же после окончания религиозных войн и при самом зарождении великих английских политических сражений 17 в. В соответствии с этим дискурсом, именно война предваряет рождение государств, однако не идеальная война, что была придумана философами, рассуждавшими о природе государства, а настоящие войны и сражения, ибо законы рождались в походах, завоеваниях и в сжигаемых городах; однако подобная война также продолжает свирепствовать и внутри механизмов власти или по крайней мере служить тайным движителем различных установлений, законов и порядка. Так что под завесой забвения, заблуждений или обманов, которые нас вынуждают предполагать естественную надобность или житейскую потребность в порядке, вновь необходимо выявить войну, ибо она есть шифр к миру. Целиком и беспрестанно она размежевывает все общественное тело и помещает каждого из нас в один или в другой лагерь. Эту войну недостаточно открыть вновь как принцип объяснения; ее необходимо восстановить в ее действии, заставить ее выйти из зачаточных и негласных форм, в которых она ведется так, что мы не осознаем этого, и подвести ее к решающей битве, к которой мы обязательно должны подготовиться, если хотим выйти из нее победителями.

По Фуко, через подобную тематику, пока еще весьма расплывчатую, мы можем уяснить значимость такого вида исследования:

1. Субъект, который говорит в этом рассуждении, не может занимать положения юриста или философа, т. е. место универсального субъекта. В той повсеместной борьбе, о которой он говорит, он неизбежно оказывается либо на одной, либо на другой сражающейся стороне, ибо у него есть противники и он сражается за победу. Несомненно, этот субъект стремится воспользоваться правом, но речь идет именно о его праве, о своеобычном праве, отмеченном какой-то связью с завоеванием, господством или же древностью, ибо это права расы, права победоносных вторжений или завоеваний за тысячи лет. Если же он говорит еще и об истине, то речь идет о той перспективной и стратегической истине, которая позволит ему одержать победу. Это означает, что мы имеем дело с таким политическим и историческим дискурсом, который притязает на истину и право, но при этом явно и решительно исключает себя из зако- нодательно-философской всеобщности. Ибо его роль вовсе не та, о которой от Солона до Канта грезили законодатели и философы: устроиться между противниками, в середине или над схваткой, навязать перемирие, установить примиряющий порядок. Дело в том, чтобы установить асимметричное право, действующее как привилегия, которую приходится поддерживать или восстанавливать; речь идет о том, чтобы использовать истину в качестве оружия. Для субъекта, осуществляющего такое рассуждение, универсальная истина и всеобщее право представляют собой ловушки и преднамеренный обман.

2. Более того, речь идет о дискурсе, который переворачивает традиционные ценности понимания. Ведь это объяснение снизу, которое является объяснением не через самое простое, элементарное и ясное, но через самое запутанное, туманное и беспорядочное, наиболее подверженное случайности. То, что должно считаться правилом дешифровки, — это сама суматоха насилия, страстей, ненависти и расплаты, а также ткань тех тонких обстоятельств, которые как раз и предрешают поражения и победы. Уклончивое и мрачное божество битв должно освещать долгие дни порядка, труда и мира. Неистовством следует объяснять гармонию. Именно так, в самой основе истории и права мы выявим ряд голых фактов (телесная мощь, сила, черты характера), ряд случайностей (поражения, победы, успехи или неудачи заговоров, восстаний или союзов). И лишь поверх такой неразберихи будет вырисовываться всевозрастающая рациональность, рациональность расчетов и стратегий, рациональность, которая по мере нашего восхождения и по мере того, как развертывается она сама, становится все более хрупкой, все более шаткой, предательской, все более сопряженной с заблуждением, с химерами и мистификацией. Это означает, что здесь мы сталкиваемся с полной противоположностью тем традиционным исследованиям, в которых под мнимой и поверхностной случайностью, под видимой грубостью тел и страстей пытаются отыскать какую-то основополагающую рациональность, неизменную, по сути связанную с благом и справедливостью.

