- французский литературовед и философ. Основатель Центра по изучению массовых коммуникаций (1960), профессор Практической школы высших знаний
1962) , руководитель кафедры литературной семиологии в Коллеж де Франс (с 1977). Погиб в автокатастрофе.
Основные работы: “Нулевая степень письма” (1953); “Мифологии” (1957); “Литература и метаязык” (1957), “О Расине” (1963); “Две критики”
1963) , “Что такое критика” (1963), “Критические очерки” (1964); “Основы семиологии” (1965); “Критика и истина” (1966); “Система моды” (1967); “От науки к литературе” (1967), “Эффект реальности” (1968), “S/Z. Опыт исследования” (1970); “С чего начать?” (1970), “Империя знаков” (1970); “Сад, Фурье, Лойола” (1972), “Разделение языков” (1973), “Война языков” (1973), “Удовольствие от текста”
1973) , “Семиология как приключение”
1974) , “Гул языка” (1975), “Ролан Барт о Ролане Барте” (1975) и др.
Несмотря на значительный тематический разброс и множественность философских интересов Б., можно выделить основную тематику не только всего его творчества, но и структуралистской традиции в целом, принципы и методы обоснования знания. Проблема языка при этом фактически вытесняет проблему сознания в том виде, в котором сознание как далее неразложимый атом, на каковом строится любое обоснование знания, присутствует в философской традиции. По этим представлениям языковая деятельность предшествует любым мыслительным или чувственным актам познания, фиксированию любых субъект-объектных оппозиций. Таким образом, язык становится условием познания феноменов “сознания” “бытия” и пр.
Фундаментальная для структурализма тема обоснования знания разрабатывается Б. на материале культурно-исто- рического содержания. Подвергая анализу конкретные исторические “срезы” этого материала, а таковым выступает и сугубо литературное творчество, и системы моды, этикета, различные социальные структуры, Б. пытается выявить общие механизмы порождения и функционирования этих систем, причем в таком виде, чтобы все эти явления культуры выглядели связанными друг с другом через их, как считает Б. исконно знаковую природу Понятно, что семиотический модус того или иного культурного явления, будучи возведен в ранг атрибута, усложняет, а зачастую и полностью вытесняет исследование других, не знаковых, аспектов этого явления. Однако подобная парадигма исследования, а именно, представления разрозненных, внешне не связанных культурных образований, как транзитивно сообщающихся через институт языка и функционирующих согласно его закономерностям, приводит к построению качественно новых моделей и постановке таких вопросов, которые фактически не могли возникнуть в до-структуралистскую эпоху Так, например, по Б. возможно решение оппозиции между социальной и природной детерминацией субъекта в литературном творчестве.
В своей первой работе “Нулевая степень письма” Б. развивает такое понимание термина “письмо” (см.), которое, с одной стороны, опирается на са- мотождественный национальный язык (здесь фактически растворены типы художественного, научного, религиозного и прочих “языков”), а с другой на совершенно недифференцированную область индивидуального, личностного писательского “стиля” понимаемого как биологическая детерминация по сути любого субъективного литературного действия. Свою задачу в этом случае Б. видит в поиске тех типов письма, которые и определяют специфику построения конкретно художественного произведения. Из того, что письмо само по себе не представляется до конца, во всех своих формах, актуализируемым в каком-либо конкретном, единичном событии, следует, что его частные актуализации связаны с различным набором условий (культурных, социальных, политических и т. д.). Это, в свою очередь, значит, что письмо по своему существу — способ реализации индивидуального во всеобщем, причем, в таком виде каждый творческий акт индивида воспринимается социумом как некое осмысленное усилие, доступный общественному пониманию продукт творчества.
В развитие этого тезиса Б. неоднократно подчеркивал, что всякий текст в каждом акте своей смысловой (семантической) актуализации выступает в качестве уникального события, ни в коей мере не подчиненного универсальным правилам письма или чтения. По его убеждению, “всякий текст вечно пишется здесь и сейчас” Согласно Б., “всякий текст есть интертекст по отношению к какому-то другому тексту, но эту интертекстуальность не следует понимать так, что у текста есть какое-то происхождение: всякие поиски источников и влияний соответствуют мифу о филиации произведений, текст же образуется из анонимных, неуловимых и вместе с тем уже читанных цитат”
Впоследствии Б. пытался дифференцировать свою теорию письма в терминах разного рода отношений между знаками. Такими отношениями выступают в “Критических очерках” синтагматические, парадигматические и символические отношения.
Символическое отношение между означаемым и означающим в достаточной мере было исследовано в семиотике. В свою очередь, синтагматическое знакоотношение, трактуемое как специфическая ассоциация между знаками сообщения на уровне означающего, а также парадигматическое знакоотношение как ассоциация между элементами на уровне означаемого, объединяющая знаки, родственные по смыслу, возникают в этой области знания как совершенно новые методы анализа самых разных культурных явлений.
Б. закрепляет за каждым из этих трех типов знаковых отношений различные виды художественного сознания, и как реализацию этих типов — различные виды художественных произведений. Несмотря на явную потребность в уточнении и расширении этой семиотической парадигмы на материале конкретно-литературного свойства, Б. в середине 1960-х оставляет, в какой-то мере, литературоведческие исследования, чтобы обратиться к социальной проблематике анализу массовых коммуникаций.
Под влиянием работ К. Леви-Стросса Б. приходит к заключению о том, что коль скоро структурный подход позволяет обнаружить не ассоциативные, по аналогии с существующими, механизмы социального творчества в различных обществах (а у Леви-Стросса это первобытные), т. е. не случайные механизмы, зачастую примитивно сводимые к тем или иным социальным институтам, а саму кинематику отдельной культуры “социо-логику” конкретно-историческую систему духовного производства, то вполне правомерно распространение этого метода с анализа примитивных культур на исследования современных. Цель мыслительного творчества современных интеллектуалов, писал Б. в 1971, состоит в уяснении следующего: “что нужно сделать для того, чтобы две крупнейшие эпистемы современности — материалистическая диалектика и диалектика фрейдистская смогли объединиться, слиться и произвести на свет новые человеческие отношения”
“Социо-логика” таким образом, должна способствовать изучению тех моделей культурного творчества, которые лежали бы в основе не только литературы или дизайна, но и детерминировали бы общественные отношения конкретного социума, а значит были бы принципами всевозможных самоописа- ний и самоидентификаций этой культуры. Другими словами, были бы смыс- ло-образовательными возможностями культуры.
Интерес к нелитературным источникам анализа привел Б. к исследованию структурных особенностей женской одежды в журналах мод 1958—1959. Основной пафос работы “Система моды” состоит в выявлении взаимной конверсии различных типов творчества и производства: языка фотографии, языка описания, языка реалий, языка технологий производства. Б. пытается найти специфическую область общения этих языков, выясняя возможности перехода элементов одних языков в другие. Благодаря этой методологической перспективе Б. удается обнаружить неравнозначные зависимости между языками выделенных типов, а также ментальную конструкцию, лежащую в основе “семиологического парадокса” следствия этой неравнозначности. Суть этого парадокса, по Б. состоит в том, что общество, постоянно переводя элементы “реального языка” — по сути своей, “вещи” в элементы речи, или знаки, пытается придать элементам означивания “рациональную” природу Таким образом возникает парадоксальная ситуация превращения “вещей” в смысл и наоборот.
Поиск разнообразных смыслопорождающих механизмов того или иного культурного периода приводит Б. к признанию рядоположенности любой теоретической и практической деятельности, от эстетической до инженерно- технической или политической. Эпицентром исследовательских интересов Б. выступает, однако, не сама система знаков и денотативных значений, а возникающее в процессе коммуникации поле “коннотативных” значений, которые и позволяют тому или иному обществу дистанцироваться в культурно-историческом плане от иных обществ с их особыми коннотативными содержаниями.
Поставив проблему “семиологическо- го парадокса” Б. утверждает, что в массовом сознании происходит фетишизация языка, а само сознание становится пристанищем разнообразных мифов, коренящихся в наделении языковых конструкций силой описываемых ими вещей и явлений. Одновременно вещи и явления сами начинают претендовать на “рациональность” и оснащенность смыслом (феномен товарного фетишизма).
Осмысливая в ряде своих работ (“Две критики” “Что такое критика” “Критика и истина” “От науки к литературе” “С чего начать?”) проблему критики, Б. разграничивал классический способ отношения к тексту, заключающийся в интерпретации последнего, исходя из системы внешних критериев (взгляд извне), и противопоставленный первому “имманентный” подход к тексту (взгляд изнутри). Согласно Б. в рамках современной культуры могут быть выделены две активно используемые формы критики: так называемая “университетская” и так называемая “интерпретативная” (или “идеологическая”). Специфика “университетской” критики заключается в том, что, по Б. она “в основном пользуется... позитивистским методом”, а в сферу ее анализа входят “проблема источников” и так называемых “обстоятельств” литературного творчества, реальный анализ которой сводится фактически к аналитике более ранних по отношению к исследуемому произведений либо обстоятельств биографии его автора. По оценке Б. именно в этом и заключается “одна из самых серьезных ошибок, в которых повинна университетская критика: сосредоточив внимание на генезисе частных деталей, она рискует упустить из виду их подлинный, то есть функциональный, смысл” Прежде всего, вне “фокуса внимания” остается такой важнейший момент творчества, как его “исторический фон и культурные предпосылки”: по Б., “разве Расин писал из тех же побуждений, что и Пруст?” — между тем “все взаимосвязано: самая мелкая, самая малозначительная литературная проблема может обрести разгадку в духовном контексте эпохи, причем этот контекст отличается от нашего нынешнего”
Согласно выражаемой Б. позиции, в поисках “смысла произведения” следует двигаться “не вглубь, а вширь; связь между автором и его произведением, конечно, существует (кто станет это отрицать? ...Одна лишь позитивистская критика до сих пор еще верит в Музу), но это не мозаичное соотношение, возникающее как сумма частных... глубинных сходств, а, напротив, отношение между автором как целым и произведением как целым, то есть отношение отношений, зависимость гомологическая, а не аналогическая” В силу этого, по мысли Б. критик “университетского” направления вынужден признать, что “неподатливым и ускользающим является сам объект его изучения (в своей наиболее общей форме) — литература как таковая, а не биографическая тайна писателя” Но и в этой сфере, по Б. т. е. при анализе субъектной стороны проблемы творчества, позитивистский метод оказывается неадекватным: “увы, стоит нам коснуться интенционального аспекта человеческого бытия (а как без этого говорить о литературе?) и позитивистская психология оказывается недостаточной”
Другая форма критики, по модели Б. ориентирована не на поиск “объяснений” литературных “фактов” но на ту или иную ценностно-смысловую интерпретацию литературного произведения, в силу чего она получает название “интерпретативной критики” По оценке Б. ее представители “сильно отличаются друг от друга”: Г Башляр, Ж. Пуле, Р Жирар, Ж.-П. Ришар, Ж. Старобин- ский, Ж.-П. Вебер и др.), “общее у них то, что их подход к литературе соотносится (в большей или меньшей степени, но во всяком случае осознанно) с одним из основных идеологических течений наших дней (будь то экзистенциализм, марксизм, психоанализ или феноменология)”; в силу этого данный тип критики “можно назвать критикой идеологической в отличие от первой, которая отвергает всякую идеологию и объявляет себя сторонницей чисто объективного метода”
По мнению Б. несмотря на наблюдаемые “разногласия философско-методологического порядка” между данными видами критики и их практическое “соперничество”, фактически обе они иде- ологичны в широком смысле этого слова, и отношения между ними могут быть рассмотрены как конкурирующее противоборство “двух идеологий” В этом контексте Б. отмечает, что “худшее из прегрешений критики не идеологичность, а ее замалчивание” и якобы безоценочный подход к литературному произведению есть не что иное, как “самообман” если не “преступное умолчание” об имеющей место идеологической ангажированности. Исходя из этого единства природы обеих форм критики, Б. делает вывод о том, что фактически “ничто не мешает взаимному признанию и сотрудничеству двух критик” “Университетская” (“позитивистская”) критика занимается “установлением и открытием “фактов” (коль скоро именно этого она и требует)” оставляя критикам интерпретативного направления “свободу их интерпретировать, точнее “приписывать им значение” в соответствии с той или иной открыто заявленной идеологической системой” Точно так же и различные направления интерпретативной критики, несмотря на различную “идеологическую” ориентацию, могут вполне благополучно сосуществовать в параллельном режиме (по выражению Б. “оказываются возможными одновременно”).
Согласно Б. из этого следует важный вывод о том, что “идеологический выбор не составляет существа критики и оправдание свое она находит не в истине” Критика являет собой “нечто иное, нежели вынесение верных суждений во имя истинных принципов”: собственно, “критика не таблица результатов и не совокупность оценок, по своей сути она есть деятельность, то есть последовательность мыслительных актов... Разве деятельность может быть истинной?” Вместе с тем Б. обращал внимание на то, что наличные формы критики претендуют на истинность своего результата, тем самым неявно обозначая себя в статусе своего рода познавательной процедуры. Между тем, согласно Б. такое мнение отнюдь не является правомерным, ибо предметом критики выступает “не мир, но слово, слово другого; критика — это слово о слове, это вторичный язык... который накладывается на язык первичный (язык-объект)” Критика, таким образом, по мысли Б. должна “учитывать два рода отношения отношение языка критика к языку изучаемого автора и отношение этого языка- объекта к миру” Собственно, с точки* зрения Б., “определяющим для критики и является взаимное трение этих двух языков, чем она... сближается с... логикой, которая также всецело зиждется на различении языка-объекта и метаязыка” Более того, согласно Б. фактически критика есть не что иное, как “лишь метаязык” Однако, коль скоро это так, то, по убеждению Б. определение истинности чего бы то ни было отнюдь не входит в промысел критики: “дело ее устанавливать вовсе не истины, а только валидности” По Б. как “в логическом уравнении испытывается валидность того или иного умозаключения и не высказывается никакого суждения об истинности используемых в нем посылок” точно так же и “лингвист занимается не расшифровкой смысла фразы, а установлением ее формальной структуры, обеспечивающей передачу этого смысла” ибо “язык сам по себе не бывает истинным или ложным, он может только быть (или не быть) валидным, то есть образовывать связную знаковую систему” Таким образом, с позиции Б. “законы, которым подчиняется язык литературы, касаются не его согласования с реальностью (как бы ни притязали на это реалистические школы), а всего лишь с той знаковой системой, которую определил себе автор” и, в соответствии с этим, в функции критики входит не решение вопроса об истинности текста. Согласно Б. “критика не должна решить, написал ли Пруст правду”: ее задачей является лишь создание такого метаязыка, который мог бы “в силу своей связности, логичности, одним словом, систематичности... вобрать в себя или, еще точнее, интегрировать (в математическом смысле) как молено больше из языка Пруста” Бытие языка выводится Б. как из-под диктата так называемой объективности (“как, в самом деле, поверить, будто литературное произведение есть объект!”), так и из-под давления субъективности (отказ от презумпции классической критики, “будто критик обладает по отношению к [произведению] как бы экстерриториальностью”).
С точки зрения Б., будучи в оппозиции к “интерпретативной критике” “университетская критика” тем не менее, безболезненно принимает почти любые предлагаемые ею методики: “все можно принять, лишь бы произведение соотносилось с чем-то иным, нежели оно само, с чем-то таким, что не есть литература; все, что стоит за произведением — история (далее в ее марксистском варианте), психология (даже в форме психоанализа) мало-помалу получает признание; не получает его лишь работа внутри произведения”
Как отмечал Б., классической критикой отвергается “имманентный подход” к произведению, т. е. та “работа внутри произведения” которая и составляет сущность критики в постмодернистском ее понимании. Подобный (имманентный) подход к произведению должен, согласно Б. быть фундирован той презумпцией, что к анализу отношений произведения “с внешним миром” возможно переходить лишь после того, как оно будет целиком осмыслено “изнутри” т. е. с точки зрения внутренне присущих ему структуры и функций. Задаваясь проблемой того, “чем вызвано такое неприятие имманентности” Б. находит ответ в том, что “дело в упорной приверженности к идеологии детерминизма” в классических ее образцах, в том, что критика по-прейснему “опирается на совершенно устаревшую философию детерминизма” в рамках которой “произведение “продукт” некоторой “причины” а внешние причины “причиннее всех других”
Согласно Б. в “наш век (последние сто лет)” добросовестные поиски ответа на то, что есть литература, “ведутся не извне, а внутри самой литературы, точнее, на самой ее грани, в той зоне, где она словно стремится к нулю, разрушаясь как объект-язык и сохраняясь лишь в качестве метаязыка, где сами поиски метаязыка становятся новым языком- объектом” Таким образом, цель постмодернистски понятой критики, по Б., носит “чисто формальный характер”: она “не в том, чтобы “раскрыть” в исследуемом произведении или писателе нечто “скрытое” “глубинное” “тайное” а только в том, чтобы приладить — как опытный столяр “умелыми руками” пригоняет друг к другу две сложные деревянные детали — язык, данный нам нашей эпохой (экзистенциализм, марксизм, психоанализ), к другому языку, то есть формальной системе логических ограничений, которую выработал автор в соответствии с собственной эпохой”
По мысли Б., если и возможно говорить о неком критерии “доказательности” критики, то таковым может являться не способность “раскрыть вопрошаемое произведение” но, напротив, способность “как можно полнее покрыть его своим собственным языком” В этом отношении, с точки зрения Б. критика решительно отлична от чтения, ибо “читать значит желать произведение, жаждать превратиться в него; это значит отказаться от всякой попытки продублировать произведение на любом другом языке, помимо языка самого произведения” в то время как “перейти от чтения к критике — значит переменить самый объект воледеления, значит возжелать не произведение, а свой собственный язык” Важнейшим моментом критики выступает, таким образом, по Б. то, что в ее русле “может завязаться диалог двух исторических эпох и двух субъективностей автора и критика” Критика, по мысли Б. способна “совместить в себе... субъективность и объективность, историчность и экзистенциальность, тоталитаризм и либерализм” ибо конституируемый критикой метаязык “является продуктом исторического вызревания знаний, идей, духовных устремлений, он есть необходимость. С другой же стороны, критик сам выбрал себе этот необходимый язык согласно своему экзистенциальному строю, выбрал как осуществление некоторой своей неотъемлемой интеллектуальной функции, когда он полностью использует всю свою глубину, весь свой опыт выборов, удовольствий, отталкиваний и пристрастий” В этом отношении, по убеждению Б. “критик в свою очередь становится писателем” но ведь “писатель это человек, которому язык является как проблема и который ощущает глубину языка, а вовсе не его ин- струментальность и красоту” В силу этого, по Б., “на свет появились критические работы, требующие тех же самых способов прочтения, что и собственно литературные произведения, несмотря на то, что их авторы являются критиками, а отнюдь не писателями” Именно в этом контексте, с позиции Б., можно говорить о формировании “новой критики”, сущность которой им усматривается “в самом одиночестве критического акта, который отметая алиби, предоставляемые наукой или социальными институтами, — утверждает себя именно как акт письма во всей его полноте”
Для Б. существенно важно, что если “произведение в силу самой своей структуры обладает множественным смыслом” то это значит, что возможно “существование двух различных видов дискурса” по отношению к нему, т. е. двух различных видов критики. По мысли Б., это критика как “наука о литературе” или “комментарий” который избирает в качестве своего предмета “лишь... какой-нибудь один из этих смыслов” а также “литературная критика” или “новая критика” которая ставит своей задачей “нацелиться разом на все смыслы, которые произведение объ- емлет, на тот полый смысл, который всем им служит опорой”, которая фактически “открыто, на свой страх и риск, возлагает на себя задачу наделить произведение тем или иным смыслом” Согласно Б. “критика не есть наука” ибо “наука изучает смыслы, критика их производит” Критика занимает, по оценке Б., промежуточное положение между “наукой о литературе” и чтением: “ту речь в чистом виде, каковой является акт чтения, она снабжает языком, а тот мифический язык, на котором написано произведение и который изучается наукой, она снабжает особым (наряду с прочими) типом речи” “Моральной целью” критики, по Б., должна стать “не расшифровка смысла исследуемого произведения, а воссоздание правил и условий выработки этого смысла” для чего критика, прежде всего, должна признать произведение “семантической системой, призванной вносить в мир “осмысленность, а не какой-то определенный смысл” В этом отношении, согласно позиции Б., фактически “перед лицом книги критик находится в той же речевой ситуации, что и писатель перед лицом мира” а “отношение критики к произведению есть отношение смысла к форме” И если для традиционной критики, с точки зрения Б., произведение всегда выступает в качестве поля интерпретации, должной завершиться правильным его истолкованием, то предметом постмодернистской критики выступает не произведение, но конструкция (см.). Взаимодействие критики с последней есть непрекращающееся и бесконечное означивание (см.), подвижные правила которого складываются одновременно как со смыслопо- рождением, так и со становлением самого субъекта этой процедуры, бытие которого признается постмодернизмом как независимое от данной процедуры и предшествующее ей (см. “Смерть Субъекта”, “Смерть Автора”, Антипсихологизм, Скриптор).
В рамках постмодернистского подхода “литературная критика” (“новая критика”) перестает быть для Б. критикой в традиционно-классическом смысле этого слова. Он говорит о “кризисе комментария” как такового, дополняя эту идею трактовкой “исполнения” произведения, понимаемого им в качестве означивания (см.), По мысли Б., традиционная же критика “исполняла” произведение, “как палач исполняет приговор” В этих условиях критика обретает, по Б. кардинально новый культурный статус: в современном, постмодернистском ее качестве “критика располагает собственной публикой” поскольку “общество стало потреблять критические комментарии совершенно так же, как оно потребляет кинематографическую, романическую или песенную продукцию”
В контексте культуры эпохи постмодерна критика, по убеждению Б., обретает исключительно языковую природу, конституируясь в качестве плюралистичного метаязыка, а “все, к чему только прикасается язык, философия, гуманитарные науки, литература в определенном смысле оказывается заново поставлено под вопрос” В свою очередь, согласно Б. вполне реально, что в современной культуре “Критики Разума, которые дала нам философия, будут дополнены Критикой Языка, и этой критикой окажется сама литература”
Не случайно постмодернизм, согласно Б., в зачине каждого (даже ретроспективно классического) текста усматривает предполагаемое “слово Esto (пусть, например... предположим...)” Осмысливая литературные приемы создания “эффекта достоверности” или “эффекта реальности” Б. выделил феномен литературного описания (начиная от экфрасиса античного жанра дескриптивного отрывка, обособленного внутри целостного произведения), посвященного “описанию места, времени, тех или иных лиц или произведений искусства” По Б. практически описание как таковое выполняет сугубо “эстетическую функцию” то есть: “описание не подчиняется никакому реалистическому заданию; мало существенна его правдивость, даже правдоподобие; львов и оливы можно с легкостью помещать в страны Севера существенны одни лишь нормы описательного жанра” Литературное описание, по оценке Б. выступает явлением сугубо дискурсивного (а не референциального) плана, поскольку применительно к нему даже сам феномен правдоподобия как таковой “имеет... не референциальный, а открыто дискурсивный характер” всецело “определяясь правилами данного типа речи” По Б., “эстетические правила вбирают в себя правила референциальные”
В этом контексте Б. приводит в качестве примера описание Г Флобером г Руана, в рамках которого реальный (в классическом смысле этого слова) Руан (Руан как онтологический объект) отнюдь не оказывается предметом этого описания. Как отметил Б. “ткань описания, где, казалось бы, первостепенное значение... уделяется Руану как объекту, в действительности лишь основа, на которую нашиваются жемчужины редких метафор, нейтральнопрозаический наполнитель, которым разбавлено драгоценное вещество символики. Словно во всем Руане писателю важны только риторические фигуры, которыми он описывается, словно Руан достоин упоминания только в виде замещающих его образов. Все описание Руана выстроено таким образом, чтобы уподобить Руан живописному полотну, средствами языка воссоздается картина, словно уже написанная на холсте” В процедуре описания, по Б., писатель реализует “платоновское определение художника как подражателя третьей степени, так как он подражает тому, что уже само есть имитация некой сущности” Собственно, сама возможность описания, т. е. фактически “наименования референта” обеспечена, по мысли Б. отнюдь не онтологическим наличием этого референта (объекта описания). Возможность описания, по мнению Б. задается наличными правилами описания, не только самодостаточными в своей процессу- альности, но и достаточными для создания “эффекта реальности”
Согласно Б., “определяющей для литературы является ее техника смысло- образования” в пространстве которой “означающие могут неограниченно играть”, и игра эта фактически обретает креационный характер по отношению к “реальности” как таковой. Последняя, однако, в обрисованном контексте может быть оценена с точки зрения своего онтологического статуса не более, как “эффект” достигнутый сугубо семиотическими средствами.
По убеждению Б. речевую деятельность “более не окутывает благостное облако иллюзий реалистического свойства” Особую остроту приобретает проблема “эффекта реальности” в сравнении текстов литературной традиции и текстов исторического характера. Как отметил Б. далеко не случайно в европейской культуре “реализм в литературе сложился примерно в те же десятилетия, когда воцарилась “объективная” историография” Это было связано, по его мысли, с тем, что если для романиста как создателя “вымышленного повествования” воплощенная в письме реальность “оказывает весьма незначительное сопротивление структуре” то применительно к историку “реальность никоим образом не может смешиваться с правдоподобием” По оценке Б. “правдоподобие это общее, а не частное, которым занимается История” (а в европейской культуре “еще со времен античности “реальность” относилась к сфере Истории”). Именно стремление классической литературы максимально приблизиться к реальности и обусловливает, с точки зрения Б. ее любовь к отточенности в описании деталей. Детали эти (“барометр” у Флобера, “маленькая дверца” у Мишле и т. п.), по мысли Б. “говорят в конечном счете только одно: мы реальность” т. е. в итоге, служат средством для создания своего рода “референциальной иллюзии” Сущность этой иллюзии заключается, согласно Б. в том, что “реальность, будучи изгнана из реалистического высказывания как денотативное означаемое, входит в него уже как означаемое коннотативное. Стоит только признать, что известного рода детали непосредственно отсылают к реальности, как они тут же начинают неявным образом означать ее” В этом отношении литература, по сравнению Б. подобна Орфею, выводящему Эвридику из Аида: “пока она твердо идет вперед, зная при этом, что за ней следуют, тогда за спиной у нее реальность, и литература понемногу вытягивает ее из тьмы неназванного, заставляет ее дышать, двигаться, жить, направляясь к ясности смысла; но стоит ей оглянуться на предмет своей любви, как в руках у нее остается лишь названный, то есть мертвый смысл” Фактически, по Б. литература приходит к тому, что “само отсутствие означаемого, поглощенного референтом, становится означающим понятия реализм” именно в этой ситуации и возникает “эффект реальности” как “основа того скрытого правдоподобия, которое и формирует эстетику новой литературы” Таким образом в работах Б. конституируется важная в контексте эволюции постмодернистской парадигмы дефиниция: “правдоподобие... есть не что иное, как сам реализм (будем называть так всякий дискурс, включающий высказывания, гарантированные одним лишь референтом)”
Б. в ходе изучения природы “эффекта реальности” задал программу деон- тологизации десигната как такового: “сегодня задача состоит в том, чтобы... опустошить знак, бесконечно оттесняя все дальше его предмет, вплоть до радикального пересмотра всей многовековой эстетики изображения” Осмысливая в постмодернистском контексте сущность и основания семиологии как одной из важнейших дисциплин, имеющей своей предметностью знаковую сферу и деятельность, Б. полагал, что она едва ли может считаться “обыкновенной позитивной наукой” По его мысли семиология неизбежно простраивается в качестве своеобычной рефлексии, организованной как дискурс (см.): “возможно, ей одной из всех нынешних гуманитарных наук” “свойственно задаваться вопросом о своем собственном дискурсе” В этом отношении, по Б. “будучи наукой о языке, различных языках, она не может принимать свой собственный язык как простую данность, как нечто прозрачное, как нейтральное орудие, одним словом, как мета-язык (см.
А. В., А. Г.У В таком когнитивном контексте семиология, согласно Б. неизбежно ставит проблему “места, откуда говорят” т. е. вопрос, вне которого “не имеет смысла никакая наука и никакая идеологическая критика” И если, с точки зрения Б. неявно семиология “безразлична к политической ангажированности” тем не менее, реально “для семиологии... субъект, в том числе и ученый, не бывает экстерриториален по отношению к своему дискурсу”
Показательно в этом плане, по мнению Б. семиологическое исследование тех языковых механизмов, при помощи которых определенная общественная группа стремится конституировать присущий ей тип дискурса в статусе универсального, например, “тщательный анализ смыслообразовательных процессов, благодаря которым буржуазия выдает свою исторически определенную классовую культуру за нечто природно-всеобщее” Для этого Б. осуществляет “семиологический анализ такого высокознакового объекта, как модная одежда” целью которого является “воссоздать во всех подробностях грамматику всем известного, но еще никем не изученного языка” Б. продемонстрировал, что подобный исследовательский подход призван выступить “против всей символико-семантической системы нашей цивилизации” С целью очерчивания таковой перспективы Б. формулирует программную задачу семиологии: “мало изменить содержание знаков, нужно, прежде всего, стремиться расщепить саму систему смысла”
Семиология в интерпретации Б. выступает знаковой деятельностью, предметом которой выступает собственно знаковая деятельность. Отсутствие методологической разграниченности со своим предметным полем приводит, согласно Б. к тому, что семиологии “негде укрыться в безопасности, а потому ей приходится признать себя письмом” В обрисованном контексте и осуществляется бартовский анализ наиважнейшего с точки зрения постмодернистской философии, концепта “письменности/письма” Б. обозначал себя как “человека, который пишет” т. е. который реально “избрал родом своей деятельности не речь и не писание, но письмо” Между двумя последними, с точки зрения Б., может быть усмотрена существеннейшая разница: если “писание” по Б., есть “функциональная и внесубъектная языковая деятельность” то “письмо” являет собой “сладострастную” игру языка. По признанию Б. “я всегда писал книги только для удовольствия” Результатом такового рода творческой деятельности, по мысли Б., не обязательно должен был выступать определенный, завершенный текст, хотя реально и актуализировался своего рода “эйфорический текст”
В ходе анализа семиологии как “письма/письменности” Б. демонстрирует, что именно в процессуальности письма конституируется то смысловое пространство, в границах которого “грамматические лица и источники дискурса смешиваются, перепутываются, сливаются вплоть до неразличимости” и в итоге “письмо/письменность” может быть помыслено не как “внесубъект- ное” “писание” но как “квази-субъект- ное” интеллектуальное занятие. В процессе последнего, по оценке Б. пером пишущего и ощущающего поэтому удовольствие человека водит не его рука, но сам язык: “письмо не правда человека (автора), а правда языка”
Как отмечал Б. “научный дискурс считает себя высшим кодом письмо же стремится быть всеобъемлющим кодом, включающим в себя даже саморазрушительные силы. Поэтому только письмо способно сокрушить утверждаемые наукой теологические представления, отвергнуть террор отеческого авторитета, что несут в себе сомнительные истины содержательных посылок и умозаключений, открыть для исследования все пространство языка, со всеми его нарушениями логики, смешениями кодов, их взаимопереходами, диалогом, взаимным пародированием...”
См. также: Метаязык, Язык-объект, “Гул языка” (Барт).
- французский философ, писатель, экономист, публицист, этнограф, искусствовед, поэт. По характеристике одного из безусловных классиков философии
20 в. М. Хайдеггера — “самый светлый ум во Франции” В 1911 — 1913 учился в лицее в Реймсе. В 1914 принял католичество. В 1915 окончил колледж д’Эперней, в 1918 поступил в Эколь де Шарт в Париже, где в 1922 защитил дипломную работу “Рыцарский орден, стихотворная повесть 13 в.” и получил квалификацию архивиста-палеографа. В 1922 поступил на службу в парижскую Национальную библиотеку, где проработал до 1942.
В начале 1920-х в Париже Б. общался с русским философом Л. Шестовым; под его влиянием начал читать тексты Ф. Достоевского, С. Кьеркегора, Б. Паскаля, Платона, принял участие в переводе на французский язык книги Шес- това “Добро в учении гр. Толстого и Ф. Ницше” (1925). Кроме этих мыслителей, Б. интересовали идеи Ф. Ницше, 3. Фрейда, маркиза де Сада, а позже — Г Гегеля и К. Маркса. Стержнем его концепции стало гегельянство, переосмысленное с позиций ницшеанства и психоанализа. В 1931 вступил в Демократический коммунистический кружок, распавшийся в 1934. Опубликовал ряд статей в журнале “Социальная критика”: “Критика основ гегелевской диалектики” (совместно с Р Кено, 1932; в статье проводилась мысль о необходимости обогащения марксистской диалектики за счет включения в нее психоанализа Фрейда и социологии М. Мосса и Э. Дюркгейма); “Проблема государства” (1933; полемика против революционного оптимизма, фашистского тоталитарного государства и диктатуры социализма); “Психологическая структура фашизма” Первым во Франции Б. применил психоаналитические методы к анализу политических проблем. С 1931 участвовал в семинаре А. Койре в Школе высших исследований, а в 1934 — 1939 в семинаре А. Кожева, где в сотрудничестве с Р Кено, Р Ароном, М. Мерло-Пон- ти, Э. Вейлем, А. Бретоном и другими работал над переводом и комментариями к гегелевской “Феноменологии духа” В 1935 принимал участие в работе исследовательской группы, организованной Ж. Лаканом.
В 1935 Б. стал одним из инициаторов движения “ Контратака” (распалось в 1936), объединившего левых интеллектуалов различных творческих ориентаций. Основными лозунгами движения были антинационализм, антикапитализм, антипарламентаризм, основной целью провозглашалась замена мифологии фашизма мифами моральной и сексуальной революции. Основными идейными источниками “Контратаки” были сочинения де Сада, Ш. Фурье, Ницше. В этот период Б. обвинили в профашистских настроениях, поскольку в одном из составленных им документов “недипломатическая грубость” Гитлера трактовалась как позитивная альтернатива “слюнтяйству” французских политиков и дипломатов. С 1936 Б. начал организацию тайного общества “Асе- фаль” (и одновременно журнала с тем же названием). Первый номер журнала вышел в 1936, общество было создано в 1937 Его членом, в частности, стал П. Клоссовски (см.); одним из правил общества было не подавать руки антисемитам. В 1937 Б. стал одним из организаторов социологического колледжа, одной из задач которого была разработка социологии “сакрального” способной дополнить марксистский социальный анализ исследованием иррациональных фактов социальной жизни. В тот же период Б. организует Общество коллективной психологии, нацеленное на изучение роли психологических, в том числе бессознательных, факторов в социальной жизни. На первый план для Б. выдвинулись проблемы смерти как основы социальных отношений (по мысли Б. смерть “эмоциональный элемент, придающий безусловное значение совместному существованию”), вины, греха, зла, внутреннего опыта. В 1946 по инициативе Б. началось издание журнала “Критика”, где он опубликовал статьи “Моральный смысл социологии”, “Тайна Сада”, “О рассказах жителей Хиросимы” “Переход от животного к человеку и рождение искусства”, “Коммунизм и сталинизм” “Сад (1740—1814)” и др. В 1952 Б. был награжден орденом Почетного легиона.
Основные сочинения: “Внутренний опыт” (1943), “Виновный” (1944), “О Ницше” (1945), “Метод медитации” (1947), “Теория религии” (1948), “Проклятая доля” (1949), “Литература и зло” (1957), “Эротизм” (1957), “Слезы Эроса” (1961), “Сумма атеологии” (1972) и др. Объектами пристального внимания Б. становились: А. Бергсон, Ницше, Фрейд, Шестов, Кьеркегор, Достоевский, Б. Паскаль, Платон, Маркс, Гегель, Клоссовски, М. Бланшо (см.).
Стилистика философского мышления Б. во многом предвосхитила моды “новой французской философии” второй половины 20 в. наиболее агрессивной линией развития которой выступил постмодернизм. Многие из мыслителей этого направления с высоким пиететом относились к творчеству Б. к предложенным им оригинальным концептам. Так, о роли идеи “всевидящего глаза” в мысли Б. писали Р Барт (см.), Ю. Кристева (см.), М. Фуко (см.). Фуко утверждал, в частности, в “Предисловии к трансгрессии” (1963): “Из конца в конец всего его творчества глаз был главной фигурой внутреннего опыта...”
В общих чертах взгляды Б. сводятся к осмыслению опыта “абсолютной негативности” преодолевающего опосре- дованность в любых ее формах (исторической, феноменологической, трансцендентальной) в противостоянии непосредственной реальности смерти. Б. последовательно вырабатывает философскую, литературную, экономическую стратегии достижения и преодоления пределов мышления и чувственности. Адекватное выражение Б. опыта “невозможного” в мистицизме, эротизме и т. п. преследует цель предельной интенсификации языка с целью устранения дистанции-различия между внешним контролем и внутренним опытом.
Б. подчеркивал, что в отличие от поэтического творчества, содержание опыта, который предлагается его методом медитации, изменяет субъекта, который упражняется в нем, а стало быть отчуждает его идентичность. Удавшись, этот метод должен был бы вызвать исчезновение субъекта, чтобы уж никакой клеврет не ограничивал само сознанием суверенность содержания этого опыта.
По мысли Б. “понятия” и “понятийный язык” предполагают то, что он именует “замкнутыми существованиями” Согласно П. Клоссовски (см.), в ходе диспута с участием Б. Ж.-П. Сартра и Ж. Ипполита о природе греха наглядно обнаружилось “в мысли Батая взаимное противодействие и как бы необходимое смешение терминов понятие и запретное, понятие и грех, понятие и идентичность, смешение, существующее еще до понятия греха — то е£ть понятие утраты идентичности как конститутивное понятие греха. Таким образом существует тесное отношение между бытием человека в качестве идентичного существа и способностью различать добро и зло. Напротив, в диспуте с католиком Ипполитом и ате- истом-гуманистом Сартром Батай выдвигает понятие открытости существований, в которой добро и зло становятся неразличимыми. И тогда понятно, что, завися от понятия идентичности и особенно от понятия греха, открытость существований или достижение интегральности существований, если действительно эта открытость или это достижение могут быть помыслены лишь в отношении греха, могут получить развитие лишь как симулякры понятия. Когда Сартр упрекает Батая в том, что понятие греха наполняется у него непрестанно меняющимся содержанием, Батай отвечает ему среди прочего так: Я пошел от понятий, которые обычно замыкали вокруг меня некоторых людей, и я был рад этому... Но мне не удалось выразить этой радости, ...с некоторого момента, углубляясь в эти трудности, я почувствовал, что язык не оправдал моих надежд, ибо дело обстояло так, что было необходимо выразить в терминах тоски то, что переживалось как безмерная радость и если я выражал радость, выражалось нечто другое, но не то, что я переживал, ибо то, что переживалось в определенный момент, было непринужденностью по отношению к тоске, а надо, чтобы непринужденность ощугцалась, ощутить тоску, а непринужденность в определенные моменты такова, что случается, что ее невозможно выразить... язык не может выразить самого простого понятия, например, понятия блага, которым может быть расход, состоящий в чистой и простой трате. Если для человека, а, заговорив о человеке, я вынужден соотноситься с бытием и сей же час обнаруживается вводимая мной трудность если для человека в определенный момент трата трата без всякой компенсации есть благо, нам никак не выразить эту идею. Язык отступает, ибо язык образован из предложений, выступающих от имени идентичностей, но с момента, когда наступает избыток расходуемых средств, и мы вынуждены расходовать не для прибыли, а расходовать, чтобы расходовать, невозможно более удержаться на уровне идентичности. Мы вынуждены тогда раскрыть понятия по ту сторону от них самих”
Осмысливая движение познания современного европейского человека, Б. писал: “Знать значит: привести к известному, схватить нечто неизвестное как тождественное чему-то известному. Что предполагает либо твердую почву, на которой все покоится (Р. Декарт), либо кругообразность знания (Г Гегель)... Во втором случае, даже уверившись в том, что круг крепко-накрепко замкнут, замечаешь недостаточный характер знания. Бесконечная цепь известного будет для познания лишь самозавершеннос- тью. Удовлетворение достигается тем, что существовавший проект знания дошел до своих целей, исполнился, что нечего более открывать (по крайней мере, важного). Но эта кругообразная мысль диалектична. В ней заключено решающее прртиворечие (которое касается всего круга): абсолютное, кругообразное знание есть окончательное незнание. В самом деле, предположив, что я достиг его, я узнаю, что теперь не узнаю больше того, чем знаю”
В системе абсолютного знания, согласно Б. “не может быть даже в Боге — познания, идущего по ту сторону абсолютного знания” Феноменология духа составляет “два существенных движения, замыкающих круг: это постепенное завершение самосознания (человеческой самости) и становление этой самости всем (становление Богом), завершающее знание (и тем самым разрушающее особенное, частное в ней, стало быть завершающее самоотрицание, обращаясь абсолютным знанием”.
Как подчеркивает Б., если “я совершаю в самом себе круговое движение Гегеля, по ту сторону достигнутых пределов я замечу уже не неизвестное, а незнаемое. Это будет незнаемым не из-за недостаточности разума, а в силу его природы. [...] Посему предположив, что я Бог, что я в этом мире обладаю уверенностью Гегеля (упразднив мрак и сомнение), знаю все и даже почему завершенное познание требует, чтобы человек, эти несчетные частички всех Я и история стали производить друг друга, именно в этот момент возникает вопрос, который вводит с собой человеческое, божественное существование... в самую отдаленную даль безвозвратной темноты: почему надо, чтобы [было] то, что я знаю? Почему эта необходимость? В этом вопросе скрывается поначалу он даже не проглядывает — огромный разрыв, столь глубокий, что ответствует ему единственно безмолвие экстаза”
Как писал Б. “мое существование, как и всякое другое, идет от неизвестного к известному (приводит неизвестное к известному). Я не испытываю никаких затруднений; полагаю, что могу, как никто другой из тех, кого знаю, предаваться операциям познания. Мое существование складывается из начинаний и движений, направляемых познанием к надлежащим пунктам. Познание ни в чем не отличается от меня: я это оно и я есть существование. [...] Но это существование не сводится к познанию: подобное сведение потребовало бы того, чтобы известное стало целью существования, а не, наоборот, существование целью известного” Характеризуя стиль мировидения человека, Б. отмечает: “Есть в рассудке слепое пятно: которое напоминает о структуре глаза. Как в рассудке, так и в глазе различить его можно только с большим трудом. Однако если слепое пятно глаза не влияет на сам глаз, природа рассудка требует, чтобы слепое пятно в нем имело больший смысл, чем сам рассудок. Когда рассудок подчинен действию, слепое пятно влияет на него так же мало, как на глаз. Но когда мы видим в рассудке самого человека, то есть разведывания всех возможностей бытия, пятно поглощает наше внимание: уже не пятно теряется в познании, а познание теряется в нем. Таким образом существование замыкает круг, но оно не смогло бы сделать этого, не включив в него и ночь, из которого оно выступает лишь затем, чтобы вернуться в нее. Поскольку оно шло от неизвестного к известному, ему следует низвергнуться с вершины и вернуться к неизвестному”
Б. пытается осмыслить неизбывный ‘‘противоход” промысла человеческого разума и художественного творчества людей: “Действие вводит известное (сделанное), затем рассудок, связанный с действием, приводит не сделанные, неизвестные элементы к известному Но вожделение, поэзия, смех непрестанно подталкивают жизнь в противоположном направлении, ибо идут они от известного к неизвестному. Под конец существование обнаруживает слепое пятно в рассудке и полностью поглощается им. Иначе и не могло бы быть, если только не представится в каком-то пункте возможности покоя. Но ничего подобного: пребывает только круговое беспокойное движение которое не исчерпывает себя в экстазе и возобновляется в нем”
Согласно Б. “завершение круга было для Гегеля завершением человека. И завершенный человек был для него обязательно трудом: он мог им быть, поскольку он, Гегель, был знанием. Ибо знание трудится, чего не случается ни с поэзией, ни со смехом, ни с экстазом. Но поэзия, смех, экстаз не входят в завершенного человека, не дают удовлетворения. За отсутствием возможности умереть от них, их оставляют тайком, наподобие вора (или как покидают девку после ночи любви), в одурении отброшенном в отсутствие смерти: в ясное познание, деятельность, труд”
Наиболее важными у Б. в таком контексте становятся заимствованные у Гегеля понятия “суверенности” и “трансгрессии” (“Господин” в гегелевской трактовке, по версии Б., — это тот, кто неизбывно рискует собственной жизнью.) “Суверенность” у Б. символизирует верховную власть и высшую независимость субъекта, т. е. “чистую позитивность” предшествующую всякому представлению. Это состояние, в котором индивид может находиться всю свою жизнь или одно мгновение, и одновременно качество, которым он может быть наделен в стремлении преодолеть любые ограничения своей автономии.