3. Дискурс такого типа всецело разворачивается в историческом измерении. Он не стремится судить историю, несправедливые правительства, злоупотребления и насилия с идеальной точки зрения какого-то разума или закона, а, наоборот, под образами институтов систем законодательств вновь пробуждает забытое прошлое настоящих сражений, замаскированных побед или поражений, засохшую в кодексах кровь. И своим полем соотнесения этот дискурс делает само бесконечное движение истории. Но в то же время для него оказывается возможной опора на традиционные мифические образы (утраченная эпоха великих предков, неотвратимость наступления новых времен и расплаты через тысячу лет, приход нового царствия, что сотрет следы прежних поражений), так что это такой дискурс, который будет способен нести в себе как тоску по прошлому вымирающей аристократии, так и страстную жажду расплаты, присущую народу.

По мнению Фуко, в противоположность философско-законодательному дискурсу, связанному с вопросом о суверенитете и законе, этот дискурс, раскрывающий непрерывность идущей в обществе войны, является по сути своей дискурсом историко-политическим, дискурсом, в котором истина функционирует как оружие для узкополитической победы, дискурсом угрюмо критическим и в то же самое время явно и страстно мифическим.

Фуко отметил: “Курс этого года был посвящен появлению исследований, того, каким образом война (и ее различные аспекты: вторжение, битва, завоевание, победа, отношения победителей с побежденными, грабеж и захват, возмущение) использовалась как обобщенное воплощение истории и общественных отношений в целом”

По Фуко:

1. Прежде всего необходимо отбросить несколько ложных мнений об отеческой власти. И в особенности мнение об отеческой власти Т. Гоббса. Ибо то, что Гоббс называет войной всех против всех, ни под каким видом не является войной настоящей и исторической, а только набором представлений, посредством коих каждый соизмеряет опасность, которую представляет для него всякий другой человек, оценивает волю, которая имеется у других, чтобы сражаться, и опасность, которой подвергся бы он сам, если бы прибег к силе. Суверенитет (идет ли речь о “государстве, основанном на установлении” или о “государстве, основанном на приобретении”) устанавливается вовсе не через военное господство, а, наоборот, через расчет, который помогает избежать войны. И только такая не-война становится для Гоббса основанием государства и придает ему его облик.

2. История войн как матриц государства в общем виде была очерчена, йо всей видимости, в 16 в., к концу религиозных войн. Однако развитие этот тип исследования получил главным образом в 17 в., прежде всего в Англии, среди парламентской оппозиции и в среде пуритан, которые были убеждены, что еще с 11 в. английское общество оказывается обществом завоеванным, поскольку монархия и аристократия с их собственными установлениями якобы были заимствованы из Нормандии, тогда как саксонский люд не без труда сохранял кое-какие остатки своих первоначальных свобод. На этом основании некоторые историки восстанавливали главные события английской истории, причем каждое из них рассматривалось либо как последствие, либо как возобновление исторически первичного состояния войны между двумя враждебными расами, разнящимися по своим установлениям и устремлениям. И та революция, современниками, свидетелями, а иногда и поборниками которой были эти историки, оказалась бы, таким образом, последней битвой и расплатой в этой старинной войне.

Исследование того же самого типа, согласно Фуко, снова обнаруживается во Франции, но намного позже, главным образом в аристократических кругах конца правления Людовика XIV Булэнвилье придаст ему наиболее строгую формулировку, однако на этот раз история излагается, а права отстаиваются от имени победителя, ибо французская аристократия, приписывая себе германское происхождение, присваивает себе право завоевателя, а значит, и исключительное право владения всеми землями королевства и безусловного господства над всеми его обитателями, будь то галльскими или римскими; но также она станет присваивать себе исключительные права по отношению к королевской власти, которая у своих истоков якобы была установлена лишь с ее согласия и потому впредь должна удерживаться в закрепленных тогда пределах. Подобным образом написанная история окажется уже не историей вечного противостояния победителей и побежденных с неизбежными для основополагающей группы населения возмущением и требованием уступок, как в Англии, но историей незаконной узурпации и предательств, совершенных королем в отношении знати, из которой он вышел, и историей его противоестественных сношений и сделок с буржуазией галло-римского происхождения. Такая схема исследования до самой революции была ставкой в долгой веренице споров и поводом для многочисленных исторических разысканий. Важно то, что основу исторического исследования искали в двойственной природе и войне рас. Именно начиная отсюда в 19 в. разовьются два типа прочтения истории, причем один будет соотноситься с классовой борьбой, а другой с биологическим противостоянием.