В своем оригинальном понимании “трансгрессии” Б. исходит из предпосылок о конвенциональности всех человеческих установлений как результата “общественного договора” и о естественном, “органически” присущем каждому индивиду стремлении к собственной “суверенности” которая никогда не достигается в рамках социальных ограничений. Экстремальность форм реализации субъективности в “пограничных ситуациях” (насилие, экстаз, безумие, смерть) обосновывается и оправдывается Б. в контексте следования принципам расчета и выгоды, экономического обмена действия на удовольствие. При этом, согласно Б. индивидуальное “постановочное движение” суверенной мысли отвергает конформизм, гарантирующий “длительность” жизни, и стремится к конфликтам и рискам, придающим ей необходимую “интенсивность” тем самым восстанавливая существенную ипостась самого субъекта. В случае же консервации этого “отверженного фрагмента” последний может стать основанием построения общества и первоначальным капиталом для развития экономики и религии. Эти сферы ориентированы на сохранение субординации жизненных функций индивидуального организма и поэтому контролируют исполнение индивидом целей рода, первичных по отношению к потребностям его самого. Б. отождествлял “суверенность” и “трансгрессию” вплоть до реабилитации самого статуса субъективности. Наилучшей же сферой воплощения этой радикальной позиции выступает для Б. не социальный активизм, а литературное творчество. (Не случайно, что Б. использовал “третье лицо” в автобиографических повествованиях, это было одним из приемов трансгрессии самотождественности писателя.)
Согласно Б., настоящая литература первой подвергает сомнению принципы регулярности и осторожности; она подобна Прометею и осмеливается сделать то, что противоречит основным законам общества. Эта тенденция характерна и для самого Б. который насыщает свое письмо предельной степенью “революционности” тем самым нарушая “правила игры” как по отношению к интеллектуальной оппозиции, так и к официальной идеологии. По мысли Клоссовски, у Б. “онтологическая катастрофа мысли есть лишь изнанка апогея, достигнутого тем, что он называет суверенными моментами: опьянение, смех, жертвенное и эротическое слияние; опыты, для которых характерны расход без всякого возмещения, безмерная расточительность, бессмысленная, бесполезная, бесцельная растрата. У Батая прерывность становится мотивом бунта против во имя убегания бытия — против полезно устроенного и эксплуатируемого существующего и, следовательно, несмотря на реальную близость позиций, этот бунт направлен и против онтологической озабоченности Хайдеггера”
Как подчеркивал сам Б.: “Это профессорский труд, метод которого накрепко пристал к результатам: для меня, напротив, важен момент отставания, то, чему я учу (если, правда...) это не философия, это хмель: я не философ, я святой, возможно, просто безумец”
Или, как это отмечал Клоссовски, “именно под видом развития философии незнания Батай выдвигает на первое место бунт, сознательно доведенный философией до бунта против мира труда и против мира предположений, мир труда и предположений — это мир науки, продолжающей верить в возможность давать ответы. И в самом деле, затаенные моменты опыта, которые Батай называет суверенными экстаз, тоска, смех, эротическое и жертвенное слияние — дают нам знать об этом бунте, который есть лишь взывание к безмолвному авторитету пафоса, не имеющего ни цели ни смысла, и оказывающегося непосредственным схватыванием убегания бытия, прерывность которого производит устрашающее действие на язык” Философия, сводимая Б. к “акробатике” (в “наихудшем смысле” этого слова), в его личной интерпретации системы Гегеля доставила возможность испытания, опыта батаевской мысли в модусе отсутствия. Для осмысления Гегеля, согласно Б., не грешно было бы сначала побыть самим Гегелем. Но не всем хватает для этого интеллектуальных средств. Как выясняется у Б. нет ничего более чуждого человеку, чем личный модус мысли; выдвигая какое-то сдово, человек играет мыслью других, ибо он наудачу собирает прежде ростки человеческой субстанции вокруг себя. Как отметил С. Л. Фокин, “под маской Гегеля Батай доводит мысль до опыта вакации (высвобождения, удаления. — А. Г.) Я, до опыта сознания, не поддерживающегося более его обычными подпорками, до опыта исступления мысли из Я...” Ретроспективно осмысливая первую половину 20 в. Б. фиксирует то, что, по его мнению, всегда придавало человеческому лицу выражение двойственности: “Если взять крайности, существование в’основе своей всегда благопристойно и упорядоченно: труд, забота о детях, благожелательность и лояльность определяют взаимоотношения людей; с другой стороны, мы имеем разгул безжалостного насилия; в определенных условиях те же самые люди начинают грабить, поджигать, убивать, насиловать и подвергать своих собратьев пыткам” По мысли Б., “те же народы и чаще всего те же люди ведут себя то как варвары, то как цивилизованные существа” Изучая общественные практики фашизма, Б. вопрошает: не несет ли человек в своей душе “непреодолимое стремление к отрицанию всего того, что под названием разума, пользы и порядка положило в основу своего существования человечество? Не является ли, другими словами, бытие с необходимостью одновременно утверждением и отрицанием своего основания? ”
Б. отметил: люди несут в себе садизм, пусть в “зачаточном” состоянии и “дремлющем” виде. Непонятно лишь, можно ли его уподобить “некоему наросту, который некогда был функционален, но теперь стал ненужным, и который при желании можно удалить” Либо — по версии Б. это, возможно, неотъемлемая часть человека, “сердцевина” его души. Если верна первая версия, то особых проблем нет: человек построил бы “мир по своим законам, избегал бы войн и насилия” Если же корректна вторая мысль, то “подавление этой привычки затрагивает жизненно важную точку человеческого бытия”
Б. вынужден был предположить:
1) “наличие в людях непреодолимой тяги к разрушению и фундаментальное допущение постоянного и неизбежного стремления к уничтожению всего рождающегося, растущего и стремящегося к жизни”;
2) сакральную самоцельность этой тяги;
3) известную необходимость этой тяги для обновления жизни, без чего “человечество захирело бы”;
4) следующую из всего этого необходимость “прийти к самосознанию и, дабы ограничить сферу воздействия губительных средств, стремиться к тому, к чему безраздельно стремится оно, а именно: располагать этими средствами, если человек испытывает в этом нужду, используя их, однако, в дальнейшем в пределах, определяемых самосознанием, и решительно противостоять им в той мере, в какой оно теряет способность их выдерживать”
Рефлексия над этими проблемами занимает и сейчас немаловажное место в философии постмодерна (см.).
— британский социолог польского происхождения, один из самых ярких и оригинальных представителей постмодернистской социальной теории. Получил образование в университетах Англии, Канады и США. Ныне почетный профессор университета в Лидсе (Великобритания). Воевал на стороне советской армии против фашистской Германии, был активным и убежденным коммунистом в послевоенной Польше. В 1950-х эмигрировал в Великобританию.
Б. — автор более 20 книг. Примечательна эволюция теоретических идей и исследовательских интересов Б. Его первая работа, опубликованная еще в Польше “Между классом и элитой: эволюция британского рабочего движения” (1972), как и еще одна ран- няя работа 1970-х — “Социализм: активная утопия” (1976) посвящены анализу социально-политических движений того времени. В этот же период Б. много работает над пролемами методологии социальных исследований: “Герменевтика и социальные науки” (1976); “К критической социологии” (1976). Самая известная книга Б. в 1980-х — “Законодатели и интерпретаторы” (1987) является одной из ярчайших работ по политической социологии.
Тексты Б., вышедшие в 1990-х, составляют отдельный и без сомнения самый яркий этап его творчества создание постмодернистской социологической теории. Работы этого периода: “Современность и противоположность”
1991) , “Намеки постмодерности” (1992), “Жизнь во фрагментах: очерки по морали постмодерна” (1995), “Постмодер- ность и ее неудовлетворенности”
1997) . Пожалуй, одна из самых знаменитых книг Б., переиздававшаяся ежегодно с 1993-х, — “Этика постмодерна” В работах конца 1990-х и начала
21 в. Б. обращается к актуальным социальным вопросам конца тысячелетия: глобализации, росту неравенства, тенденциям индивидуализации, будущему государства благосостояния: “Работа, консьюмеризм и новые бедные”
1998) , “Глобализация: человеческие последствия” (1998), “Индивидуализированное общество” (2001), “Неустойчивая современность” (2000).
Как социальный теоретик, Б. рассматривает широкий круг тем и проблем, которые объединяет общая линия анализа динамики социальных трансформаций конца 20 в. В “постмодерном повороте” Б. видит не только критическую трансформацию ценностей и социальных форм модерна, но и возникновение специфических проблем, свойственных постсовременности. Несмотря на то, что эпоха модерна строилась на созидательном законотворческом разуме и устанавливаемом им же социальном порядке, в самом динамизме, в свободе и творчестве модерного разума, по мысли Б., содержатся скепсис, двойственность и обратимость усилий к демонтажу и самодеструкции. Более того, эпоха модерна неотделима от того ужаса, который она содержит исторически и с которым модерный разум тщился справиться. Именно этот момент нестабильности и неопределенности гипертрофируется в постмодерне, деконструируя социальный порядок через наращивание чувства дискомфорта, небезопасности, ненадежности, неуверенности, непредсказуемость.
В такой ситуации кризис рациональности и рационального действия неизбежен. Осмысленность и уверенность сменяются страхом и чувством незащищенности; стратегии конформизма теряются в избытке индивидуалистической неадекватности. Общая тенденция определяется Б. как “фрагментация жизни”, со свойственной ей радикальной индивидуализацией, гибкостью, недоверием к идеалам и ценностям, эпизодичностью личной судьбы и дисгар- монизацией интересов. Борясь теперь один на один с “системными противоречиями” глобального мира, человек вынужден искать опоры не в социальном окружении, а в собственной индивидуальности. Индивидуально приватное вытесняет конвенционально социальное. Каждый в противостоянии один на один с Хаосом прокладывает себе путь уже следуя по нему Б. сравнивает культуру постмодерна с карандашом, который имеет на другом конце старательную резинку и беспрестанно стирает ею то, что только что начерчено.
“Фрагментация жизни” упраздняет устойчивые этические основания поведения. Это принципиальная черта постсовременности довлеющая интенсивность постоянного морального выбора, не имеющего этического обоснования. Постмодерный мир мир морали как индивидуального упражнения в выбирании — бросил вызов этическому коду рациональной (философской) этике модерна. Нагнетание постмодерных страхов отнюдь не случайно, поскольку они связаны вовсе не с разбуханием паноптической (см. “Надзирать и наказывать” [Фуко]) власти, а с распространением девиации и тотальной аномии.
Эти тенденции сформировались в контексте социального конструирования пространства, сутью которого стали возрастающая мобильность и сжатие времени-пространства. Б. отмечает, что развитие транспорта от почтовых карет до самолета определило социальные процессы Нового времени. А далее, “среди всех технических факторов мобильности особенно большую роль сыграла передача информации — способ сообщения, при котором проблема перемещения физических тел снимается или по крайней мере становится второстепенной, малосущественной. Постепенное и неуклонное развитие технических средств позволило перемещать информацию независимо не только от ее телесных носителей, но и от тех объектов, о которых она информирует; техника освободила “означающее” от “означаемого” Сепарирование потоков информации от передвижения ее носителей и объектов привело, в свою очередь, к дифференциации скоростей; скорость передачи информации намного превзошла скорость перемещения тел — об изменении ситуации мы узнаем гораздо быстрее, чем можем прибыть на место. В конечном итоге появление глобальной компьютерной сети изменило, в информационном плане, само значение “путешествия” (и понимание “расстояния” которое должно быть покрыто) и открыло, как в теории, так и на практике, моментальный доступ к информации через весь земной шар”
Рассматривая социальную фрагментацию, Б. обращается к теме идентичности. Идентичность постмодерного субъекта формируется в пустыне современного города и проходит долгий исторический путь. Вслед за В. Бенья- мином (см.) и Ш. Бодлером Б. отводит роль центральной фигуры городской среды “прогуливающемуся” Прогуливаться, фланировать, значит находить себя (незнакомца) среди незнакомцев, видеть их как “поверхности”, скользить по поверхности города. Прогулки разбивают жизнь на эпизоды без прошлого и без обстоятельств. Это встречи-репетиции, без эффектов, обязательств и последствий. Происходит начальная фрагментация и отчуждение от реальности: прогуливающийся помещен в разрыв между появлением и реальностью. Собственно это и есть человек досуга, все делающий в свободное время и ради свободного времени. Затем он из маргинальной, периферийной стратегии стремительно переродится в доминирующую стратегию потребите ля, как аллеи — пространственный архетип прогулки — вдруг стали торговыми рядами торговых центров: “место для прогулки по пути совершения покупок и для покупок в процессе прогулки” Уже сама конструкция этих рыночных мест стимулирует постоянное движение, не дает остановиться, требует перемещаться и менять объект внимания.
Как пишет Б. “торговые ряды (или заботливо оснащенные электронными средствами охраны их части — торговые центры) сохраняют мир для жиз- ни-как-прогулки. Иначе говоря, торговые ряды являются мирами, сотворенными приглашенными дизайнерами для сохранения ареала обитания прогуливающегося... Торговые ряды провоцируют постмодерный взлет прогуливающегося, но также и подготавливают почву для последующего разрастания и возвышения этой модели жизни”
В постмодерную эпоху все перевернулось: “бродяг” и “прогуливающихся” этих маргиналов модерна с их неподчиненностью, внеструктурностыо, незафиксированностыо, свободой передвижения и ускользанием от локального контроля — этого “обличия анархии в слишком упорядоченном модерне” стало больше, чем оседлых людей. Скитание из маргинальной превратилось в центральную стратегию большинства. И былой мир начал впадать в запустение, свидетельствующее об интенсивной дереализации.
“Постмодерн все поставил с ног на голову. Теперь осталось мало “занятых” и обжитых мест. “Поселившиеся навсегда” вдруг проснулись, чтобы искать места (места на земле, в обществе и в жизни), которые им на самом деле “суждены” и которым они “принадлежат”, места еще не обжитые и не занятые; аккуратные улицы сменилась убожеством, заводы исчезли вместе с рабочими местами, искусства больше не находят покупателей, знание обратилось в невежество, профессиональный опыт стал обязанностью, прочные сети отношений распадаются и засоряют место гнилыми отбросами”
Так на постмодерной сцене появляется “турист” воплощение мобильности и фрагментации. С одной лишь поправкой, что туризм, в отличии от прогулки, это все-таки вид активности, а не тип личности. Цель туриста новый опыт, им движет стремление покинуть повседневность и “запрыгнуть” в новое, определяемое в зависимости от странности, экзотичности и безвредности (очень важный момент: турист всегда имеет пакет средств безопасности). Сам мир предназначен чтобы возбуждать, наслаждать, изумлять, предназначен служить для практикования “техник себя” другого оправдания этому миру и существованию в нем туриста нет. Поэтому жизнь устраивается по эстетическим критериям.
Но чем больше “туризм” становится жизнью, отмечает Б. — тем сложнее ощущать наличие дома. Дома не в смысле улицы, города, а именно в смысле самой установки — здесь мой дом, здесь я живу, здесь мой мир: дом как символ центрированной и главенствующей повседневности, символ реального и упорядоченного мира. Дом становится будущим временем и одновременно страхом быть привязанным к дому, одновременно и убежищем, и тюрьмой. Бездомность это пренебрежение реальностью повседневного, это дереализация в туристической модели жизни.
Еще одна модель постмодерной идентичности, по Б., “игрок” Собственно, сама игра и характеризует эту модель. В игре нет ни неизбежности, ни случайности; нет ничего неизменного и необратимого. Ничего нельзя полностью предсказать или проконтролировать. Это мир риска и эвристических решений, а не алгоритмических цепочек поведения. Весь мир это игрок. Его время состоит из последовательности игр, а каждая игра закрытое, практически непроницаемое пространство. Цель игры выиграть, и здесь нет места сочувствию, жалости, расплате. Постмодерная игра не упорядочивает мир, не производит мораль и право,, а наоборот, дестабилизирует, деморализует, дереализует. Этим ее культурное значение радикально отличается от прекрасно проанализированного Й. Хейзингой мира архаической и модерной игры. И очевидно не серьезное выступает альтернативой постмодерной игры у Б. а иной тип игры, заслуживающий отдельного анализа, который он и проделывает.
В этой же логике формируется техника использования удовольствий. Модерный этос строился на принципе отложенного и запасенного удовольствия, на аскетизме пустынного отшельника, с его постоянной неудовлетворенностью и разорванностью между “здесь”-ожи- данием и “там”-удовлетворением. Задержка наслаждения становилась энергетикой, заставляла запасаться на будущее и делала сверхзначимым сохранность и эффективность запасов. Так формировался капитал и сам мир раннего капитализма: упорядоченный, детерминированный, предсказуемый, застрахованный.
“Туристы” и “игроки” стремятся к наслаждению здесь и сейчас. Они ничего не запасают, не обременяют себя ради отложенного удовольствия никакими обязанностями. Само откладывание чего бы то ни было, включая удовлетворение, не имеет для них смысла, поскольку не существует больше той линии времени, на которой можно было бы выстроить порядок следующих друг за другом эффектов запасания и счастья. И вероятно постмодерное использование удовольствий скорее апеллирует не к отложенности желания и удовлетворения, а к актуальности наслаждения. При этом тело “туристов” и “игроков” размещено преимущественно в рамках частной собственности, с ним требуются специальные нормы обращения: фитнес, диета, калории и пр. Это уже даже не тело, а практики воплощения, которые провоцируют характерную шизофреническую раздвоенность: между стремлением к экстатическим проявлениям и тотальным контролем, между необходимостью быть в теле как в себе и существованием во вне как престижная собственность. Модель туриста “воплощает” в теории Б. ключевое понятие мобильности, постоянного движения и перемещения, “бытия-в-движении” которое концентрирует базовые представления о динамике постмодерного общества.
Последствия гипермобильности и фрагментации отражаются на динамике социальных институтов. Первым удар дестабилизации принимает на себя, по мысли Б. институт семьи. Главное, что он при этом утрачивает — это функция связи поколений. В самостоятельном моделировании своей индивидуальной траектории самоутверждения, будучи лишен жесткой принудительности традиции, человек не ищет опоры в корнях и роде. Если авторитеты возникают, то возникают ниоткуда, чтобы, уловив момент доверия, незаметно исчезнуть в никуда — и спросить оказывается не с кого. Постмодерная мораль личного выбора зацикливае.т ответственность перед собой, а не перед другими. И семья переходит в разряд формального атрибута состоятельности и выполнения отнюдь не первостепенных обязанностей. “Мост в бессмертие” в постмодерном мире характеризуется стратегией фиксации личных достижений в приватной логике успеха, а не в памяти рода или народа. Аналогичным образом “туризм” приводит к разрушению структур местных сообществ и упразднению публичных пространств, существование которых базировалось на оседлости и укорененности.
Б. также убедительно показывает, сколь стремительно меняются параметры социальной стратификации под влиянием мобильности и производимой ею социальной поляризации. Разрыв в доходах европейцев и африканцев за столетие вырос почти в 5 раз, и это соотношение стало равным 50. Мир поляризуется. Эти тенденции обретают красочную идеологическую обертку в “концепции” глобализации. Реальность же такой институциональной динамики (войны, как ее называет Б.) состоит в том, что “центры принятия решений, вместе со всеми расчетами, на основе которых они принимаются, последовательно и неуклонно освобождаются от территориальных ограничений ограничений, налагаемых местоположением... В эпоху взрыва коммуникаций, когда мгновение сжалось до мельчайшей доли секунды, пространство и пространственные маркеры теряют свое значение; по крайней мере для тех, кто может придать своим действиям скорость электронного письма” Но упразднение пространства становится механизмом социального исключения тех, кто остается привязан к месту и иммобилен. Быть местным в глобальном мире означает социальную деградацию. Глобализация вытесняет “местное”, превращает его в отходы и издержки собственного триумфального шествия.
Особетю явственно эти тенденции дают о себе знать в экономике. Капитал и его хозяева (инвесторы) совершенно не зависят от конкретного местоположения предприятий и тем самым оказываются вне территории, вне обязательств перед местным сообществом, вне любых социально значимых обязательств. Мобильность капитала всегда позволяет ему навязывать свои правила игры или уйти без последствий для себя. Политическая власть, неразрывно связанная с экономическим капиталом, также неизбежно отчуждается от своих обязательств на данной конкретной территории и утрачивает свою географическую реальность.
Однако Б. не считает, что эти социокультурные тенденции имеют лишь негативные институциональные последствия. С его точки зрения, при всем том, что модерная модель отношений труда и капитала претерпевает значительные изменения, что новые линии стратификации провоцируют усиление разобщенности и нестабильности, новый тип отношений обещает существенное смягчение базового экономического конфликта. И здесь основная роль отводится Б. «государству благосостояния». Но уже не по экономическим соображениям, как в момент возникновения этого типа государства в эпоху модерна, а по моральным: показатели человечности общества должны измеряться качеством жизни слабейших его членов и это ныне единственное оправдание государства благосостояния. Таким образом, оно противопоставляет морали “сильных” (власти) политическую поддержку “слабых” (политику). И если конфигурации власти и политики создают позитивную сумму индивидуальных векторов и траекторий (остающихся, однако, скоротечными социальностями), оформляют некоторый “здравый смысл” уверенность в сегодняшнем дне, “ощущение, что время на нашей стороне” тогда, считает Б., мы вправе говорить о социальном прогрессе как универсальном критерии для любых социальных структур, а не как о модусе исторического процесса.
Здесь Б. в духе нео-социализма пытается преодолеть проблематичность индивидуализации морали и выступает за выработку универсальных этических критериев развития, минимум которых он связывает с преодолением имущественных разрывов и уменьшением бедности. На пути такого прогресса демократия может рассматриваться как постоянный источник нестабильности и де-институциализации, поскольку провоцирует “борьбу за права” Ее действенность всегда под угрозой из-за того, что стремление людей к свободе не является постоянной переменной в отличие от постоянства репрессивных амбиций власти. Однако Б. демонстрирует, что теоретической необходимости демократий в постсовременных обществах не существует и что демократические принщшы в условиях гипериндивидуализации оказываются под вопросом.
В работах Б. можно проследить ключевую линию проблематизации, в которой он обостряет противоречие между социальным порядком и моральным установлением. По глубине разработки проблемы идеи Б. безусловно не менее значимы, чем знаменитые выводы
М. Вебера об отношении протестантской этики и капитализма. Наиболее острый момент в противоречии социального и морального связан, по Б. с тем, что постмодерная социальность перешагнула за тот предел, за которым практически невозможно определить существование общества без глубокой моральной рефлексии. Причем не столько в рационально-критическом аспекте, сколько в эмоционально-чувственном. Здесь идеи Б. сближаются с размышлениями в поздних работах П. Сорокина, в которых он показывает, что основы социальной интеграции лежат в общечеловеческом переживании любви. Любовь как первичное и наиболее глубокое отношение к другому, с точки зрения Б. есть особая форма действия-рефлексии за пределами этики и социального действия, формирующая основы социальности.
книга М. Фуко (см.), текст которой явился его докторской диссертацией и был завершен уже в 1960, работа увидела свет в 1961. Понятие “безумие” впервые приобрело собственно философскую и культурологическую размерность в результате опубликования этого произведения.
Являясь по собственной базовой теоретической подготовке представителем школы французского позитивизма, Фуко строит свою модель организации философских рассуждений посредством исследования эволюции понятийного аппарата, характерного для разнообразных отраслей науки. При этом, осмысливая историю безумия, мыслитель отмечает, что о безумцах рассуждают психиатры, сами же безумные безмолвствуют. По Фуко, “я не захотел составить историю этого языка; скорее это археология этого молчания”
Осмысливая генезис современного европейского человека, Фуко анализирует становление феномена “безумия” в истории европейского Запада. По мысли Фуко, в конце средних веков культуру Европы охватили тревога и беспокойство. Безумие и безумец несли в себе “и угрозу, и насмешку, и головокружительную бессмыслицу мира, и смехотворное ничтожество человека” При этом безумие полагалось не только предвестником апокалипсиса, оно полагалось также и знанием, элементами некоего труднодостижимого, скрытого от всех, эзотерического знания. Гуманизм 16 в., который, по мысли Антонена Арто, “не возвеличил, а умалил человека” предварил эпоху классицизма, давшую начало новому пониманию безумия.
В предельно общем возможном смысле Фуко подчеркивает то, что идентичность, позволяющая мириадам человеческих существ отождествлять себя с МЫ, складывается путем преодоления людьми череды развилок в ходе эволюции общества. Осуществляется ряд последовательных существеннейших исключений любая культура перманентно отвергает определенное число возможностей. Разум Запада, по Фуко, преодолел таковые разделения: противопоставление Востока и самого Запада, трагического и диалектического, мечтаний и реальности. При этом великое противостояние разума и безумия/неразумия объединяет (даже “снимает”) все эти расколы.
Фуко выдвигает идею о том, что история безумия может выступать в качестве истории возможности истории. Ибо: история подразумевает, что деяния совершаются, слова же, наделенные смыслом, адекватно транслируются. Безумие же есть “отсутствие деяния” Возможность истории обусловлена именно санкционированным отторжением в сферу неразумия всех слов-движений, не содержащих позитивного смысла-значения. Безумие закольцовывает историю: оно предшествует ей, оно присутствует после нее. По мысли Фуко, “великое деяние истории мира неизменно сопровождается отсутствием деяния, ежеминутно возобновляемым, но возвращающимся неизменным в свою неизбежную пустоту на протяжении всей истории: оно существует еще до истории, поскольку уже наличествует в изначальном решении, а также и после нее, поскольку оно возьмет верх в последнем слове, произнесенном историей” (предисловие к первому французскому изданию книги. — А. Г.).
Перманентное прославление психиатрией следующих друг за другом собственных побед над душевными болезнями вовсе не отменяет, по Фуко, того, что сама психиатрия являет собой разумный дискурс (см.) о безумии. То есть она сама — итог того разделения, об исходном осуществлении которого ей самой ничего не известно. Выход на историческую арену безумца в ипостаси “душевнобольного” вынуждает науку взять на себя заботу о нем. Разум, неизменно выступающий, с точки .зрения Фуко, результатом неустанного воспроизводства тождества самому себе, стремится вытеснить за пределы своего пространства (точнее заточить в специальных, искусственно свернутых, сферах) любые феномены неразумия, несвязности, непохожести.
Согласно Фуко:
1. Безумие становится формой, соотнесенной с разумом. Оба служат друг другу мерой.
2. Безумие превращается в одну из форм самого разума. Оно сохраняет определенный смысл и самоценность, лишь находясь в пространстве последнего. “Истина безумия” по Фуко, стала “одним из ликов разума”, благодаря которой он обрел “еще большую уверенность в себе” Эпоха Возрождения выпустила на свободу голоса безумия, сумев усмирить их неистовую силу; классическая эпоха... заставила безумие умолкнуть.
Так, Декарт отметил, что безумие сродни сновидению и заблуждению ума во всех его формах. Для 16 в. Не-разум был некой прямо грозящей опасностью, которая всегда могла... нарушить связь субъективного восприятия и истины. Со времен Декарта безумие было помещено “вне той неотъемлемо принадлежащей субъекту сферы, где он сохраняет все права на истину, — т. е. вне той сферы, какой является для классической мысли сам разум... Если отдельный человек всегда может оказаться безумным, то... мысль безумной быть не может” Появляется институт изоляции безумных, медицина применительно к ним приняла “форму репрессии, принуждения, обязанности добиваться спасения собственной души”
Классическая эпоха, согласно Фуко, уподобила друг другу ряд самых различных форм девиантного поведения и собственно безумия на основе “общего знаменателя” неразумия: “наше научное и медицинское познание безумия имплицитно основывается на сложившемся в эту эпоху этическом опыте неразумия, и это неоспоримый факт” Неразумие выступило метой осуждаемого, отрицаемого и тайного опыта, но “на его основе не только сложился такой социальный институт, как изоляция, не только возникла система категорий и практик, относящихся к безумию, но прошла перестройка всей этической сферы”
19 в. создал понятие “душевной болезни” десакрализировав безумие: “человек неразумный” был переведен в больницу, а изоляция стала терапевтической мерой. Фуко ставит проблему: “Какой смысл заключает в себе упрямое и неотвязное присутствие безумия в современном мире — такого безумия, которое неизбежно влечет за собой свою науку, свою медицину, своих врачей и которое целиком поглощается пафосом душевной болезни” При этом немаловажно и то, что “вся проблематика безумия” начала центрироваться на представлениях о “материальности души” К 19 в. неразумие начинает интерпретироваться и как “психологическое следствие моральной вины”: “все что было в безумии парадоксальным проявлением небытия, станет лишь естественным возмездием за моральное зло” “Научная” психиатрия 19 в. отныне становится возможной.
По мысли Фуко, весьма значимым в судьбах “научной” психиатрии оказалось создание психоанализа: “Фрейд вновь стал рассматривать безумие на уровне его языка, восстанавливая один из центральных элементов опыта, обреченного позитивизмом на немоту... он вернул медицинской мысли понятие о возможности диалога с неразумием... Психоанализ это вовсе не ответвление психологии; это возврат к тому самому опыту неразумия, в сокрытии которого, собственно, и состоит смысл психологии в современном мире” Как отмечает Фуко, если до 17 в. средой, наиболее благоприятствующей распространению безумия, считалось богатство и прогресс, то в 19 в. эту роль берет на себя нищета. Безумие осмысляется в рамках социальной морали: оно превращается в стигмат класса, отказавшегося принять формы буржуазной этики. Безумие утрачивает связь с неразумием. Медицинское и психологическое понятие сумасшествия становится полностью внеисторическим, претворяясь в нравственную критику, направленную на все, что способно подорвать благоденствие и спасение человечества.
Согласно Фуко, “представление о сущности безумия”, которое имплицитно перешло от 18 к 19 в. таково:
1. Роль изоляции состоит в том, чтобы свести безумие к его истине.
2. Истина безумия равна ему самому, минус окружающий мир, минус общество, минус все, что идет вразрез с природой.
3. Этой истиной безумия является сам человек в своей простейшей изначальной неотчуждаемости.
4. Неотчуждаемым началом выступает в человеке единство Природы, Истины и Морали, иными словами, сам Разум.
5. Исцеляющая сила Убежища заключается в том, что оно сводит безумие к истине, которая есть одновременно и истина безумия, и истина человека; к природе, которая есть одновременно природа болезни и безмятежная природа мироздания.
По Фуко, “отныне всякое объективное осмысление безумия, всякое познание его, всякая высказанная о нем истина будет разумом как таковым... концом отчуждения в сумасшествии” Безумец прежде выступал Чужим относительно Бытия человеком-ничто, иллюзией. Теперь он Чужой относительно себя самого, Отчужденный, Сумасшедший. Результатом выступает то, что “все то, что составляло неоднозначный, основополагающий и конститутивный опыт безумия”, окажется утрачено в “сплетении теоретических конфликтов, связанных с проблемами истолкования различных феноменов безумия”
Согласно мнению Фуко, “речь не идет о том, чтобы пытаться реконструировать то, чем могло бы быть безумие само по себе безумие, как оно будто бы дается некоему опыту, первоначальному, основополагающему смутному, едва артикулированному, а затем будто бы организуется (переводится, деформируется, переодевается и, может быть, подавляется) дискурсами” При этом “дискурс” у Фуко, согласно концепции, конструируемой впоследствии в “Археологии знания” уже трактуется не столько как способ организации отношений между “словами” и вещами” сколько как установление, обусловливающее режим существования объектов: “Задача состоит не в том уже не в том, чтобы рассматривать дискурсы как совокупности знаков (то есть означающих элементов, которые отсылают к содержаниям или к представлениям), но в том, чтобы рассматривать их как практики, которые систематически образуют объекты, о которых они говорят” Такой предлагаемый Фуко способ исторической реконструкции явлений, когда они осмысливались как конституируемые в рамках общественных практик (дискурсов), оказался созвучен многим новаторским интеллектуальным поискам второй половины 20 в.
Фуко в данной книге прослеживает коренной поворот от эпохи Возрождения к “классической” эпохе Нового времени. В результате изменений в умонастроениях большинства людей возникли нетрадиционные “институты” для ухода за душевнобольными. Их теперь помещают в особые дома призрения, где они находятся вместе с безработными, нищими, бродягами, преступниками, причем содержатся за счет государства. Примером подобного специализированного “заведения” Фуко считает учрежденный в середине 17 в. в Париже Hopital General. Это было не вполне медицинское учреждение. Эдиктом короля безумные получили право на уход, пропитание, кров, одежду Но спустя столетие благодаря французской революции наступил новый скачок в сознании общества: начало считаться скандалом и несправедливостью то, что душевнобольные и преступники содержатся в одном и том же месте. Возникли специальные медицинские учреждения для содержания и лечения именно душевнобольных. Меняется и понимание душевной болезни. Считается, что больных людей следует лечить и это возможно. По убеждению Фуко, наличная система знаний о человеке и соответствующие формы практик (к примеру, врачебная) исполняют решающую роль в развитии структур интернирования/изоляции и господства, свойственных человеческой цивилизации.
Главный тезис данного текста Фуко заключается в том, что до 19 в. не было безумия; психиатрия создала психические болезни; современная культура непреднамеренно создала такой образ психической болезни, в который можно вглядываться, ища разгадки сущности человека. С точки зрения мыслителя, “психопатология 19 в. (а вероятно, даже и наша) верила, что она принимает меры и самоопределяется, беря в качестве точки отсчета свое отношение... к нормальному человеку Фактически же, этот нормальный человек является спекулятивным конструктом; если этот человек и должен быть помещен, то не в естественном пространстве, а внутри системы, отождествляющей общество с субъектом закона”
По мысли Фуко, истина безумия связывает истину дурных инстинктов человека с его телом. Таковая истина несовместима с общественными нормами. Излечение безумных становится уделом других людей, а — как итог — “истина человека” как таковая посредством безумия и тела становится объектом научного исследования, надзора и управления.
Безумие, по Фуко, — вуаль на облике “подлинного” безумия, несущего в себе важные догадки для уразумения природы человека и его культуры: “нужно будет однажды попытаться проделать анализ безумия как глобальной структуры, безумия освобожденного и восстановленного в правах, безумия, возвращенного в некотором роде к своему первоначальному языку” (Вспомним идею Фуко о том, что мысль это “сумасшедший человек Ренессанса, ввергнутый в море в своей лодке... он “вставлен” во внутреннее внешнего и наоборот, он узник внутри того, что является наисвободнейшим, самым открытым из маршрутов, прочно привязанный к перекресткам бесконечности. Он пассажир par excellence, т. е. узник пути”.)
немецкий философ и историк культуры, непосредственно предвосхитивший многие существенные тезисы философского постмодернизма. Его работы получили известность начиная с 1960-х, когда впервые было издано (при непосредственном участии Т Адорно) систематическое собрание его сочинений; 7-томное собрание сочинений Б. опубликовано в 1972 — 1989.
Основные сочинения: “Избранное сродство” (1922), “Происхождение немецкой трагедической игры” (1925, опубликовано в 1928), “Московский дневник” (1926—1927), “Шарль Бодлер: лирический поэт в век позднего капитализма” (1937 — 1939), “Что такое эпический театр?” (1939), “О понятии истории” (включает в себя 18 “афоризмов” или “тезисов” 1940) и др.
Философствование Б. объединяет в себе элементы марксизма в духе франкфуртской школы и иудаизма, которые дополняются интересом к исследованию конкретных форм культуры. Б. изучал философию в Берлине, Мюнхене и Берне. В 1919 защитил диссертацию “Понятие художественной критики в немецком романтизме” “Происхождение немецкой трагедической игры” в качестве докторской диссертации было отвергнуто Франкфуртским университетом из-за ее необычности. В 1925 — 1926 Б. посетил Москву, стал активно изучать работы К. Маркса, Ф. Энгельса и В. Ленина. С 1933 жил в Париже. Тогда же началось его сотрудничество с Институтом социальных исследований во главе с М. Хоркхаймером.
В центральной работе “Труд о Парижских пассажах” которая является частью незавершенного проекта исследования культуры 19 в. (готовился в 1927 — 1940, опубликован в 1955), Б. анализирует конкретные феномены парижской культуры 19 в. развитие которых выражает становление современной капиталистической эпохи. Архитектура, живопись, литература рассматриваются Б. как взаимосвязанные части единого исторического контекста, который формируется на основе развития способа производства: по Б. художественное произведение суть “интегральное выражение религиозных, метафизических, политических и экономических тенденций” своего времени. Критический анализ культуры французской буржуазии сочетается у Б. с бережным археологическим описанием мельчайших элементов и ностальгической констатацией упадка.
Осмысливая “трагическую игру” барокко, Б. предвосхитил постмодернистский тезис об отсутствии “финальных” смыслов в компонентах духовной культуры. Аллегории века барокко могут, по Б. означать все что угодно и всегда иное, не тождественное самому себе. Истина предмета целиком растворена в субъективном волюнтаризме аллегорических означиваний: в аллегорических фигурах “трагической игры” история человечества суть история мук и испытаний, на языке же символов природа воспринимается как промысел спасения и преображения. Согласно Б. утрата именем и вещью взаимного соответствия (сразу же вслед за грехопадением Адама) результируется в том, что язык должен трактоваться не как орудие адекватной коммуникации, а в качестве произвольной формы всего сущего. Поскольку любая вещь обладает неким духовным содержанием, постольку язык сопричастен любым вещественным осуществлениям и проявлениям: словесная коммуникация — лишь фрагмент функционирования языка. По мысли Б. имя как особый предмет, на котором центрируется интерес философии языка, только и способно препятствовать редуцированию сообщения до уровня обычного инструментального акта.
В эссе “Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости” (1936) Б. использует идеи Маркса для пересмотра традиционных трактовок искусства. Б. указывает, что возможность воспроизводства произведения искусства, которая возникла с развитием фотографии и кино, создает принципиально новую ситуацию в культуре. Ритуальные черты, которые изначально связывали искусство с религией, культом, утрачивают свое значение. Соответственно, искусство основывается уже не на ритуале, а на политике. Если традиционно произведение искусства служило инструментом магии и культа, то в современную эпоху его центральной характеристикой становится выставочная ценность, способность стать массовым продуктом потребления.
Хотя произведения искусства в принципе всегда были воспроизводимыми, их механическое воспроизводство, отмечает Б. представляет собой нечто существенно новое. Даже в самой совершенной копии отсутствует то, что отличает оригинал: его неповторимое присутствие в определенной точке времени и пространства. Именно на “здесь и теперь” оригинала зиждется понятие подлинности произведения искусства. Но если в условиях ручного воспроизводства подлинность еще сохраняла свой авторитет (на копии здесь обычно навешивался ярлык подделки), то в системе механического воспроизводства понятие подлинности, по существу, обессмысливается. Произведение искусства утрачивает “ауру” — те свойства уникальности и экстраординарности, которыми издревле наделялись продукты художественного производства и которыми последние, собственно, и отличались от простых предметов потребления. Ауратический характер произведения искусства связан с его происхождением из ритуала и никогда полностью не отделялся от его ритуальной функции.
По Б. “уникальная ценность “подлинного” произведения искусства основывалась на ритуале, в котором оно обладало своей первичной и (исторически) первой потребительной стоимостью” Техническая воспроизводимость произведения искусства впервые в мировой истории освобождает его от паразитарного существования при ритуале. В тот момент, когда мерка подлинности становится неприменимой к художественному производству, совершается переворот в общей социальной функции искусства: оно укореняется уже не в ритуале, а в другой практике — в политике. Социальным коррелятом технической воспроизводимости произведения искусства является все возрастающее значение масс в общественной жизни, становящихся активными потребителями художественных ценностей. Исчезновение “ауры” в социальном плане означает, что художественное производство порывает с обособлением искусства и становится составным элементом массовых социальных процессов.
Фотография и кино становятся стандартными свидетельствами исторических событий, приобретая политическое значение. Зритель, смотрящий фильм, обретает права критика потому, что данное на экране совпадает с точкой зрения камеры, которая оценивает происходящее с различных позиций. Изменяется и позиция творца. Художник, согласно Б. представляет собой противоположность оператору. Если первый соблюдает естественную дистанцию по отношению к реальности и создает ее целостное изображение, то последний глубоко проникает в реальность, разрезает ее на кусочки и создает изображение по-новому из множества фрагментов. Расширение аудитории делает кино важным политическим фактором воздействия на массы. Кино расширяет границы восприятия и уничтожает расстояния, позволяя предпринимать мельчайший анализ реальности, подобный работе психоаналитика. Искусство, подчеркивает Б., становится важной политической силой, которая используется фашизмом для эстетизации политики в целях структурирования и мобилизации масс без изменения существующих отношений собственности. Результатом этого является эстетизация войны, которая становится целью, организующей массы, а также средством снять противоречие между бурным развитием средств производства и неадекватными методами их использования. Единственным способом противостояния фашистской эстетизации политики является, по мнению Б. возможность коммунистической политизации искусства.
Беньяминовская идея “воспроизводимости” оказалась впоследствии счастливой подсказкой для анализа Ж. Бодрийяра (см.), стремящегося покончить с обособлением политической экономии в сфере экономики: эта идея позволяет лишить продукт труда экономической “ауры” Если “аура” произведения искусства объяснялась “творчеством” то экономическая “аура” продукта труда (стоимость) производительным трудом. Соответственно, Бодрийяр “снимает” материальное производство в воспроизводстве: последнее всегда понималось как воспроизводство некоторого способа производства, им же и обусловленное. На самом же деле следует мыслить способ производства и сферу материального производства вообще как одну из возможных модальностей режима общественного воспроизводства.
Полемизируя в новых исторических условиях с кантовской трактовкой “опыта”, Б., анализируя творчество Ш Бодлера, приходит к выводу о трансформации “аурного” опыта классического искусства в совокупность шоковых переживаний общества 20 в. (Именно Бодлер, согласно Б., с его “Цветами зла” эстетизировал это самое зло для публики середины века.)
Особый интерес вызывают в контексте постмодернистской версии понимания истории идеи Б. по философии истории. Оценивая историю (например, тезис 9 сочинения “О понятии истории”) как “единственную катастрофу” как чреду “руин” (см.), на которые зрит “ангел истории”, уносимый в никуда “бурей прогресса” Б. утверждает исторический материализм как единственный путь для угнетенных покинуть историческую колею. (Хотя, по мысли Б., исторический материализм может победить, только если “воспользуется услугами теологии, которая сегодня, по общему признанию, мала и уродлива и не смеет показаться в своем собственном обличье” — тезис 1.)
Б. стремился (вопреки установкам герменевтики) отделить ту или иную часть прошлого от континуума истории: “вырвать определенную биографию из эпохи, определенное произведение из творческой биографии” (тезис 17). Смысл данной процедуры определяется заинтересованностью угнетаемого класса в той или иной интерпретации прошлого: по Б., “исторически артикулировать прошедшее” не значит осознавать “как оно было на самом деле” (тезис 6); “не человек или люди, а борющийся, угнетаемый класс есть кладезь исторического знания” (тезис 13).
По убеждению Б. (тезис 16), “исторический материалист” не может отречься от такого понятия настоящего, которое не есть переход, а становление во времени, прихода к состоянию покоя. Поэтому такое понятие определяет равно и настоящее, в котором он пишет историю для самого себя. Историзм устанавливает “вечный” образ прошлого, исторический материалист видит в нем опыт, который присутствует только здесь. Как отмечал Б. “существует невозвратный образ прошлого, который угрожает исчезнуть с таким настоящим, которое не узнало себя в качестве мыслимого в нем” (тезис 5).
Б. полагал, что не должно быть заимствований понятийных комплексов исторической нормативности: он отвергает как гомогенное и пустое “время”, наполняемое благодаря “упрямой вере в прогресс” эволюционизма и традиционной философии истории, так и выступает против историзма “нейтрализации” таких масштабов, когда история выступает музеем и “может перебирать пальцами, как четки, очередность данностей” Таким образом Б. разграничивал два принципиально различных способа восприятия времени: пустое, гомогенное время континуума (присущее историографии правящего класса) и “заполненное” (постоянно прерывающееся) время исторического материализма. Ограничивая себя установкой на выяснение того, “как оно было на самом деле” трактуя историю как замкнутое, прямолинейное, непрерывное течение событий, официальная историография выступает априорным взглядом “тех, кто победил”
С точки зрения Б., история таким образом интерпретируется как непреложная “последовательность прогресса” ведущего к господству тех, кто сегодня находится у власти: “Представление о прогрессе человеческого рода в истории неотделимо от представления о ее ходе сквозь гомогенное и пустое время” (тезис 13); такая версия интерпретации прошлого неотделима от трактовки времени правящими классами. За рамками осмысления оказывается все то, что в истории было “ошибочным”; из истории элиминируется все, что может препятствовать возникновению тотального континуума “происшедшего на самом деле” Господствующая историография изображает “позитивную” историю великих достижений и культурных свершений, исторический же материалист “отнесется к ним как отстраненный наблюдатель. Ибо то, что он видит в культурном достоянии, все это, без исключения, вещи такого рода, о происхождении которых он не может думать без отвращения. Они обязаны своим существованием не только труду великих гениев, их создавших, но и безымянному тяглу их современников. Они никогда не бывают документами культуры, не будучи одновременно документами варварства” (тезис 7).