А. А. Грицанов

НУЛЕВАЯ СТЕПЕНЬ

— понятие философии постмодерна (см.), означающее мнимую референциональность мифологического (Р Барт [см.]), гиперреально- го или симулякра (Ж. Бодрийяр [см.]), а также лимитированность гиперинтерпретации (У Эко [см.]); де-конструкт радикальной рефлексии развития культуры модерна, вскрывающий ее фунди- рованность идеей присутствия, наличия. Впервые понятие Н. С. использовано датским глоссематиком В. Брендалем для обозначения нейтрализованного члена какой-либо оппозиции. Однако широкре применение оно приобретает благодаря работе Р Барта “Нулевая степень письма” (1953) — “введению в книгу, которая могла бы стать историей письма”

Проблематика Н. С. рассматривается Р Бартом в контексте различения языка и стиля, мифологии и литературы. Письмо (см. Письменность/Письмо) есть “некое формальное образование, связывающее язык и стиль” Язык, согласно Р Барту, носит надындивидуальный характер и является “естественным продуктом времени” результатом истории и общества. В то же время язык есть скорее эпистемологическая категория, не редуцируемая к инстру- ментальности: “не столько запас материала, сколько горизонт, т. е. одновременно территория и ее границы”; это анонимная потенциальность “площадка, заранее подготовленная для действия, ограничение и одновременно открытие диапазона возможностей” Напротив, стиль означает кумулятив- ность телесного опыта пишущего, “он обусловлен жизнью тела писателя и его прошлым”, “превращаясь мало-помалу в автоматические приемы его мастерства” Стиль исходит из сферы индивидуальной, “интимной мифологии” пишущего, “сферы его речевого организма, где рождается первоначальный союз слов и вещей” Таким образом, язык это территория, на которой размещается аккумулированное прошлое писателя, или архив, в который проникает телесность (см.). Стиль это сырье, “природная “материя” писателя, его богатство и его тюрьма, стиль это его одиночество” Горизонт языка и вертикальное измерение стиля (посредством исторически детерминированной комбинаторики языковых элементов и трансформации индивидуальной телесности) производят пространство, где и появляется письмо, — “сознающая себя форма”, благодаря которой писатель “приобретает отчетливую индивидуальность” принимая на себя социальные обязательства. Следовательно, письмо по сути выступает как социальная практика, “акт исторической солидарности” деятельность, обусловленная сознательным выбором определенной позиции (в то время как “язык и стиль слепые силы”, так как ни язык, ни стиль нельзя выбрать; “язык и стиль объекты; письмо функция; она есть способ связи между творением и обществом”); “письмо это не что иное, как компромисс между свободой и воспоминанием, это воспоминающая себя свобода, остающаяся свободой лишь в момент выбора, но не после того, как он свершился”

Выбор типа письма означает ангажированность писателя и совпадает с “выбором социального пространства, в котором располагается слово” и которое тем не менее не сводимо к пространству потребителей литературы или к конкретным социальным группам. Выбор письма — “это выбор в сфере духа, а не в сфере практической эффективности. Письмо — это способ мыслить литературу, а не распространять ее среди читателей”; “писать — значит предоставлять другим заботу о завершенности твоего слова; письмо есть всего лишь предложение, отклик на которое никогда не известен” За свою эволюцию письмо пережило “все этапы постепенного отвердевания”, по мере развертывания которых, с одной стороны, происходит догматизация, сакрализация письма, его кристаллизация в истории в качестве “изящной словесности; а с другой — нарастает необходимость освобождения письма от тоталитарности языка, требование “обнаружить явление, полностью лишенное истории, обрести новый, пахнущий свежестью язык”

Таким образом, по Р Барту, письмо выступало как:

1) объект разглядывания (например, письмо Шатобриана, которое “едва заметно отвлеклось от своего инструментального назначения и принялось вглядываться в собственный лик”);

2) объект производства, когда создавалась “рабочая стоимость письма” а литературная форма стала объектом потребления наряду с другими товарами, т. е. “сам акт производства был “означен”, впервые превращен в зрелище и внедрен в сознание зрителей” (письмо Флобера);

3) объект убийства, когда письмо интегрировало литературу и мысль о ней, и объективация литературы достигла финальной стадии — смерти (“все усилия Малларме были направлены на разрушение слова, как бы трупом которого должна была стать литература”);

4) объект исчезновения, на котором совмещаются “порыв к отрицанию” и “бессилие осуществить его на практике” чему и соответствует Н. С. письма. (Ср. у Эко: “раз уж прошлое невозможно уничтожить, ибо его уничтожение ведет к немоте, его нужно переосмыслить”.)