Угнетаемый класс, по мысли Б., апроприирует (термин Б. который приближенно возможно перевести как “пред назначать для себя”, “присваивать”
А. Г.) прошлое, ибо оно “открыто” ибо “надежда на освобождение” в нем уже действует Прошлое уже содержит в форме “ошибок, которые стремятся придать забвению”, — измерение будущего: “прошлое несет с собой тайный знак, посредством которого оно указывает на освобождение” (тезис 2). Чтобы апроприировать это подавленное измерение прошлого, которое имманентно содержит будущее революционного действия угнетенного класса (а именно это действие ретроактивно искупает прошлое), необходимо, согласно Б., прервать непрерывное течение исторического развития и совершить “тигриный прыжок в прошедшее” (тезис 14). Это осуществимо потому, что “существует тайный сговор между бывшими поколениями и нашим. То есть нас ожидали на Земле” (тезис 2). Именно такой процедурой обретается фундаментальная асимметрия между историографическим эволюционизмом, отображающим непрерывность исторического движения и историческим материализмом. По Б.: “Исторический материалист не может рассматривать современность как переходное состояние, она для него включена в понятие времени, которое остановилось. Ибо это понятие определяет как раз ту современность, когда он пишет историю для себя самого” (тезис 16).
Согласно рассуждениям Б. “мышлению свойственно не только движение идей, но и равным образом их остановка. Где мышление внезапно останавливается при стечении обстоятельств, насыщенном напряжением, там оно испытывает шок, посредством которого само кристаллизуется в монаду Исторический материалист приближается к исторической теме единственно только там, где она выходит ему навстречу как монада. Он видит в ней знак мессианской остановки происходившего, иными словами, революционный шанс в борьбе за побежденное прошлое” (тезис 17). Как постулирует Б., исторический материализм призван “останавливать”, “обездвиживать” и “сепарировать” фрагменты исторической целостности: в процессе апроприации прошлого формируется “монада” как такой момент настоящего, с которым непосредственно в обход континуума эволюции — соединено прошлое; революционная ситуация наличного дня трактуется как повторение провальных ситуаций прошлого, как их ретроспективное искупление.
Для Б. “точка зрения Страшного суда” это позиция тех, кто платил судьбами за чужие исторические триумфы; тех, кто необходимо pi неизбежно ошибался, дабы эти триумфы смогли осуществиться; тех, кто остался “следами”, анонимными пометками на полях официальной фиксации великих исторических деяний. Революция таким образом предстает перед нами как разрыв эволюционной истории как точка, где текстура предшествующей истории, истории официально признанных победителей, обращается в ничто. Одновременно поражение революции радикально обессмысливает всро героическую борьбу предшествующих поколений: “И мертвые не уцелеют, если враг победит” (тезис 6). Революция есть созидательны!! акт, одновременно выступающий иным измерением фрейдовского “влечения к смерти” стирание доминирующего Текста истории, создание нового исторического Текста, в границах которого осуществится подавленное прошлое.
По Б., каждая новая точка революционных шансов “наполняет настоящим” все уже произошедшее, заново определяет множество иных, неудавшихся попыток революции: “Для исторического материализма речь идет о том, чтобы удержать образ прошлого, который внезапно является в момент опасности перед историческим субъектом. Опасность угрожает как традиции, так и ее получателям” (тезис 6). Каждая новая революция заново ставит на кон собственное революционное прошлое, являя собой интегративную сумму некогда упущенных революционных шансов: “История — предмет конструирования, отправная точка которого не гомогенное и пустое время, а современность. Так, для Робеспьера античный Рим был прошлым, преисполненным современности, вырванным из континуума истории. Французская революция осознавала себя в качестве нового Рима. Она цитировала Древний Рим точно так, как мода цитирует старое платье” (тезис 14).
Согласно Б., каждый раз вновь и вновь осуществляется “присоединение некоторого прошлого к текстуре настоящего” метафоризация истории как особого текста: “Если мы согласимся рассматривать историю как текст, то сможем сказать о ней то же, что говорил один современный автор о литературном тексте: прошлое несет в себе образы, которые можно сравнить с образами, хранимыми на фотопластинке. Только будущее будет располагать проявителем, достаточно сильным, чтобы сделать картину ясной во всех деталях. Многие страницы Руссо или Мариво несут в себе смысл, который их современники были не в состоянии до конца расшифровать”.
Трактовка исторического времени осуществлялась мыслителем в контексте сюрреалистического опыта и еврейской мистики: время у Б. совмещает признаки аутентичного момента инновационного настоящего, прерывающего продолжительность (дление) истории, и феномена эмфатического обновления сознания (“каждая секунда есть малые ворота, через которые мессия мог бы войти” тезис 18). По мысли Б., соответствующий опыт (Eingedenken.
А. Г.) суть такой опыт, который “не позволяет понимать историю как нечто совершенно атеологическое”
Как впоследствии отмечал немецкий мыслитель Ю. Хабермас, Б. было осуществлено определенное “оборачивание” горизонтов “ожидания” и области опыта. Б. не доверял наследию передаваемых благ культуры, переходящему во владение настоящего, а также фиксировал асимметричность связи между усваиваемой действительностью настоящего, ориентированного будущим, и усвоенными объектами прошлого. Б. (уникальный прецедент в неомарксизме) трактовал историю как текст, как множество событий, которые способны лишь “стать сбывшимися”, — их смысл, их историчность определяется “задним числом” тем, каким именно способом они окажутся вписаны в соответствующую символическую систему. Согласно оценкам X. Аренд (см.), ...чтобы описать Беньямина и его произведения в привычной нам системе координат, не обойтись без великого множества негативных суждений. Он был человеком гигантской эрудиции, но не принадлежал к ученым; он занимался текстами и их истолкованием, но не был филологом; его привлекала не религия, а теология и теологический тип интерпретации, для которого текст сакрален, однако он не был теологом и даже не особенно интересовался Библией; он родился писателем, но пределом его мечтаний была книга, целиком составленная из цитат; он первым в Германии перевел Пруста (вместе с Францем Хесселем) и Сен-Жон Перса, а до того бодлеровские “Tableaux pari- siens” но не был переводчиком; он рецензировал книги и написал немало статей о писателях, живых и умерших, но не был литературным критиком; он создал книгу о немецком барокко и оставил огромную незавершенную работу о Франции девятнадцатого века, но не был историком ни литературы, ни чего бы то ни было еще; я надеюсь показать, что он был мастером поэтической мысли, притом что ни поэтом, ни философом он тоже не был...”
По Аренд, “Беньямин был, вероятно, самым странным из марксистов... За доктрину о базисе и надстройке он схватился как за эвристическую и методологическую находку, а в ее исторический или философский контекст едва ли вникал. По-настоящему Беньямина влекло другое: до того тесная связь между духом и его материальными проявлениями, что буквально во всем можно видеть бодлеровские соответствия, которые высвечивают, проясняют друг друга и — в силу этой взаимной соотнесенности — уже не нуждаются в ис- толковательском или объяснительном комментарии. [...] Когда Адорно критиковал Беньямина, во все глаза следящего за новостями дня, он, со своей стороны, был совершенно прав: именно это Беньямин делал и хотел делать. Под сильнейшим влиянием сюрреализма он пытался уловить профиль истории в самых ничтожных образах реальности, в ее клочках... Если, иными словами, что и завораживало Беньямина с самого начала, то никогда не идеи — только феномены. В так называемом прекрасном самое парадоксальное то, что оно вообще существует наяву, — писал Беньямин, и этот парадокс — или, проще, чудо явления всегда был в самом центре его интересов”
Как писала Аренд, “насколько бенья- миновские штудии оказывались далеки от марксизма и диалектического материализма, видно по их центральному предмету фланеру. Именно ему, бесцельному гуляке сквозь городские толпы в нарочитом противоречии с их торопливой и целенаправленной активностью, вещи сами раскрывают свой тайный смысл: Подлинная картина прошлого проносится у него перед глазами (“Тезисы к философии истории”), и лишь бесцельно блуждающий фланер может этот смысл воспринять. Адорно тонко отметил роль статики в беньяминовской мысли: Чтобы понять Беньямина, нужно почувствовать, как в каждой его фразе предельное возбуждение преображается в нечто статичное у него статическое понятие о самом движении. И действительно, вряд ли можно найти что-нибудь менее “диалектическое” чем такой взгляд на мир, для которого “ангел истории” (из тезиса 9) не диалектически движется в будущее, но повернулся лицом к прошлому. Там, где для нас разворачивается цепь событий, он видит одну-единственную катастрофу, которая громоздит обломки на обломки и швыряет их к его ногам. Ангел хотел бы остановиться, разбудить мертвых и собрать воедино то, что разбито на куски. (Речь, видимо, о конце истории.) Но из Рая налетает вихрь” и “неудержимо толкает его в будущее, к которому он повернут спиной, тем временем как громада руин перед ним растет к небу. То, что зовут прогрессом, и есть этот вихрь. Этот ангел, которого Беньямин увидел на рисунке Клее, последнее воплощение фланера. Как фланер в жесте бесцельного гуляния поворачивается спиной к толпе, даже если она его толкает и сносит, так и ангел истории, не видящий ничего, кроме ширящихся руин прошлого, несется в вихре прогресса спиной к будущему...”
Как сообщает Аренд, “26 сентября 1940 года на франко-испанской границе, уже на пути в Америку, Вальтер Беньямин покончил с собой. Причины тому были разные. Гестапо конфисковало его парижскую квартиру вместе с библиотекой (важнейшую ее половину он сумел в свое время вывезти из Германии) и многими рукописями... Как ему было жить без библиотеки? Чем зарабатывать без оставшихся в рукописях пространных цитат и выписок? Да и не тянуло его в Америку, где ему скорей всего он об этом не раз говорил не найдут другого применения, кроме как возить по стране экспонатом последнего европейца. Но прямой причиной беньяминовского самоубийства стал неожиданный удар судьбы. Из-за мирного соглашения между вишистской Францией и третьим рейхом эмигранты из гитлеровской Германии... оказывались под угрозой высылки на родину [...] Для спасения этой категории эмигрантов Соединенные Штаты через свои консульства в свободной зоне распространяли особые визы. Усилиями Института в Нью- Йорке Беньямин одним из первых получил такую визу в Марселе. Дальше он быстро добился испанской транзитной визы, дававшей право доехать до Лиссабона, чтобы оттуда отплыть в Америку Однако у него не было визы на выезд из Франции, которая все еще требовалась в тот период и в которой французские власти неизменно отказывали эмигрантам из Германии в угоду гестапо. Вообще говоря, и здесь не было особых трудностей, благо довольно короткая и не слишком трудная дорога через горы до Пор-Бу была хорошо известна и не охранялась французскими пограничниками. Но от Беньямина, страдавшего тяжелой сердечной недостаточностью, даже самый короткий путь требовал большого напряжения, и до Пор-Бу он добрался совершенно без сил. В пограничном испанском городке эмигранты, к которым он присоединился, узнали, что как раз в этот день Испания закрыла границу и испанские службы не принимают виз, выданных в Марселе. Эмигрантам было предложено тем же путем на следующее утро вернуться во Францию. Ночью Беньямин лишил себя жизни, и потрясенные его самоубийством пограничники разрешили оставшимся проследовать в Португалию. А через несколько недель было снято и запрещение на въезд. Сутками раньше Беньямин проехал бы безо всяких помех, сутками позже в Марселе бы знали, что испанская граница временно закрыта. Катастрофа могла произойти только в тот единственный день”
По мнению Аренд, “часто эпоха метит своим клеймом тех, кто был меньше других подвержен ее влияниям, кто держался от нее дальше прочих и кому пришлось поэтому вынести больше остальных. Так было с Прустом, с Кафкой, с Карлом Краусом, так было и с Беньямином. Его жесты, поворот головы при вслушивании и разговоре; его походка; его манеры, а особенно — манера говорить, вплоть до выбора слов и особенностей синтаксиса; наконец, его бросавшиеся в глаза идиосинкратические вкусы все было до того старомодным, точно его ненароком вынесло из девятнадцатого века в двадцатый, как мореплавателя на берег чужой земли. Чувствовал ли он себя в тогдашней Германии как дома? Сомневаюсь. Впервые оказавшись во Франции в 1913 году, совсем молодым человеком, он через несколько дней ощущал себя на улицах Парижа едва ли не уютней, чем на знакомых с детства улицах Берлина. Он мог почувствовать уже тогда и несомненно почувствовал двадцатью годами позже, насколько путешествие из Берлина в Париж означает перемещение во времени — не из одной страны в другую, а из двадцатого столетия в девятнадцатое”
По рассуждению Аренд, “город как таковой вознаграждал за все. Бульвары, которые Беньямин открыл для себя еще в 1913 году, строились из домов, возведенных, казалось, не для того, чтобы жить в них, а словно камни — для того, чтобы между ними прогуливаться. Этот город, вдоль которого можно через старые ворота ходить по кругу, остался именно тем, чем были когда-то обнесенные глухими стенами и защищенные от внешнего мира города средневековья: по сути, интерьером, но без тесноты средневековых улочек, просторно застроенным и хорошо распланированным интерьером на открытом воздухе с небесным сводом как величественной крышей над головой. Однообразные фасады, которые тянутся вдоль улиц наподобие внутренних стен квартиры, дают в Париже чувство физической защищенности как ни в одном другом городе. А связывающие Большие бульвары и спасающие от ненастья сводчатые галереи настолько зачаровали Беньямина, что свой давно задуманный главный труд о девятнадцатом веке и его столице он чаще всего и называл просто Пассажами. Эти пассажи были для него символом Парижа: соединяя в себе внутреннее и внешнее, они представляли истинную природу этого города как бы в форме самой сущности. Чужак чувствует себя в Париже как дома, потому что может здесь жить в городе, как в собственных четырех стенах. И как в квартире живут и обустраивают ее, чтобы жить, а не просто спать, есть и работать, ровно так же и в городе живут, бродя по нему без цели и смысла, но зная, что всегда найдут пристанище в бесчисленных кафе, которые сопровождают улицу за улицей и вдоль которых течет жизнь города — река его прохожих. Для того, что в других городах неохотно разрешают, кажется, лишь отбросам общества — глазение, безделье, фланерство, парижские улицы гостеприимно открыты всегда. Поэтому уже со времен Второй империи город был настоящим раем для всех, кому не нужно зарабатывать на жизнь, делать карьеру, добиваться своей цели, иначе говоря, раем для богемы, и не только художников и писателей, но и для тех, кто присоединяется к ним, поскольку не может потеряв дом или родину адаптироваться ни политически, ни социально. Вне этих рамок города, который обогатил юного Беньямина решающим жизненным опытом, мы вряд ли поймем, почему ключевой фигурой им написанного стал фланёр (человек, “фланирующий” по улицам. — А. Г.)”
По Аренд, “в эссе о Карле Краусе Беньямин задавал себе вопрос: не стоит ли Краус на пороге новой эры?” И отвечал: Увы, вне всякого сомнения, стоит. Он стоит в преддверии
Страшного суда. В этом преддверии действительно находились те, кто стал потом первопроходцами новой эры. По сути, ее заря виделась им закатом, а история вместе с традициями, приведшими к этому закату, представлялась пространством руин. Никто не выразил этого яснее, чем Беньямин в Тезисах к философии истории.
Как подчеркнула Аренд, “передаваясь в виде традиции, прошлое обретает авторитет; предъявляя себя в качестве истории, авторитет становится традицией. Вальтер Беньямин знал: выпавшие на его время разрыв традиций и утрата авторитетов непоправимы. Поэтому, считал он, необходимо найти новые пути к прошлому И стал первопроходцем этих путей, открыв, что передачу прошлого заменило цитирование, а на место авторитетности встала странная способность прошедшего частично присутствовать в настоящем, лишая его душевного покоя, бездушного спокойствия самодовольных. Мои цитаты вроде грабителей с большой дороги: совершают вооруженные налеты и освобождают бездельников от привычной убежденности. По Беньямину примером ему тут служил Краус, — эта новая роль цитат порождена глубочайшим разочарованием. Но разочарованием не в прошлом, которое-де не проливает больше свет на будущее и обрекает человеческий разум на блуждания во тьме, как это было у Токвиля, а разочарованием в настоящем и тягой к его разрушению. Поэтому сила цитат для Беньямина — в их способности не сохранить, а, наоборот, отряхнуть прах, вырвать из контекста, разрушить... Разрушительная мощь цитаты — последняя надежда сохранить от прошлого времени хотя бы что-то, сохранить единственным способом: вырвав силой”
Согласно Аренд, “начиная с эссе о Гёте, цитаты — сердцевина любого бень- яминовского сочинения. Сам этот факт отделяет им написанное от каких бы то ни было научных текстов: там задача цитаты подтверждать и документировать высказанный тезис, почему она спокойно может быть перенесена в примечания. У Беньямина — совсем другое. Трудясь над исследованием немецкой трагедии, он хвастался своей коллекцией из “более чем шестисот совершенно систематично и ясно выстроенных цитат” Как и позднейшие записные книжки, эта коллекция была не сборником выдержек, цель которой облегчить написание работы; нет, она и составляла работу, текст был уже делом вторичным. Работать значило для Беньямина извлекать фрагменты из их первоначального контекста и выстраивать заново так, чтобы они сами иллюстрировали друг друга и были способны отстоять свое право на существование именно в таком, свободно плавающем виде. В конце концов, перед нами своеобразный сюрреалистский монтаж. Бе- ньяминовский идеал произведения, состоящего из одних цитат и выстроенного настолько мастерски, что оно способно обойтись безо всякого сопроводительного текста, может кого-то поразить, до того оно чудаковато в своей крайности и к тому же саморазрушительности. Но и того и другого в нем не больше, чем в тогдашних сюрреалистских экспериментах, питавшихся из тех же источников. В той мере, в какой сопроводительный текст автора оказывается все же необходим, важно сохранить верность исходной “цели подобных разработок” проникать в глубины языка и мысли... бурением, а не рытьем, то есть не разрушая исследуемого объяснениями, которые-де должны обеспечить причинную или системную связь. Главным для Беньямина было уйти ото всего сколько-нибудь напоминающего сопереживание, для которого данный предмет исследования уже заранее содержит готовый смысл, а тот сам по себе передается либо может быть передан читателю или зрителю: Ни одно стихотворение не предназначено читателю, ни одна картина зрителю, ни одна симфония — слушателю (писал Б. в тексте “Задача переводчика” — А. Г.)”
По мысли Аренд, “проблема истины с самого начала представлялась Бенья- мину откровением... которое должно быть услышано, иными словами, относится к сфере метафизического слуха. Поэтому язык для него есть в первую очередь не дар речи, отличающей человека от прочих существ, а, напротив, сущность мира... из которой возникает сама речь. Это язык истины, который в тишине и спокойствии хранит все высшие тайны, над чьим раскрытием бьется человеческая мысль, и это именно тот истинный язык, который мы невольно подразумеваем, переводя с одного языка на другой. [...] Какому бы теоретическому пересмотру ни подвергал потом Беньямин эти теологически-метафизиче- ские допущения, основной, решающий для всей его литературной критики подход оставался тем же: исследовать не полезные или коммуникативные функции языка, а понять высказывания в их кристаллизованной, а потому неизбежно фрагментарной форме как бесцельные и безадресные проявления сущности мира. Что это может значить еще, если не то, что под языком здесь разумеется феномен по сути поэтический? В наследии Беньямина перед нами открывается, может быть, и не' уникальный, но исключительно редкий дар поэтической мысли...”
Данные фрагменты Аренд позволяют осмыслить, почему постмодернизм как важнейшая составная часть “новой французской философии” зародился именно в Париже. “Знаковая сфера” этого города, как и сам строй французского языка, выступили первопричиной этого интеллектуального эффекта.
Ретроспективно, движение мысли Б. от “философии апофатического” к “апокалиптическому” и — далее — к “культур”-мессианизму вряд ли можно считать завершенным, но (по мысли признанного классика постмодернизма Ж. Деррида, наряду с “тремя религиями, Марксом и Хайдеггером”) оно выступило значимым прологом поворотной философской деконструкции (см.) 20 в.
(“Le Bergsonisme”, 1966) сочинение Ж. Делёза (см.). Постулируя в качестве “главных вех философии Бергсона” разработку понятий “Длительность”, “Память” “Жизненный порыв”, Делёз формулирует в качестве целей своей книги “установление связи” между ними и представление того “концептуального развития, какое они в себе несут”
По мысли Делёза, основополагающим методом бергсонизма выступает интуиция “один из наиболее полно развитых методов в философии” сам по себе, по мысли Бергсона, предполагающий “длительность” (Согласно Бергсону, “размышления относительно длительности, как мне кажется, стали решающими. Шаг за шагом они вынуждали меня возводить интуицию до уровня философского метода”.) Конституируя интуицию как метод, Бергсон различает (по мысли Делёза) “три разных типа действий, задающих... правила метода”: а) постановка и созидание проблем; б) обнаружение подлинных различий по природе; в) схватывание реального времени.
С точки зрения Бергсона, проверка на истинность либо ложность должна относиться к самим проблемам. Ложные проблемы подлежат элиминированию из сферы размышлений — соответствие истины и творчества должно достигаться на уровне постановки проблем. Как подчеркивает Делёз, это означает, что “проблема всегда обретает решение которого она достойна лишь в зависимости от того способа, каким она ставилась, от тех условий, при которых она определилась как проблема, и в зависимости от средств и терминов, какк- ми мы располагаем для ее постановки” Естественно, истина и ложь трудно разводимы в ходе собственно постановки проблем, поэтому, по мысли Делёза, “крупное достижение Бергсона состоит в попытке изнутри определить, что такое ложь в выражении ложная проблема” По мысли Бергсона, бытие, порядок или существующее истинны сами по себе; но в ложной проблеме присутствует фундаментальная иллюзия, некое “движение истины вспять” согласно которому предполагается, что бытие, порядок и существующее предшествуют сами себе или же предшествуют полагающему их творческому акту, проецируя образ самих себя назад в возможность, в беспорядок и в небытие, считающиеся изначальными.
Как отмечает Делёз, “это центральная тема философии Бергсона; она подытоживает его критику отрицательного и всех форм негации как источников ложных проблем” В данном контексте существенно то, — пишет Делёз, — что Бергсон осуждает в “несуществующих” проблемах навязчивое стремление (во всех его проявлениях) мыслить в терминах большего и меньшего. “Идея беспорядка, — фиксируется в “Б.” появляется тогда, когда вместо уразумения того, что существует два и более несводимых порядков (например, порядок жизни и порядок механизма, причем один присутствует тогда, когда другой отсутствует) мы удерживаем только общую идею порядка, которой и ограничиваемся, дабы противостоять беспорядку и мыслить в связи с идеей беспорядка. Идея небытия появляется, когда вместо схватывания различных реальностей, неопределенно замещаемых одна другой, мы смешиваем их в однородности бытия вообще, которое может быть противопоставлено только небытию, может относиться только к небытию... Каждый раз, когда мыслят в терминах большего или меньшего, то уже игнорируют различия по природе между двумя порядками, между [видами] бытия, между [типами] существования... Первый тип ложной проблемы надстраивается... над вторым: идея беспорядка рождается из общей идеи порядка как плохо проанализированный композит, и так далее”
Согласно Делёзу, “возможно, самая общая ошибка мышления, ошибка, присущая как науке, так и метафизике” — это “воспринимать все в терминах большего или меньшего, не видеть ничего, кроме различий в степени и различий в интенсивности там, где более основательным образом присутствуют различия по природе” Такое положение дел Делёз именует “фундаментальной иллюзией, неотделимой от наших условий опыта” По его мысли, Бергсон полностью переинтерпретиро- вал идею И. Канта о “неизбежности” иллюзий, порождаемых разумом в своей собственной глубине. Тем не менее суть проблемы он трактует созвучным образом: иллюзия у Бергсона коренится в самой глубине интеллекта; она не рассеивается и не может рассеяться, скорее, ее можно только подавить.
По мнению Делёза, вычленение ряда правил бергсоновской интуиции характеризует данный метод как 11проблема- тизирующий (критика ложных проблем и изобретение подлинных), дифференцирующий (вырезания и пересечения), темпорализирующий (мышление в терминах длительности). Этим выводом завершается первая глава “Б.” названная Делёзом “Интуиция как метод”
Во второй главе — “Длительность как непосредственное данное” Делёз обращает внимание на две фундаментальные характеристики длительности по Бергсону непрерывность и неоднородность. Таким образом понимаемая длительность выступает у Бергсона уже в качестве условия любого опыта: длительность постольку оказывается “памятью прошлого” поскольку “воспоминанию о том, что произошло в пространстве, уже следовало бы подразумевать длящийся разум” Согласно Бергсону, пространство это многообразие внешнего, одновременности, расположенности, порядка, количественной дифференциации, различия в степени; это числовое многообразие, дискретное и актуальное. Длительность же оказывается внутренним многообразием последовательности, расплавлен- ности, неоднородности, качественной различенностью, или различием по природе; виртуальным и непрерывным многообразием, не сводимым к числам. Как отмечает Делёз, “у Бергсона речь идет не о противопоставлении Многого и Единого, а напротив, о различении двух типов многообразий”. На первый план тем самым выступает противопоставление “качественного и непрерывного многообразия длительности” “количественному и числовому многообразию”
Определенное разъяснение этой проблемы, по мысли Делёза, Бергсон осуществляет (“Опыт о непосредственных данных сознания”), разводя субъективное и объективное: “Мы называем субъективным то, что нам представляется совершенно и адекватно известным, объективным же то, актуальная идея чего может быть заменена непрерывно возрастающей массой новых впечатлений... Актуальное, а не только возможное предвосхищение деления неделимого есть именно то, что мы называем объективностью” Согласно Де- лёзу, “фактически, Бергсон четко указывает, что объект может быть разделен бесконечным числом способов; значит, даже до того, как эти деления произведены, они схватываются мышлением как возможные без того, чтобы что-нибудь менялось во всем обличье объекта. Следовательно, эти деления уже видимы в образе объекта: даже не будучи реализованными (а просто возможными), они актуально воспринимаются или, по крайней мере, могут быть восприняты в принципе” Таким образом, в соответствии с позицией Бергсона (“Материя и память”), у материи никогда не бывает ни виртуальности, ни скрытой силы, и именно поэтому мы можем уподобить ее “образу”; несомненно, в материи может присутствовать нечто большее, чем в имеющемся относительно нее образе, но в ней не может быть ничего такого, что по природе отличалось бы от образа.
В развитие данного тезиса (“Мысль и движущееся”) Бергсон впоследствии отмечал, что у материи “нет ни внутреннего, ни изнанки... [она] ничего не скрывает, ничего не содержит... не обладает ни силой, ни какой-либо виртуальностью... [она] разворачивается только как поверхность и является лишь тем, что предоставляет нам в каждый данный момент” Тем самым, резюмирует Делёз, объектом, объективным у Бергсона называется не только то, что делится, а то, что делясь — не меняется по природе. Итак, это то, что делится благодаря различиям в степени. (По мысли Бергсона, “пока речь идет о пространстве, можно продолжать деление сколько угодно: это ничего не меняет в природе того, что делят”.) Субъективное же (или длительность) у Бергсона, по Делёзу, выступает как нечто виртуальное, как нечто, находящееся в перманентном процессе актуализации.
В главе третьей “Память как виртуальное существование” Делёз обращает внимание на “замечательный отрывок, где Бергсон подводит итог всей своей теории” Согласно данному фрагменту, когда мы ищем ускользающее от нас воспоминание, “мы осознаем при этом, что совершаем акт sui generis, посредством которого отрываемся от настоящего и перемещаемся сначала в прошлое вообще, потом в какой-то определенный его регион: это работа ощупью, аналогичная установке фокуса фотографического аппарата. Но воспоминание все еще остается в виртуальном состоянии: мы пока только приготавливаемся таким образом к его восприятию, занимая соответствующую устанбвку Оно появляется мало-помалу, как сгущающаяся туманность; из виртуального состояния оно переходит в актуальное...” По мнению Делёза, особо значимо то, что в прошлое мы перемещаемся сразу (“скачком в онтологию”); есть некое “прошлое вообще” не особое прошлое того или иного настоящего а подобное онтологической стихии, данное на все времена как условие “прохождения” каждого особого настоящего. Мы перескакиваем в бытие-в-се- бе прошлого и лишь затем воспоминание начнет обретать психологическое существование: по Бергсону, “из виртуального состояния оно переходит в актуальное”
Аналогично памяти, по Делёзу, у Бергсона интерпретируется и язык: мы сразу попадаем в стихию смысла, а потом в какую-либо ее область. В целом, по мысли Бергсона: 1) мы сразу перемещаемся скачком в онтологическую стихию прошлого; 2) есть различие по природе между настоящим и прошлым; 3) прошлое не следует за настоящим, которым то вот-вот было, а сосуществует с ним; 4) то, что сосуществует с каждым настоящим, это все прошлое целиком. Бергсон отчетливо показывает, как мы по необходимости верим в то, что прошлое следует за настоящим, стоит нам принять только различие в степени между ними. Так, с точки зрения Бергсона: “если восприятие определяется как сильное состояние, а воспоминание как слабое, причем воспоминание восприятия является нечем иным, как тем же самым ослабленным восприятием, то нам кажется, что память должна бы ждать, чтобы зарегистрировать восприятие в бессознательном, что восприятие должно уснуть в воспоминании. И вот почему мы считаем, что воспоминание восприятия не может ни создаваться вместе с восприятием, ни развиваться одновременно с последним”
Как отмечает Делёз, “бергсонианский переворот ясен: мы идем не от настоящего к прошлому, не от восприятия к воспоминанию, а от прошлого к настоящему, от воспоминания к восприятию” Таким способом происходит адаптация прошлого к настоящему, утилизация прошлого в терминах настоящего то есть то, что Бергсон именует “вниманием к жизни”
Делёз формулирует в четвертой главе (“Одна или несколько длительностей?”) главную идею “Материи и памяти”: движение приписывается Бергсоном самим вещам так, что материальные вещи принимают непосредственное участие в длительности и, следовательно, формируют ее предельный случай. Непосредственные данные превосходятся: движение столь же вне меня, сколь и во мне; само Ego (Я. — А. Г.) лишь один из многих случаев в длительности.
Анализируя полемики Бергсона с “Теорией относительности” Делёз суммирует соответствующие идеи его текстов в следующей формуле: “есть только одно время (монизм), хотя есть и бесконечность актуальных потоков (обобщенный плюрализм), которые необходимо задействованы в одном и том же виртуальном целом (ограниченный плюрализм)”
Произведя в заключительной главе анализ “жизненного порыва” как “движения дифференциации” Делёз отвечает на вопросы, поставленные в начале книги “Б.” По его мысли, “Длительность по существу определяет виртуальное многообразие (то, что различается по природе). Память появляется как сосуществование всех степеней различия в данном многообразии, в данной виртуальности. Жизненный Порыв обозначает актуализацию такого виртуального согласно линиям дифференциации в соответствии со степенями — вплоть до той конкретной линии человека, где Жизненный Порыв обретает самосознание”
- метафорический образ Р Барта (см.), фиксирующий организацию текстового массива по принципу ризомы (см.). Ризомное устройство текста (см.), согласно Барту, обусловлено следующим:
1. Текст не имеет устойчивой структуры, смыслового центра и ему не присуща жесткая определенность значения (см. Означивание). Движение текстового массива может быть охарактеризовано не при помощи понятия “устойчивая структура”, а посредством констатирования процессуальной и нон-финальной “структурации” (см. Текстовой анализ). Последняя предполагает перманентную смену различных способов смыслового конфигурирования и, соответственно, версий собственного означивания.
2. Феномен текста (с акцентом на значение лат. textus — ткань, переплетение) понимается как текстура, образованная в результате сплетения воедино различных смысловых “нитей”, извлеченных из других — внешних по отношению к. рассматриваемому — текстов.
В таком аналитическом контексте Барт ввел в философский оборот идею “Б. Т.” По Барту, “текст же, в противоположность произведешпо, мог бы избрать своим девизом слова одержимого бесами (Мар 5:9): Легион имя мне, потому что нас много. Текст противостоит произведению своей множественной, бесовской текстурой” Согласно Барту, “каждый текст является интертекстом (см. Интертекстуальность. А. Г.)', другие тексты присутствуют в нем на различных уровнях в более или менее узнаваемых формах: тексты предшествующей культуры и тексты окружающей культуры. Каждый текст представляет собою новую ткань, сотканную из старых цитат. Обрывки старых культурных кодов, формул, ритмических структур, фрагменты социальных идиом и т. д. — все они поглощены текстом и перемешаны в нем, поскольку всегда до текста и вокруг него существует язык”
См. также: Ацентризм, Номадология, Ризома, Интертекстуальность, Текстовой анализ.
(лат. binarius двойной, двойственный, состоящий из двух частей) тип отношений в системах предметов или явлений, в границах которого один элемент системы приобретает свой статус посредством соотнесения с элементом, противоположным, противопоставленным ему Так, в семиотической системе знак обретает свое значение и смысл только через отношение со знаком, стоящим к нему в оппозиции. Например, слово (лингвистический знак) “друг” раскрывает свой смысл через слово “враг”, слово “сладкое” — через “горькое” и т. д. Классическая западная ментальность традиционно организовывалась через Б. понятий “субъект объект” “Запад Восток” “внешнее внутреннее”, “мужское женское” и т. п. Согласно ретроспективной оценке Ж. Деррида (см.), “в классических философских оппозициях мы не имеем дело с мирным сосуществованием vis-a-vis, а, скорее, с насильственной иерархией. Один из двух терминов ведет другой (аксиологичес- ки, логически и т. д.) или имеет превосходство” Аналогично, Э. Уилден отмечал, что “находящийся по правую сторону от великой Воображаемой Линии практически находится в позиции безнаказанного тотального подавления всего, что располагается по ту сторону” Э. Джердайн оценила “Большие Дихотомии” классической метафизики как конституирующие “семантическое пространство угнетения”
Принцип Б. сформировался в лингвистике, а затем получил распространение в семиотике, где основной бинарной оппозицией стала оппозиция “означающее — означаемое”
В рамках Б. отношения противополож ностей, возникших в результате дихотомического разделения, приобретают статус организующего центра, обеспечивающего упорядоченность и устойчивость структуры. В теории структурализма (см.) Б. из частного приема превращается в фундаментальную категорию и сущностный принцип природы и культуры. Согласно классическому структурализму, все отношения между знаками сводимы к бинарным структурам — к модели, в основе которой находится наличие или отсутствие определенного признака. К. Леви-Стросс использовал бинарные отношения типа “природа — культура”, “растительное — животное” “сырое вареное” и им подобные при анализе социального устройства, культурной и ментальной жизни первобытных племен.
Принцип Б. был подвергнут острой критике представителями постструктурализма (см.) и постмодернизма. При этом были выдвинуты два типа аргументов против него: 1) утверждение, что помимо оппозиционных отношений между знаками существует множество отношений переходного типа; 2) доказательство наличия большого количества различий, которые в процессе взаимоотношения друг с другом ведут себя хаотично (см. Хаос), вследствие чего принципиально невозможно выделить четко организованную оппозицию.
При отсутствии упорядоченности отношений различия перестают восприниматься как таковые. В рамках постструктурализма второй тип аргументации против принципа Б. получил наибольшее распространение.
Культура постмодерна радикально отвергает саму идею жесткой оппозиционности, исключая возможность Б. как такового. Традиционные для европейской культуры бинарные оппозиции тем самым перестают исполнять роль базовых осей, организующих мыслительное пространство. Всевозрастающим образом утверждается парадиг- мальная установка постмодернизма на имманентный характер взаимопроникновения того, что в классической философии трактовалось в качестве противоположностей. По формулировке Деррида, “деконструировать оппозицию значит, прежде всего, немедленно опрокинуть иерархию” С его точки зрения, “общая стратегия деконструкции (см. А. Г.)... должна, наверное, пытаться избежать простой нейтрализации бинарных оппозиций метафизики
и, вместе с тем, простого укоренения в запертом пространстве ее оппозиций, согласия с ними” По мысли Деррида, в данном контексте целесообразно “выдвижение двоякого жеста” Согласно осмыслению данного интеллектуального хода А. Истхоупом, “дерридианская деконструкция, имажинирующая собой систему традиционных бинарных оппозиций, в которых левосторонний термин претендует на привилегированное положение, отрицая притязание на такое же положение со стороны правостороннего термина, от которого он зависит... состоит не в том, чтобы поменять местами ценности бинарной оппозиции, а скорее в том, чтобы нарушить или уничтожить их противостояние, реляти- визировав их отношения”
Важнейшей презумпцией постмодернистской философии является ее отказ от интерпретации отношений субъекта и объекта в качестве жесткой оппозиции. В рамках же традиционалистской культуры субъект-объектный Б. являл собой ее ведущую семантическую ось: фигура противостояния субъекта и объекта была основополагающей для классической науки с ее известным принципом Мидаса (все, к чему бы ни прикоснулось научное познание, становится объектом).
Помещение постмодернизмом в фокус своего интереса “пространства текста” также обусловливает конструктивное преодоление Б. Текст трактуется фило-
Софией постмодерна как пространство, где субъект и объект изначально растворены друг в друге: человек как носитель знаковых кодов (см.) погружен в языковую среду текста. Согласно Р Барту (см.), “сценическое пространство текста лишено рампы: позади текста отнюдь не скрывается некий активный субъект (автор), а перед ним не располагается некий объект (читатель); субъект и объект здесь отсутствуют. Текст сокрушает грамматические отношения, текст это то неделимое око, о котором говорит один восторженный автор (Ангелус Силезиус): глаз, коим я взираю на Бога, есть тот же самый глаз, коим он взирает на меня”
Одним из активных критиков идей Б. выступил Ж. Делёз (см.). В работе “Различие pi повторение” (см.) он переосмысливает понятие “различие” Согласно его утверждению, нельзя найти критерий, благодаря которому можно было бы однозначно и окончательно отличить одно явление от другого. Различия образуют некоторую сеть отношений, лишенную организующего, упорядочивающего центра, поэтому не только семиотршеские системы, но и системы любой другой природы характеризуются децентрированностыо и хао-
ТИЧРЮСТЬЮ.
Продолжая тему различия в совместной с Ф. Гваттари (см.) работе “Ризо- ма” (см.), Делёз сравнивает отношения между различиями с корневой системой (ризомой см.), в которой невозможно выделить главное и второстепенное, и делает вывод, что в неупорядоченной целостности pie может быть различий, поскольку она их поглощает.
Разрушение постмодернизмом субъект- объектного Б. далеко не ограничивается его 'распадом, осуществляется утрата статуса возможности для обоих компонентов этой оппозиции. Происходит фундаментальное расщепление определенности как самого объекта (его предметности), так и субъекта (Я). Отказ постмодернистской философии от самой идеи внетекстового означаемого (см. Трансцендентальное означаемое) имеет результатом то, что понятие “объект” в классическом его понимании в принципе не может быть конституировано. Любая подобная попытка может выступать лишь симуляцией (см.) внезнако- вого феномена. Согласно Ю. Кристевой (см.), в постмодернистской системе отсчета предельно допустимой версией объективрюсти является “проблематичный процессуальный объект” который “существует в экономии дискурса”.
В рамках культуры постмодерна определенная демаркация между “науками о природе” и “науками о духе” оказывается в принципе неосуществимой. Эту ситуацию Ж.-Ф. Лиотар (см.) обозначил как “разложение принципа легитимности знания”: оно “протекает внутри спекулятивных игр, ослабляя связи энциклопедической структуры, в которой каждая наука должна была занимать свое место... Дисциплины исчезают, происходит взаимопроникновение наук на их границах, что приводит к возникновению новых территорий”
В целом же преодоление принципа Б. постмодернистским философствованием, оформляющимся, по выражению Ж. Деррида, “на границах философии” формирует важнейшую культурную установку на междисциплинарный диалог различных отраслей постижения мира.
в синергетике — зртчение переменной, при котором происходит самообусловленное ветвление эволюционных возможностей того или иного процесса или явления. В постмодернистском мировидении наблюдается множество параллелей с синергетической картиной мира.
— французский литературный критик, философ, прозаик, эссеист. Основные сочинения: “Пространство литературы” (1955), “Лотреамон и Сад” (1963), “Бесконечный диалог” (1969), “Дружба” (1971), “Кафка против Кафки” (1981)и др.
Специфика интеллектуальрюго творчества Б. была во многом обусловлена тем, что по своему характеру он был категорически не публичным человеком, чьи появления в широко известных изданиях политических или же литературных были крайне редки. Эссеистика Б. в основном представала перед читателем в виде очередного литературного обозрения, посвященного творчеству какого-либо конкретного писателя, в различных журналах, ни один из которых не относился к разряду авангардных. Так, в “La Nou- velle revue francaise” Б. ежемесячно помещал по статье.
В своих работах Б. стремился синтезировать учение о “воле к власти” Ф. Ницше, экзистенциализм М. Хайдеггера, субъективно-экзистенцртль- ную диалектику Ж. Батая (см.), неогегельянство А. Кожева. Основной сферой интересов Б. всегда оставалась литература, точнее — творчество писателей- модернистов (С. Малларме, Ф. Кафка, И. X. Ф. Гёльдерлин и др.), в философском обобщении которого он усматривал поиски “метафизической истины” человеческой судьбы.
По мысли Б. процесс чтения сосредоточен “до или же вне акта понимания” Сам акт чтения, согласно Б. ничего не меняет, ничего не добавляет к тому, что уже есть, он позволяет вещам быть такими, как они есть; это форма свободы, однако не той, которая дает или отбирает, но свободы принимающей и утверждающей... Она может сказать лишь да и в пространстве, открываемом этим утверждением, свобода дает работе утвердить себя как подрывающее решение ее воли быть таковой, и ничего более” Такое чтение всецело отлично от процедур интерпретации (см.). Б. предлагал понимать акт чтения в терминах самого произведения, а не в терминах субъекта; при этом Б. неизменно избегал идеи наделения произведения объективным статусом. Предложение Б. заключается в том, чтобы мы “принимали произведение за то, что оно есть, и таким образом освободили бы его от присутствия автора”
С точки зрения Б. в той же мере, в какой чтение просто “вслушивается” в произведение, оно само становится актом интерпретативного понимания. Описание акта чтения у Б. устанавливает подлинное его отношение к про- цессуальности интерпретации. При этом, как отмечал комментатор творчества Б. П. де Ман, Б. “чувствует необходимость определить свое понимание посредством умалчивания, важного во всех отношениях. Акт чтения, благодаря которому могут быть открыты истинные измерения произведения, никогда не может быть представлен автором касательно своей собственной работы” Как заявлял Б., “писатель никогда не прочтет свое собственное произведение. Для него это недостижимо, тайна, которую он создает, избегает его взгляда... Невозможность чтения самого себя совпадает с открытием того, что отныне не существует более места для какого-либо еще творения в пространстве, открытым работой и, следовательно, единственно существующая возможность это всегда переписывать это произведение снова и снова... Особенное одиночество писателя... исходит из того факта, что в произведении он всегда принадлежит тому, что предшествует произведению”.