Н. С. письма (иначе “белое”, “нейтральное” “прозрачное” письмо) есть, по Р Барту, иной способ “освободить литературное слово” Это сугубо денотативное письмо, лишенное каких- либо коннотативных идеологических содержаний (что сближает данную интерпретацию с бартовской же интерпретацией мифологии: Н. С. письма — это антимифологическое письмо). “Письмо, приведенное к нулевой степени, есть, в сущности, не что иное, как письмо в индикативе или, если угодно, внемодальное письмо”, сводящееся “к своего рода негативному модусу, где все социальные и мифологические черты языка уничтожаются, уступая место нейтральной и инертной форме” Примером такого рода письма для Р Барта выступает “Посторонний” А. Камю, создавший стиль, “основанный на идее отсутствия, которое оборачивается едва ли не полным отсутствием самого стиля” следствием чего является “появление писателя без литературы” Н. С. письма означает, тем самым, отсутствие мифологии и преодоление литературы: язык обращается “в чистое здесь-бы- тие” писатель, не вовлеченный ни в одну идеологию, “становится безоговорочно честным человеком” (ср. ницшеанское “поэты врут”); “безгрешное, хранящее невинность письмо” “не предполагает никакого убежища, никакой тайны” (ср. идею соблазна [см.] у Ж. Бодрийяра).

Письмо, приведенное к Н. С., обретает свою первоосновную функцию инструментальность и “превращается в подобие чистого математического уравнения” однако с течением времени письмо начинает вырабатывать автоматические приемы “именно там, где расцветала его свобода” и в конечном итоге инкорпорируется мифологией. “Общество объявляет... письмо одной из многих литературных манер и тем самым делает узником его собственного формотворческого мифа” литература — это всего лишь форма, которую концепт “литература” наделяет новым значением.

Бартовское понимание мифа как вторичной семиологической системы и совокупности побудительных коннотаций, делает возможным реконструкцию понятия Н. С. в качестве основания концепции симуляции и гиперреальности Ж. Бодрийяра. Означающее мифа характеризуется обратимостью означаемого и означающего естественного языка (первичной семиологической системы), из которых то состоит. “Вездесущность означающего в мифе очень точно воспроизводит физическую структуру алиби (известно, что это пространственный термин): понятие алиби также предполагает наличие заполненного и пустого места, которые связаны отношением отрицательной идентичности” Благодаря чему ни буквальное, денотативное прочтение мифа, ни его понимание как обмана или ложного смысла не уничтожает миф. “Оказавшись перед необходимостью сорвать покров с концепта или ликвидировать его, миф вместо этого натурализирует его” Таким образом основной функцией мифа является “натурализация концепта” обращение к естественному, предельному основанию реальности, т. е. к Н. С. Миф “претендует на трансформацию в систему фактов” на отождествление представления и реальности и, в конечном итоге, на трансформацию истории в природу “в мифе вещи теряют память о своем изготовлении” Н. С. в этом плане есть натуралистическое алиби мифа, обеспечивающее его существование. Следствием бартовской концепции мифологии является переосмысление задач социальной критической теории: поскольку критика мифа в плане реального только укрепляет миф, оборачиваясь его Н. С. то становится необходимым мифологизация его самого, создание искусственного мифа с целью “превзойти систему в симуляции”