С точки зрения П. де Мана, “чтение, позволяющее Бланшо двигаться от первой ко второй версии его раннего романа Thomas Vobscur может также быть объяснено как попытка повторить то, что было сказано раньше... однако с силой возросшего таланта. Однако диалог позднего текста, названного L’Attente L’oubli, может счесться плодом отношений между завершенной работой и ее автором. А невозможность само-чтения может сама по себе стать главной темой, в свой черед требующей чтения и истолкования. Кругообразное движение, мнится, должно обратить писателя, впервые отчужденного от своего произведения, назад к самому себе посредством акта само-интерпрета- ции. У Бланшо этот процесс впертые принимает форму критического чтения других, как подготовки чтения самого себя. Связь между критической работой и его повествовательной прозой должна быть понята именно в этой перспективе предшествующего бытия подготовительного чтения позднего материала. Полное изучение творчества Бланшо очевидно проиллюстрирует это во множестве примеров”
П. де Ман осмысливает в качестве материала, проясняющего литературнофилософские взгляды Б. цикл его статей, посвященных творчеству О. Малларме. По мнению де Мана, “прежде всего Малларме очаровывает Бланшо своим настоянием на абсолютной им- персоналъности... Бланшо нередко цитирует заявление Малларме, которому он придает первостепенное значение: Книга, когда мы, как авторы, отделяем себя от нее, существует безлично, ни в коей мере не взыскуя присутствия читателя. Среди всех человеческих принадлежностей она единственная, взошедшая в бытие сама по себе; она сделана и существует сама собой”
Как отмечает де Ман, Б. “изначально заостряет внимание на том, что импер- сональность Малларме не есть результат конфликта его собственной личности, она, скорее, исходит из конфронтации с целым, как отличным от самого себя, подобно не-бытию, отличающемуся от бытия. Отчуждение Малларме не является ни социальным, ни психологическим, но онтологическим; быть безличным не означает для него того, что кто-то разделяет сознание или судьбу с другими, но то, что некто сведен к тому, что более не есть личность, персона, к бытию никем, так как каждый выделяет себя лишь по отношению к бытию, а не по отношению к какой- либо особенной целостности. В статье, относящейся к 1949 году, Бланшо подчеркивает, что Малларме единственный посредник, благодаря которому такая безличность может быть достигнута в литературе: Приходит на ум множество мест [относительно концепции языка у Малларме]. Наиболее примечательные касаются, однако, импер- сональности языка, автономности абсолютного существования, которым желает его наделить Малларме... И для которого язык не предполагает ни говорящего, ни слушателя: он сам пишет себя, сам себя говорит. Он является сознанием без субъекта”
Сам Малларме неоднократно констатировал, что привык использовать поэтический язык так, как использует свой материал ремесленник. Сознавая это, Б. отметил: “Но язык также есть инкарнированное сознание, соблазненное возможностью приятия словесных форм, жизни слов, их звучания, ведя к вере, что эта реальность может каким-либо образом открыть путь, устремленный к темной сердце- вине вещей”
Как подчеркивал П. де Ман, “вера Малларме в прогрессивное развитие са- мо-сознания также должна быть оставлена, поскольку каждый новый шаг в этой прогрессии превращается в регрессию по отношению ко все более и более удаляющемуся прошлому Однако остается возможным продолжать говорить о некоем развитии, о движении становления, настаивающем на художественной выдуманности литературного изобретения. В чистом временном мире не может быть совершенного повторения, подобного полному совпадению двух точек в пространстве. Коль скоро Бланшо описал эту реверсивность, литература открыла себя, как временное движение, и вопрос, и его направления и интенции вновь попадают в поле спрашивания” Осмысливая этот духовный и литературно-критичес- кий поворот, Б. пишет: “Идеал книги Малларме, таким образом, косвенно нашел подтверждение в терминах движения изменения и развития, которые, вероятно, наиболее полно выражают его (идеала) смысл. Этот смысл и будет, собственно, движением по кругу” И еще: “Неизбежно мы всегда пишем опять и опять то же самое, и тем не менее развитие того, что остается тем же, обладает бесконечным богатством, заключающимся в самом повторении” По мысли де Мана, “Бланшо здесь невероятно близок к философскому направлению, пытающемуся переосмыслить положение о росте и развитии не в терминах органической природы, но герменевтически путем рефлексии темпоральности акта понимания” Продолжая комментарий хода мысли Б. П. де Ман подчеркивает: “Критика Бланшо, начавшаяся как онтологическая медитация, обращается вспять к вопросу временного Я. Для него, как и для Хайдеггера, Бытие открыто в акте само-сокровения, и как то полагает сознание, мы непременно схватываемы моментом распада и забывания. Критический акт интерпретации не в состоянии помочь нам увидеть, как поэтический язык всегда порождает негативное движение, зачастую вовсе того не осознавая. Так критика становится формой демистификации на онтологическом уровне, что подтверждает наличие фундаментальной дистанции в самом сердце человеческого опыта. В отличие от Хайдеггера Бланшо, похоже, не совсем верит в то, что движение поэтического сознания сможет когда-либо вывести нас к уровню утверждения онтологического прозрения в положительном смысле. Центр всегда остается сокрытым и вне постижения; мы отделены от него самой субстанцией времени, и мы никогда не прекратим знать, что это и есть причина. Кругоообразность, таким образом, не является совершенной формой, с которой мы пытаемся совпасть, но только вектор, управляющий мерой расстояния, отделяющего нас от центра вещей. Но мы не должны никоим образом считать эту кругообразность доказанной. Круг есть путь, который нам должно создать самим, и на котором мы должны попытаться остаться. Во всяком случае, кругообразность доказывает аутентичность нашего намерения. Поиски кругообразия управляют развитием сознания, являясь также ведущим принципом в образовании поэтической формы”
Исходя из собственного программного тезиса о том, что акт чтения “не оставляет вещам ничего, кроме того, что они есть” Б. констатирует, что писатель ищет возможность увидеть себя таким, каков он есть на самом деле. Что возможно лишь в “чтении” себя самого, обратив внимание сознания на самое себя, но совсем не в сторону никогда не постижимой формы бытия. Б., имея в виду Малларме, указывает: “Как может книга утвердить себя в согласованности с ритмом ее создания, если она не выходит за пределы самое себя?
Чтобы соотнестись с интимнейшим движением, определяющим ее структуру, она должна обнаружить себя вовне, что позволит ей соприкоснуться с этим самим расстоянием. Книга нуждается в посреднике. Акт чтения представляет такое опосредование. [...] Малларме сам должен был стать голосом такого сущностного чтения. Он был упразднен и исчез, как драматургический центр своей работы, произведения, тогда как это исчезновение дало ему возможность соприкоснуться с вновь-появлением и исчезновением сути Книги, с нескончаемым колебанием, которое и есть самая главная манифестация работы”
Как оценил такой подход Б. упоминавшийся П. де Ман, “подавление субъективного начала у Бланшо, выраженное в форме категорического отрицания само-чтения, является только подготовительным шагом для герменевтики Я. Он освобождает свое сознание от искусственного присутствия несущественных интересов. В аскезе деперсонализации он пытается создать литературное произведение не как некую вещь, а скорее, как автономную целостность, как сознание без субъекта. Предприятие не из легких. Бланшо должен устранить из собственной работы все элементы, порожденные повседневным опытом, все возможные совлечения с иными, материализующими тенденциями, уравнивающими произведение с природными объектами. Лишь только тогда, когда это чрезвычайное ощущение будет достигнуто, возможно будет обратиться к истинно временным измерениям текста. Эта перестановка полагает обращение к субъекту, что в свой черед никогда не перестанет быть настоящим. Примечательно также, что Бланшо приходит к такому заключению благодаря только таким авторам, как Малларме, подступавшему к подобному рубежу косвенными путями и чье подлинное намерение само нуждается в толковании, как путевой указатель-отражатель нуждается в источнике света, чтобы быть увиденным. Когда Бланшо занимается писателями, давшими более откровенные версии подобного процесса, он как бы полностью отказывает им в понимании. Такие открытые формы озарений он предпочитает сравнивать с другими несущественными вещами, позволяющими жить в этой жизни, например, с обществом, или же с тем, что именуется историей. Он предпочитает скрытую истину откровенному озарению. В своих критических работах этот теоретик интерпретации избирает скорее описание акта интерпретации, нежели истолкованное озарение. Последнее (во всех проявлениях) он оставляет для своей повествовательной прозы”
Б. полагал, что уделом человека после “конца истории” в постистории выступает своеобычная “жизнь после смерти” (аналогично идее Ф. Ницше о “смерти Бога” и “блужданиях последнего человека”). По мысли Б., “для всех нас в той или иной форме история приближается к своему концу (“к близкой развязке”). [...] Да, если крепко призадуматься, все мы в большей или меньшей степени живем в ожидании закончившейся истории, мы уже сидим на берегу реки, умирающей и возрождающейся, довольные довольством, которое должно было бы быть довольством универсума, а значит и Бога, довольные блаженством и знанием” Человек, тем не менее, согласно Б. довольным не оказывается; вместо предельной мудрости им постигается многомерное заблуждение. Люди не удовлетворены всем, в том числе и самой необходимостью быть и слыть удовлетворенными. (Описание этого явления так называемой литературой абсурда очертило нетрадиционное проблемное поле перед философией.) По Б. “мы предполагаем, что человек по сути своей является удовлетворенным; ему, этому универсальному человеку, нечего больше делать, он лишен потребностей, и даже если в индивидуальном плане он еще умирает, то, лишенный начала, конца, он пребывает в покое в процессе становления своей застывшей целостности. Опыт-ограничение это опыт, подстерегающий последнего человека, способного в конечном счете не останавливаться на постигающей его достаточности; этот опыт есть желание человека, лишенного желаний, неудовлетворенность удовлетворенного “всем” [...] Опыт-ограничение есть опыт того, что существует вне целого, когда целое исключает все существующее вне его, опыт того, чего еще нужно достичь, когда уже все достигнуто, того, что еще нужно познать, когда все познано даже недоступное, даже непознанное”
Задаваясь вопросом о своем отношении к миру, человек, по Б., обнаруживает неустойчивость своей позиции, когда онтологический статус и “укорененность” субъекта в бытии подвергаются сомнению вследствие смертной природы самого субъекта. Конечность, “дискретность” индивидуального сознания приводят к радикальному пересмотру возможностей разума при обнаружении его оснований в дорефлексив- ном и допонятийном поле бессознательного желания. Бытие “поверхности” для установления собственной “глубины” с необходимостью нуждается в диалоге с другим, в роли которого выступает Ничто смерть как абсолютно “иное” Субъект оказывается противопоставлен не просто негативности своего “зеркального отражения” но всему досубъектному, безличному, нечеловеческому, воплощенному у Б. в образе Сфинкса. Индивидуальное самосознание начинается, таким образом, с “опыта невозможного” (выявления и расширения собственных пределов, которые не совпадают с границами языковых норм, культурных традиций, социальных полей) и реализуется в трансгрессивной стратегии выхода за пределы социальности.
Власть, понимаемая Б. как тотальное господство нормативной рациональности, есть социально прописанный закон, стремящийся к забвению своей анонимной основы “воли к власти” Там, согласно Б. где для разума в ипостаси властного начала находятся “чистая негативность” и хаос, требующие собственного преодоления, “воля к власти” лишь вступает в пределы “чистой позитивности” В этой своеобразной оппозиции (“власть” “воля к власти”) проводником первой выступает язык: любое его нормативное задание (литературное, семиотическое, риторическое, лингвистическое) являет собой проводник власти. Расширение сферы собственно языковых феноменов за счет того, что само по себе языка не имеет либо проявляется как спонтанная речь, по мысли Б. также выступает “упражнением” во власти. Власть от безвластия, согласно Б. разделяется специфическим культурным образованием — книгой. “Чистое” мышление в качестве опыта безвластного начинается там и тогда, где и когда устранена всякая субъективность. Таким образом писать “нечто”, не являющее собой книгу, означает, по Б. находиться вне знаков, маркирующих предел письма (см. Нулевая степень) в статусе книги.
Проблема нейтрализации власти может решаться, по мысли Б. через апелляцию к самой “воле к власти” посредством смещения позиции субъекта с “внешнего” на “внутреннее” В результате индивид не поддается однозначной идентификации в качестве “полного” до конца выявленного “онтологического знака” реальности, так как его глубинное значение ускользает от любых средств социального кодирования в традиционном дискурсе (язык, имя, ценность) и дальнейшей эксплуатации в качестве субъекта истории, культуры, космоса.
Человек, с точки зрения Б., не может трактоваться в качестве микрокосма, презентирующего собой макрокосм. Человек являет собой всего лишь аббревиатуру значимой совокупности фрагментарных знаков, выступающих при этом в качестве “онтологически полных” Результатом данной ситуации, согласно Б. является следующее: наука фундирована тезисом тотальной представленности мира. Семиотика же, реконструирующая логику бессознательных импульсов “воли к власти” может отстраиваться лишь как открытая (вне силового поля социальности) серия знаков-импульсов, различных и асинхронных в представлении о себе самих, но при этом тождественных в своем непосредственном действии. Игровое оперирование подобными знаками-импульсами (“революция” “закон” “власть”) вне самой социальности выступает, по Б., опытом Безвластного. Тем самым Б. отдает приоритет не “литературе” как жанру, а “опыту письма” противопоставляя “трансгрессивную текстуальность” желания книге как продукту социального производства и материальному воплощению “предела власти”
французский философ, социолог, культуролог. Основные сочинения: “Система вещей” (1968), “Общество потребления: его мифы, его структуры” (1970), “К критике политической экономии знака” (1972), “Зеркало производства” (1973), “Символический обмен и смерть” (1976), “Забыть Фуко” (1977), “О соблазне” (1979), “Симулякры и симуляция” (1981), “В тени молчаливых болыпинств, или конец социального” (1982), “Фатальные стратегии” (1983), “Экстаз коммуникации” (1983), “Америка” (1986), “Холодные воспоминания” (1987), “Прозрачность зла” (1990), “Иллюзия конца, или прекращение событий”
1992) , “Совершенное преступление” (1995), “В тени Тысячелетия, или приостановка года 2000” (1998) и др.
Социолог также и по формальному предмету своего преподавания (до самого последнего времени — педагог
Парижского университета) Б. учился германистике в Сорбонне. В 1966 — 1970 он ассистент, в 1970 — 1972 доцент, с 1972 — профессор Университета Парижа-10 Нантер. Сотрудничает с Институтом исследования социальных инноваций Национального Центра научных исследований (с 1972). В 1986 — 1990 научный директор Института исследования социально-экономической информации Университета Парижа-9 Дофин. С 1990 Б. в основном занят писательским творчеством, продолжая преподавать.
Оригинальный философский дискурс Б. представляет из себя гиперкритицизм, тотальную сверхкритическую критику Его стиль и письмо скорее можно отнести к интеллектуальной прозе и модной литературе, чем к академической философии, что нередко рассматривалось как повод стигматизировать его идеи как маргинальные и псевдо-, не-философские. Б. преподает в Парижском университете, читает лекции в университетах Европы, США и Австралии.
Всегда рациональный “дискурс вещей” (товаров) и их производства, дискурс объекта потребления как знаковой функции структурирует, по Б., поведение человека (“дискурс субъекта”). Не потребности являются основанием для производства товара, а наоборот — машина производства и потребления производит “потребности” В акте потребления потребляются не товары, а вся система объектов как знаковая структура. Вне системы обмена и (употребления нет ни субъекта, ни объектов. Объект потребления как таковой конституируется тем, что потребность подвергается рациональному обобщению, а также тем, что товар артикулирует выражения из дискурса объектов, предшествующего их “отовариванию” и приобретению ими меновой стоимости. “Язык” вещей классифицирует мир еще до его представления в обыденном языке; парадигматизация объектов задает парадигму коммуникации; взаимодействие на рынке служит базовой матрицей для языкового взаимодействия. Субъект, чтобы остаться таковым, вынужден конструировать себя как объект, и эта “система управляемой персонализации” осознается потребителем как свобода — свобода владеть вещами. Б. считает, что быть свободным в обществе потребления, на самом деле, означает лишь свободно проецировать желания на произведенные товары и впадать в “успокоительную регрессию в вещи” Нет индивидуальных желаний и потребностей, есть машины производства желаний, заставляющие наслаждаться, эксплуатирующие наши центры наслаждения. Объекты есть категории объектов, тирания которых задает категории личности. Места в социальной иерархии помечены/означены обладанием вещами определенного класса. Знаковый код всегда обобщенная рациональная модель и снятый в нем принцип эквивалентности монопольно организуют поля власти и порядка. Потребление это тоже своего рода бизнес, труд, когда мы инвестируем собственные смыслы и значения в систему дискурса объектов. В самом акте потребления, в “волшебстве покупки” совершается, по Б.,*бессознательное и управляемое принятие всей социальной системы норм.
Дискурс объектов как парадигма языка, коммуникации и идентичности был, по мысли Б., вытеснен символическим обменом социальным институтом, который в архаических обществах определял поведение и коммуникацию до и без всякого осознания и рационализации. Символический обмен выстраивается относительно субъекта и символов его присутствия; принципом интерактивности здесь является не симметрия эквивалентного обмена, а асимметрия дара, дарения, жертвоприношения т. е. принцип неравенства или амбивалентности. Потребительская стоимость и ее функциональная, жизненно-практическая основа в фатальном жесте отрицания подменяются меновой т. е. рыночной, фундированной принципом эквивалентности: все равно абстрактному эквиваленту денег, все рационально обобщается до эквивалентности. Однако далее и этот “фетишизм потребительской стоимости” также известный в марксистской политэкономической теории как проблема отчуждения, становится жертвой диктатуры знаковой стоимости, подпадая под “монополию кода” (торговая марка, стэндинг). Объект становится единством знака и товара; отныне товар это всегда знак, а знак всегда товар. Знак провоцирует отчуждение стоимости, смысла/означаемого, референта, а значит реальности. В дискурсе рекламы, организующем приобретение вещи через приобретение ее смысла и управление желаниями, воображаемое и бессознательное переходят в реальность. Эту работу проделывает знак, однако при этом он сам производит свои референты и значения; мир и реальность, согласно Б., отражения означающего, его эффекты, его своеобразные фантаз- матические модусы. И теперь отчуждение уже исчерпало себя — наступил “экстаз коммуникации”, как позже отметит Б.
В этом пункте Б. радикально критически расходится со структурализмом и марксизмом: в знаковой форме стоимости доминирует означающее, что разрушает основную структуралистскую пару означаемое/означающее; по- литэкономические формулы стоимости перестают работать в мире диктатуры знака. Б. подчеркивает, что знаки в принципе стремятся порвать со значениями и референциями, что они стремятся взаимодействовать только между собой. Вся эта знаково-объектная машина обосабливается в самодостаточную систему, которая в пределе стремится поглотить вселенную. Система порождает свое иное, своего Другого. Цензура знака отбрасывает и вытесняет смерть, безумие, детство, пол, извращения, невежество. Именно эту монополию кода, согласно Б. стремится захватить идеология. Поэтому идеология не есть форма ложного сознания, как ее рассматривает марксизм. Идеологический дискурс до-сознателен, он достигает высшей точки рационализации и обобщения, колонизируя все уровни знакового кода. Он, как и сами коды, порождает коннотации, а не денотации; он паразитирует на мультипликации знаков, он — уродливый мутант, экскре- мент, всегда исчезающий остаток. Поэтому, строго говоря, здесь уже нельзя даже вести речь об идеологии. Б. приходит к выводу, что идеологии больше нет — есть лишь симуляция (см.).
По мысли Б. в результате непрерывной эксплуатации языка кода в качестве инструмента социального контроля к концу 20 в. знаки окончательно отрываются от своих референтов и получают полную автономность сигналов — “симулякров” (см.), воспроизводящих и транслирующих смыслы, не адекватные происходящим событиям, и факты, не поддающиеся однозначной оценке. По мысли Б. произошла “истинная революция” — революция симуляции знака-кода (симулякра), закрывшая повестку дня двух предшествующих (тоже “истинных” — в отличии от пролетарской) революций революции пра-симулякров “подделки” Ренессанса и “производства” индустриального века. Утрачивают свою состоятельность симулякры-подделки эпохи Возрождения — т. е. принципы традиции, касты, естественного закона, сакрального и религии; уходят симулякры продукция индустриальной революции принципы эквивалентности, авангарда, класса, идеологии, труда и производства. Закрыта, согласно Б., и повестка дня теорий, рожденных индустриализмом: антропологии, политэкономии, структурализма, семиотики, психоанализа, которые лишь маскировали террор системы, создавали ей “алиби” Восшествие симулякра стирает и сам механизм революции, а взамен симуляция порождает мир катастроф.
Концептуальная реверсия гиперкритики адресуется Б. и самому себе, идеям его ранних работ: системы объектов больше нет, есть “операциональная белизна” имманентной функциональной поверхности операций и коммуникаций — медиум-симулякр насилует реальность, утрата объекта становится аллегорией смерти. Симулякр у Б. “превзошел” историю: он создал “массы” (вместо классов) и они остановили исторический процесс. “Массы” молчаливое большинство, черная дыра, поглощающая социальное; они тяготеют к физической и статистической форме, одновременно не социальной и сверхсоциальной, совершенно социальной. Они не могут быть управляемы никакой политической властью, но массы порождают иллюзии власти, иллюзии быть властью; функционирование всех современных систем привито на теле этого смутного существа масс. Массы нигде, никем и ничем не могут быть представлены. Они существуют помимо и вне демократической репрезентации; они парадоксальным образом сочетают в себе сверхуправляемость и катастрофическую угрозу тотальной дерегуляции. Их невозможно сбить с пути или мистифицировать, ведь они никуда не движутся и ничем не заняты. Они поглощают всю энергию и информацию, растворяя при этом все социальное и все антисоциальное. Массы дают тавтологичные ответы на все вопросы, ибо на самом деле они молчат — они безмолвны как звери.
Наивно полагать, согласно Б. что массы созданы манипуляциями средств массовой информации. Массы сами по себе являются сообщением (“mass(age) is the message”). Вероятно массы превосходят в этом СМИ, но в любом случае и те и другие находятся в одном общем процессе. СМИ — это своего рода генетический код, управляющий мутацией реального в гиперреальность; он, следовательно, не реализует функцию социализации, а напротив, излучает социальное в черную дыру масс, за счет чего последние набирают критический “вес” и парадоксальным образом обращают систему в гиперлогику амбивалентности, заставляя ее давать всегда больше и принуждая себя всегда больше потреблять — все что угодно ради какой угодно бесполезной и абсурдной цели.
Симулякр у Б. формирует среду прозрачности, где ничего не может быть утаено или сокрыто. Все наоборот становится сверхвидимым, приобретает избыток реальности. Б. называет это гиперреальностью. Она порождена “техническим безумием совершенного и сверхточного воспроизведения” (образов, звуков и пр.). Бесконечная репродукция, микродетализация объектов, превращение их в модельные серии — вот определение “реального” как гиперреальности. Здесь реальные объекты дереализуются и абсорбируются симулякрами. Вещи теперь слишком правдивы, слишком близки, слишком детально различимы (детали пола порнографии, атомы звука в квадрофонии и пр.); они выведены в сверхочевидность галлюцинации деталей. Прозрачность упраздняет дистанцию, в жадной “прожорливости взгляда” мы сливаемся с объектом в непристойной близости. Поэтому в гиперреальности безраздельно царствует новая непристойность: “Это какой-то раж... стремление все вывести на чистую воду и подвести под юрисдикцию знаков... Мы погрязли в этой либерализации, которая есть не что иное, как постоянное разрастание непристойности. Все, что сокрыто, что еще наслаждается запретом, будет откопано, извлечено на свет, предано огласке и очевидности” Непристойность означает гипер-представленность вещей. Именно в непристойности Б. видит суть социальной машины производства и потребления, поэтому именно вокруг непристойного в псевдосакраль- ном культе ценностей прозрачности выстраиваются ритуалы коллективного поведения.