Развивая и радикализируя коннота- тивную семиотику Р Барта, Ж. Бодрийяр диагностирует поглощение системы вещей системой знаков. В этом смысле в рамках рассмотрения функциональной системы или дискурса вещей Н. С. вещи есть недостигаемый предел деконструкции, основанной на элиминации всех коннотативных (т. е. социокультурных вообще) значений и стремящейся к сухому остатку чистой функциональности: “Эта функция более не затемняется моральной театральностью старинной мебели, она не осложнена более ритуалом, этикетом всей этой идеологией, превращавшей обстановку в непрозрачное зеркало овеществленной структуры человека” (весьма показательно, что Бодрийяр называет стекло Н. С. материала). Эмансипация человека трудящегося своим следствием имела эмансипацию вещи, однако, подобно тому, как трудящийся освобожден лишь в качестве рабочей силы, так и вещь освобождена исключительно в своей функции, но не в себе самой. Эмансипированная и секуляризированная вещь создана по “наипростейшей конструктивной схеме” (например, “такие предметы, как легкий, разборный, нейтрального стиля стол или кровать без ножек, занавесей и балдахина”) и характеризуется как короткое замыкание или тавтология (“кровать есть кровать, стул есть стул”). В свою очередь, тавтологич- ность вещей приводит к деструктурации пространства, поскольку функциональная самодостаточность вещей не образует никакого соотношения между ними, следовательно, их расстановка не образует никакой структуры.

При этом в ходе рассмотрения не столько дискурса вещей, сколько их со- циоидеологической системы и потребления (т. е. вещь как знак), Бодрийяр постулирует наличие “некоей вторичной функции, свойственной вещам “персонализированным”, т. е. одновременно подчиненным императиву индивидуальности и заключенным в рамки системы различий, которая, собственно, и есть система культуры” Выбор из широкого набора возможностей делает, по Бодрийяру, невозможным покупать вещи исключительно в целях их применения, “человек личностно вовлекается в нечто трансцендентное вещи” В социоидеологической системе симуляции ни одна вещь не предлагается в Н. С. Ее потребление означает интеграцию в систему культуры и в экономический строй в целом (начиная с престижности статуса вещи и заканчивая тем, что вещь должна обслуживаться, ремонтироваться и т. п.), т. е. в сущности речь идет об интеграции в систему зависимостей от коннотаций вещи. С этих позиций Н. С. вещи оказывается не столько функциональной референтностью, сколько алиби трансцендентности или симулятивности культуры. В этом плане рекламный дискурс внушает не покупку какого-либо конкретного товара, но утверждает целостность симулятивной реальности. “Сопротивляясь все лучше и лучше рекламному императиву, мы зато делаемся все чувствительнее к рекламному индикативу, т. е. к самому факту существования рекламы как вторичного потребительского товара и очевидного явления определенной культуры” Здесь имеет место негативный императив гиперреального: покупка товара не обусловлена его рекламой, напротив, товар никогда не будет куплен, если не сопровождается ей.

Задавая археологию гиперреального, Бодрийяр отмечает, что современной стадии предшествовала целая эволюция “порядков симулякров” Симулякр первого порядка “подделка” — действует на основе естественного закона ценности; симулякру второго порядка “производству” соответствует рыночный закон стоимости и ценность выступает как средство обмена; симулякр третьего порядка собственно “симуляция” регулируется структурным законом ценности (т. е. кодом) и функционирует как ценность-символ. По Бодрийяру, каждый новый порядок подчиняет и натурализирует предыдущий; и тогда Н. С. как референцио- нальному алиби симулякра и форме, поглощающей свои предыдущие формы, соответствует естественность природы на первой стадии; “естественность” ценности, заключающаяся в реальности оригинальной вещи на второй; “естественность” рыночного производства и серийной вещи, сопровождаемая критическим дискурсом экономического материализма и диалектики на третьей. Между тем бодрийяровская “критика политической экономии знака” становится возможной именно на стадии симуляции, поскольку только тогда образ (знак), ранее отражавший, маскировавший глубинную реальность или ее отсутствие, окончательно перестает соотноситься с какой бы то ни было реальностью и эволюционирует в чистый симулякр короткое замыкание референтности. Следовательно, все знаки “реального” (революция, секс, тело, бессознательное и т. д.) поглощаются системой и включаются в строй симуляции. “Все революции наших дней привязаны к предыдущей фазе системы. Оружие каждой из них ностальгически воскрешаемая реальность во всех ее формах, т. е. си- му лякры второго порядка: диалектика, потребительская стоимость, прозрачность и целенаправленность производства, “освобождение” бессознательного, вытеснение смысла (т. е. означающего и означаемого по имени “желание”) и т. д. По Бодрийяру, реальное — значит Воображаемое, Н. С. в этом случае есть следствие ностальгии по реальности в неразличимости (“без-различии”) реального и воображаемого.

Логика симуляции и соответствующая ей обратная логика Н. С. развертываются не по диалектической стратегии снятия, но по катастрофической стратегии возведения в степень: “приходится все доводить до предела, и тогда-то оно само собой обращается в свою противоположность и рушится” В результате “стадия симуляции” достигает своего предела стадии “фрактальной” “вирусной” или “диффузной” стадии “эпидемии ценности” когда ценности распространяются “во всех направлениях, без всякой логики и принципа равноценности” Это стадия транспарентности (прозрачности) катастрофической вирулентности, ризоматиче- ского метастазирования ценности, “ксерокса культуры” В результате политическое переходит в трансполитическое, эстетическое в трансэстетическое, сексуальное в транссексуальное. Политическое, например, подобно вирусу, проникает во все сферы и оказывается везде, кроме самого политического, выступая всего лишь симулятив- ной моделью самого себя, т. е. Н. С. трансполитического. Функционирование таких моделей характеризуется имплозией (т. е. “впечатыванием” в нее всех иных моделей) и орбитальностью, т. е. переходом на орбиты других моделей; так, капитал, избегая предсказанной Марксом смерти, переходит на орбиту трансэкономики “это чистая и пустая форма, вымаранная форма стоимости, играющая только на своем поле кругового движения” в совершенном отрыве от своих первоначальных целей.

Симуляция, по мысли Ж. Бодрийяра, означает также смерть социальности “в тени молчаливых болыиинств” Социальность, приводимая в бесконечное вращение техникой социального, редуцируется к коммуникации. Это “сверхотношения” в “режиме референдума”, подключающие субъектов к интерфейсам и организующие бессмысленное корреспондирование в бинарной логике вопроса-ответа. Аналогом катастрофической стратегии выступает “оргия” “взрывной момент современности” “момент освобождения в какой бы то ни было сфере” когда все утопии и антиутопии стали реальностью. После оргии “все, что нам остается, тщетные притворные попытки породить какую- то жизнь помимо той, которая уже существует” Состояние после оргии означает ностальгию по невинности, требует инсценировки утраченного рая, следования тезису “будьте как дети” т. е. регрессию к нулю. Н. С. есть последнее убежище реальности: реальность тела подтверждается смертью (СПИД, рак), реальность общества терроризмом, реальность экономики кризисом или дефицитом, реальность природы экологическими катастрофами, реальность вообще функциональной операциональностыо действий (коротким замыканием действия в Н. С.). В итоге зло приводится к Н. С. и становится прозрачным, т. е. необходимым условием воспроизводства системы симулякров. Реальное значит операциональное; это желание, актуализируемое в удовольствии. “Сексуальное стало исключительно актуализацией желания в удовольствии, все прочее — “литература”

Симуляция у Ж. Бодрийяра оборачивает фрейдистскую структуру и заменяет “принцип реальности” “принципом удовольствия” “Возможно, что порнография и существует только для того, чтобы воскресить это утраченное референциальное, чтобы от противного доказать своим гротескным гиперреализмом, что где-то все-таки существует подлинный секс” Порнография, таким образом, есть Н. С. производства гиперреальности, она “правдивей правды” “симуляция разочарованная”

Стратегия соблазна оказывается, по Ж. Бодрийяру, единственно возможным способом “превзойти систему в симуляции” Если по Р Барту, Н. С. смысла быть не может, то Бодрийяр, настаивающий на имплозии смысла, предлагает выбор между пользованием его (смысла) симулятивной моделью, требующей реанимации реальности в Н. С., и пола- ганием пустого транс-смыслового пространства как пространства соблазна и безграничного семиозиса.

Парадоксальным образом понятие Н. С. в семиотике позднего Эко, прилагаемое к чтению и читателю (Н. С. чтения как буквалистское чтение с по зиций здравого смысла), используется (без редукции к детерминизму) с целью ограничения произвольности гиперинтерпретации, т. е. соблазна.

См. также: Симуляция, Симулякр, Бодрийяр, Барт, “Прозрачность зла” ( Бодрийяр ), Порнография.

Н.Л. Кацук

Загрузка...