Мы, — отмечает Б. поглощены гиперреальностью, а значит ввергнуты в непристойность. Гиперреальность и непристойность характеризуют фатальный и радикальный антагонизм мира. Ни диалектический или любой иной синтез, ни эквивалентность или тождество, но радикальная амбивалентность оппозиций создает мир симулякров и катастроф. Все стремится вырваться за пределы, стать экстремальным; все захвачено симулякром и превращено в бесконечную собственную гипертрофию: мода — более прекрасна, чем само прекрасное; порнография более сексуальна, чем сам секс; терроризм это больше насилие, чем само насилие; катастрофа более событийна, чем само событие. Это более не трагедия отчуждения, а “экстаз коммуникации”
Войдя в это экстатическое состояние, пережив экстремальное свершение, все в мире гиперреальности, согласно Б., перестает быть собой. Вселенная становится холодной и объектной; на ее сцене больше невозможен спектакль в лучшем случае состоится банальная церемония; порнография сменила сексуальность, насилие замещено террором; информация упразднила знание. Амбивалентность катастрофы обозначает границы кода это смерть. Нет более никакой диалектики, есть движение к пределу и за предел к смерти. Главный актор этой культуры катастроф средства массовой информации и современных телекоммуникаций, экран как поверхность знака, компьютер и передовые технологии, молчаливое большинство масс.
Параноидального субъекта индустриальной эпохи “стирает”, по убеждению Б., новый субъект-шизофреник, “больной” шизофренией имманентной распущенности, что вовсе не означает для него потерю реальности в клиническом понимании шизофренических расстройств — наоборот, речь идет о полном гиперконтакте с объектами, перманентной гиперблизости миру. Шизофреник “становится чистым экраном, чистой абсорбирующей и ресорбирующей поверхностью...” Его тело постепенно превращается в искусственный протез, бесконечную серию протезов, позволяющих продлевать тело до бесконечности. Субъект и его тело подвергаются трансмутации в гиперрепродуктивной модели клона-двойника. Двойник таков совершенный протез, симулякр тела. В абсурдной логике амбивалентности шизосубъект — атом молчаливого большинства масс гипертрофирует свое частное пространство и живет в своей приватной телематике: в повседневности каждый видит себя на орбите своей суверенной, изолированной и закрытой жизни в скафандре-машине, сохраняющей достаточную скорость, чтобы не сойти с орбиты. Поэтому здесь мы существуем как адресаты, терминалы сетей, тогда как креативная игра субъекта-демиурга, актора-игрока уже сыграна.
Согласно Б., “банальная стратегия” контроля рационального или ироничного субъекта над объектом более невозможна. Шизофрения не оставляет выбора: в нашем распоряжении только “фатальная стратегия” перехода на сторону объекта, признания его гениальности и его экстатического цинизма, вхождение в игру по его правилам. Объект должен нас совратить, а мы должны отдаться объекту Очарование “совращения” и бессмысленности аннулирует метафизический “принцип Добра” Фатальная стратегия следует “принципу Зла”, который находится вне логики стоимости и исключает позицию и категории субъекта — причинность, время, пространство, целепола- гание и т. д.
Следовать фатальной стратегии в “прозрачности Зла” и требует постмодерный мир, который Б. характеризует как состояние “после оргии” Оргия закончена, все уже сбылось, все силы — политические, сексуальные, критические, производственные и пр. — освобождены, утопии “реализованы” Теперь остается лишь лицедействовать и симулировать оргиастические судороги, бесконечно воспроизводить идеалы, ценности, фан- тазмы, делая вид, что этого еще не было. Все, что освобождено, неизбежно начинает бесконечно размножаться и мутировать в процессе частичного распада и рассеивания. Идеи и ценности (прогресса, богатства, демократии и пр.) утрачивают свой смысл, но их воспроизводство продолжается и становится все более совершенным. Они расползаются по миру, как метастазы опухоли, и проникают везде, просачиваясь и друг в друга. Секс, политика, экономика, спорт и т. д. теперь присутствуют везде и значит нигде. Политика сексуальна* бизнес это спорт, экономика неотличима от политики и т. д. Ценности более невозможно идентифицировать, культура стала транскультурой, политика — трансполитикой, сексуальность транссексуальностью, экономика — трансэкономикой. Все подверглось “радикальному извращению” и погрузилось в ад воспроизводства, в “ад того же самого” Другой как принцип различения стал знаком-товаром на рынке, стал ресурсом рыночной игры отличий, стал сырьевым ресурсом, который уже исчерпан. На место Другого, по мысли Б. возведен Тот же самый (=объект) главный участник Оргии, которого мы старательно маскируем под Другого. На симулякре Другого, на теле Того же самого паразитируют и вынашивают свое могущество машины: сверхскоростной и сверхпродуктивный аутичный разум- мутант компьютеров так эффективен потому, что он “отключен от Другого” Как полагает Б. нет больше сцены, нет спектакля, нет иллюзии, нет Другого, который единственный “позволяет мне не повторяться до бесконечности”
По Б., “между тем, все наше общество с присущими ему антисептическими излияниями средств коммуникации, интерактивными излияниями, иллюзиями обмена и контакта нацелено на то, чтобы нейтрализовать отличия, разрушить Другого как естественное явление. При существовании в обществе средств массовой коммуникации оно начинает страдать аллергией на самое себя... Весь спектр отрицаемых отличий воскресает в виде саморазрушительного процесса. И в этом тоже кроется прозрачность Зла. Отчужденности больше не существует. Нет Другого, который ощущался бы нами как взгляд, как зеркало, как помутнение. С этим покончено” Мир культуры Запада препарируется дискурсивным си- мулякром гиперкритики Б. как тело гигантского полуживого и одновременно сверхактивного мутанта — бессмертного и вечно самотождественого в своей оргиастической симуляции воспроизводства. Имя и совершенное воплощение этого мутанта — Америка. По мысли Б., ничто и никто больше не приходит извне; все исходит только от нас самих. Мы не ждем гостей и чужды гостеприимства. Другие культуры очень гостеприимны, — замечает Б., — именно это делает их культурами, ибо гость — это всегда Другой.
События 1990-х годов (вооруженная экспансия США в Персидском заливе и демонстрация этой трагедии мировыми электронными СМИ) наложили отпечаток на тексты Б. этого времени. Ранее, в книге “Символический обмен и смерть” он писал: “Страшный Суд уже происходит, уже окончательно свершился у нас на глазах это зрелище нашей собственной кристаллизованной смерти”
В 1992 Б. отмечает: “Нашим апокалипсисом является само наступление виртуальности, которое и лишает нас реального события апокалипсиса” По Б., вместо “подлинной” метаисторичес- кой катастрофы конца света — западная цивилизация последних десятилетий 20 в. переживает ее в ослаблен- но-симуляционных формах. Случаются как “возвратные ходы” истории, под “серьезный” государственно-идеологический заказ возрождающие из руин собственное прошлое (пышное празднование 200-летнего юбилея Французской революции), так и запоздавшие “на целую войну” попытки судебного разбирательства с коллаборационистами и военными преступниками. Происходят прецеденты тотальной замены реального развития событий видеопоказом “реального времени” современных систем информации. Данный феномен позволил Б. в 1991 объявить “несосто- явшейся” войну в Персидском заливе, от начала до конца демонстрировавшуюся в режиме “виртуальной реальности” телекамерами Си-Эн-Эн. Мыслитель даже предложил получать удовольствие от подобного хода событий: “Наш Апокалипсис не реальный, а виртуальный. И он не в будущем, а имеет место здесь и теперь [...]. Такое обращение знака катастрофы является исключительной привилегией нашей эпохи. Это избавляет нас от всякой будущей катастрофы и от всякой ответственности на сей счет. Конец всякому превентивному психозу, довольно паники, довольно мучений совести! Утраченный объект остался позади. Мы свободны от Страшного Суда”
Таким же образом Б. характеризует в книге “Иллюзия конца, или прекращение событий” “разморозку Востока” в 1990-е годы. По его мысли, либерализация экономики и политики постком- мунистических осколков СССР являет собой “псевдоисторическое” “псевдособытие” лишь имитирующее восстановление демократического строя с многолетним запозданием.
На Западе Б. нередко именуют и культовым идеологом постмодернизма, и апостолом технокультуры, и “новым Хербертом Маршаллом Маклюэ- ном” (канадский философ и социолог (1911 — 1980), теоретик коммуникационных технологий. Автор популярнейшей концепции “Галактика Гуттенбер- га” Создал концептуальную модель исторической динамики общества, в основании которой лежит критерий типа и способа коммуникаций; смена коммуникационных технологий была положена им в основу периодизации истории. — Д. Г., А. Г.).
Интеллектуальная деятельность и личная судьба Б. убедительно подтвердили, что отказ от причисления себя к представителям той или иной профессиональной корпорации (в случае самого мыслителя “психоаналитической” ли, “неомарксистской” ли) есть самый успешный и продуктивный вариант творческой самоидентификации. Как отметил комментатор Б. Д. Келлнер в работе “Жан Бодрийяр: от марксизма к постмодернизму и за его пределы” (1989), “Бодрийяр ополчается против любого мыслителя, идеи которого он принимает всерьез” Б. отверг в рамках привычного для себя радикального гиперкритицизма как Марксово “зеркало материального производства” (“Зеркало производства” 1973), так и психоаналитическое “зеркало желания” (“Символический обмен и смерть”, 1976).
“В “Символическом обмене и смерти” вы, если можно сказать, еще были социологом” заметил журналист Филипп Пети в беседе с Б. Тот возразил: “Нет, я никогда не был социологом в таком смысле. Я очень быстро отошел от социологии институтов, права, общественных структур, от всех тех подходов, которые зиждутся на понятии какой-то воображаемой социальности, трансцендентной настоящей социальности. Моим предметом является скорее общество, теряющее трансцендентность, где исчезает социальность и само понятие социальности”
Согласно распространенной точке зрения, симулякр Б. — не что иное, как новая трактовка хода времени, темпораль- ности. Б. таковым способом описывает особую ситуацию, когда время утрачивает свой линейный характер, начинает сворачиваться в петли и предъявлять человеку вместо реальностей их призрачные, уже отработанные копии.
В “Символическом обмене и смерти” акцент делается уже на чисто действенных аспектах симуляции, где нет ни вещи как таковой, ни даже чего-то материального. В дальнейшем (“В тени молчаливых болыиинств”...) Б. отметил, что “мы живем в режиме референдума именно потому, что больше нет референции. Каждый знак, каждое сообщение (будь то бытовая “функциональная” вещь, или какая-нибудь модная причуда, или же любая телепередача, социологический опрос или предвыборное обследование) предстает нам как вопрос/ответ. Вся система коммуникации перешла от сложной синтаксической структуры языка к бинарно-сигналети- ческой системе вопрос/ответ системе непрерывного тестирования. ...Тест и референдум представляют собой идеальные формы симуляции: ответ подсказывается вопросом, заранее моделируется/обозначается им. Таким образом, референдум это всегда не что иное, как ультиматум: односторонний вопрос, который никого больше не вопрошает, а сам сразу навязывает некоторый смысл, чем и завершается цикл” (курсив автора. Д. Г., А. Г.).
В целом же, до начала 1980-х в работах Б. явно присутствовали признаки довольно логичной социально-теоретической модели. Несущие конструкции его концепции были изложены в текстах: “Общество потребления” “Символический обмен и смерть” и “В тени молчаливых болыпинств, или конец социального” Две последние книги были связаны сквозной исследовательской парадигмой, в основании которой располагались: 1) трактовка массового потребления как феномена современного социума, определяющего характерное для него “качество” повседневной жизни людей; 2) “редукция” символического от “символического обмена” к “симуляции” с целью уяснения динамики “общества потребления”’ 3) провозглашение неизбежности окончательного краха “политического тела” цивилизации Запада, предполагающего принципиальную невозможность перспективного мышления и неосуществимость социальных проектов.
В конечном счете (уже к середине 1980-х) Б. пришел к достаточно пессимистическим глобальным выводам. По его убеждению:
1. “Социальное” как таковое (“социальные отношения”, “социальная действительность” и т. п.) обладает реальностью лишь в определенном проективном пространстве, а адекватный “социальному” теоретический подход может быть образован перспективным связыванием реального и воображаемого.
2. Такая перспектива, такой ракурс видения (“имманентная телеология”) — вопреки своей очевидной и само собой разумеющейся “естественности” — случайна и внешне детерминирована: могут быть определены как точка ее возникновения, так и точка радикального изменения ее организации.
3. Современная трансформация “социального” (его “схлопывание”, “уплощение”) означает “катастрофу” как самой социальной реальности, так и стремящейся отобразить и осмыслить ее социальной теории.
По оценкам компетентных современников, Б. всегда оставался верным пониманию общества как чего-то такого, что необходимым образом тотализирует жизнедеятельность людей, всего социального организма. И потому оказался не в состоянии отметить то, что “уплощение” “общества” на “макроуровне” необходимо оборачивается образованием новых перспективных пространств того же “социального”: пространства социальной инволюции “микроуровня” повседневности и эволюционного пространства глобализации.
Привлекательность теории Б. именно в 21 в. состоит в том, что он сумел отойти от традиционных социологических (да и от распространенных философских) моделей, подвергнув сомнению существующий стиль научного мышления об обществе как таковой. Творчество Б. подтверждает беспрецедентный потенциал креативности маргинального мышления, обозначая тем самым возможный облик социальной теории, способной соответствовать “вызовам” Истории.
Б. критикует эстетику “общества потребления” подмечая усталость от переизбытка как в потреблении, так и в производстве вещей-объектов, доминирующих над субъектом. Предлагая знаковую интерпретацию структуры повседневной жизни, он подразделяет вещи на функциональные (потребительные блага), нефункциональные (антиквариат, художественные коллекции) и метафункциональные (игрушки, роботы), подчеркивая, что новое поколение выбирает последние из них.
Б. несколько раньше широко известного американца Р Рорти (“Философия и зеркало природы” 1979) сокрушил “смысловое зеркало знака”: французский социолог одним из первых отверг идеал “зеркала” как такового в роли орудия для продуцирования самотожде- ственных реальностей базовых опор классического миропонимания.
Характеризуя постмодернистский проект (сам термин “постмодернизм” мыслитель по сей день, как правило, закавычивает) как “тактику выживания среди руин обломков культуры”, Б. критикует его инертность, нигилизм, отсутствие теоретических якорей. В сложившихся обстоятельствах, по его мысли, необходим выбор “культурной стратегии” Б. анализирует три стратегические модели ее — “банальную” “ироническую” и “фатальную” “Банальная” линия связана со стремлением более умного субъекта контролировать объект, реально властвовать над ним — она ушла в прошлое. “Ироническая” позиция основана на мысленной власти субъекта над объектом — она ирреальна, искусственна. Наиболее продуктивной для Б. представляется “фатальная стратегия”, когда субъект признает дьявольскую гениальность объекта, превосходство его блестящего цинизма и переходит на сторону этого объекта, перенимая его хитроста и правила игры. Объект долго “дразнит” субъекта и, наконец, “соблазняет” его.
См. также: “Система вещей” (Бодрийяр), “Общество потребления: его мифы, его структуры” (Бодрийяр), “К критике политической экономии знака” (Бодрийяр), “Символический обмен и смерть” (Бодрийяр), “Забыть Фуко” (Бодрийяр), “О соблазне” (Бодрийяр), “Симулякры и симуляция” (Бодрийяр), “В тени молчаливых болынинств, или конец социального” (Бодрийяр), “Экстаз коммуникации” (Бодрийяр), “Америка” (Бодрийяр), “Прозрачность зла” (Бодрийяр), “Иллюзия конца, или прекращение событий” (Бодрийяр), “В тени Тысячелетия, или приостановка года 2000” (Бодрийяр).
— аргентинский мыслитель и писатель. Классик жанра эссе-новелл. Президент Аргентинского общества писателей (1950). Директор Национальной библиотеки Аргентины (1955). Удостоен литературной премии Фор- ментор (1961).
Основные сочинения: “Страсть к Буэ- нос-Айресу” (сборник, 1923); “Луна напротив” (сборник, 1925); “Расследования” (сборник, 1925); “Пространство надежды” (сборник, 1926); “Язык аргентинцев” (сборник, 1928); “Обсуждение” (сборник, 1932); “Всемирная история низости” (сборник, 1935); “История вечности” (сборник, 1936); “Замурованные тексты” (сборник, 1936 — 1940); “Сад расходящихся тропок” (сборник, 1942); “Антология фантастической литературы” (совместно с А. Бьой Каса- ресом и С. Окампо, 1943); “Вымышленные истории” (сборник, 1944); “Алеф” (сборник, 1949); “Антология германских литератур” (совместно с Д. Инхеньерос, 1951); “Новые расследования” (сборник, 1952); “Создатель” (сборник, 1960); “Иной и прежний” (сборник, 1964); “Введение в английскую литературу” (совместно с М. Э. Васкес, 1965); “Книга о воображаемых существах” (совместно с М. Герреро, 1967); “Руководство по фантастической зоологии” (совместно с М. Герреро, 1967); “Введение в литературу США” (совместно с Э. Самбараин де Торрес, 1967); “Хвала тьме” (сборник, 1969); “Сообщение Броуди” (сборник, 1970); “Золото тигров” (сборник, 1972); “Предисловия” (сборник, 1975); “Книга песка” (сборник, 1975); “Сокровенная роза” (сборник, 1975); “Железная монета” (сборник, 1976); “История ночи” (1977); “Что такое буддизм” (совместно с А. Хурадо, 1977); “Краткая антология англосаксонской литературы” (совместно с М. Кодама, 1978); “Думая вслух” (сборник, 1979); “Тайнопись” (сборник, 1981); “Девять очерков о Данте” (сборник, 1982); “Семь вечеров” (сборник, 1982); “25 августа 1983 года” (сборник, 1983); “Порука” (сборник, 1985)и др.
Главными темами творчества Б., локализуемого им самим в интервале между смысловыми полюсами-циклами “мифологии окраин” и “игр со временем и пространством” выступили:
— универсальное, неизбывное, вневременное состояние творческого томления человеческого духа;
интеллектуальный героизм разума, готового в погоне за ответами на загадки бытия преступить черту жизни и смерти;
пафос и значимость религиознофилософских исканий и борений в истории людей;
— литературно-просветительский потенциал философских и теологических систем;
эстетическая общность и ценность самых разнообразных, порой даже взаимоисключающих, этических учений.
История культуры, разворачивающаяся в гиперпространстве всемирной Библиотеки (“бесконечной книги”), где издревле обитают философские гипотезы, художественные образы и метафоры, символы веры и мудрости многих веков, должна, по мнению Б., восприниматься, оцениваться и переживаться столь же осязаемо и реально, сколь и мир, населенный вещами и людьми. Вселенная (она же Дворец и Сад) для Б. — метафора Книги (она же Библиотека или Слово). Согласно Б., критик, переводчик, читатель соучастники процедур литературного процесса наряду с писателями. Ипостаси, в которых мы постигаем дискурсы любых текстов, с точки зрения Б., задаются нашим со-творчеством, ибо смыслы и интерпретации, рождающиеся в нас и для нас при чтении, отнюдь не идентичны неизбежно потаенным мыслям их авторов. “...Каждый писатель, утверждал Б., создает своих предшественников. Написанное им преображает наше понимание прошлого, как преображает и будущее”
Судьба любого художественного или философского произведения имманентна ему самому: всякий текст (декодируясь вновь и вновь в ходе странствий в “возможных мирах” индивидуальных и коллективных восприятий, представлений и реконструкций) способен обретать самые неожиданные и ранее неочевидные содержания и ассоциации. Повторение их — невозможно, поскольку читатель всегда замкнут в “саду расходящихся тропок”, в лабиринте перманентно умножающихся призрачных пространств и времен. Автор у Б. не знает, что пишет — “то, что человек пишет, должно выходить за рамки его намерений... именно в этом таинственность литературы...” Б. был убежден в том, что “если чувствуешь, что задачи литературы таинственны, что они зависят от тебя, что ты по временам записываешь за Святым Духом, ты можешь надеяться на многое такое, что не зависит от тебя. Ты просто пытаешься выполнять приказы — приказы, произнесенные Кем-то и Чем-то”
Чтение, по Б., всякий раз являет собой уникальный сдвиг смысла по оси удерживаемого в сознании когда-то пройденного пути, погружение же в текст изоморфно наблюдаемому перемещению фокуса семантического просвета гераклитовское “все течет” ощутимо в полном объеме лишь в момент личностно артикулированной подмены самого Гераклита Тобой, а также любым Другим, занявшим его место. Этот духовный феномен, обозначенный Б. как центральная тема “философии эха в культуре” занимает, по его мнению, особое место в совокупности механизмов социокультурной трансляции.
“Эхо” реализуется, по Б. переложениями, адаптациями, переводами, новыми трактовками всем спектром возможных процедур оперирования с текстами, которые и обеспечивают динамику, выживаемость и преемственность самых разноудаленных и непохожих эпох, культур и цивилизаций. (С точки зрения Б., “все мы граждане Рима, а еще раньше — Греции”.)
Согласно Б. четыре “вечные” темы всегда будут оплодотворять благородные стремления людей к постижению истины и самих себя: Поиск, Падение Города как Мира, Возвращение Героя и Самопожертвование Бога.
Философия у Б. не более и не менее чем “смысловое небо” версия универсального метаязыка как метафоры мироустройства, аналогичная единому и бесконечному макрокосмосу математики 20 в. ориентированной на поиск универсального в единичном. Че- ловекосоразмерность, трактовка человека как своеобычной эмблемы, “меты” нашей Вселенной позволительно трактовать принципиально значимыми для Б. индикаторами эвристичности философских учений. Идеи и мысли Платона и Б. Спинозы, А. Шопенгауэра и Зенона Элейского, Дж. Беркли и Г Лейбница мыслителей, эксплицировавших параметры мироздания человеческими качествами и горизонтами, выступали излюбленными темами эссе и новелл Б. Идея Времени в контексте опровержения его абсолютности, идея Бога как самого смелого фантастического предположения в истории людей, идея бренности человеческого существования сплелись в творчестве Б. как проблема ипостасей иллюзии Вечности, всегда присущей человеку и выступающей в обликах рока, судьбы, личного предназначения, тождества с собой либо с собственным прошлым
и, наконец, смерти.
Б. по утверждению французского философа Ж. Валя, стремился предложить людям “нечто большее, чем науку непрестанное вопрошание самых глубин неведения”, облекая его в форму “снов о других мыслях или снах” и четко осознавая, что “всякая мелочь дает начало бесконечной цепи размышлений” С точки зрения Б. “число сюжетов и метафор, порожденных человеческим воображением, ограниченно, но эти вымышленные истории могут стать всем для всех, как Апостол” Только осуществившись в качестве “всего для всех” по Б. пророк обретает надежду и шанс стать самим собой.
Б. персонифицирует особый жанр в словесности 20 в.: предощущая неизбежный выход художественно ангажированного “серьезного” интеллектуализма из рамок классического реализма, он модернизировал формальный строй последнего, придав ему измерение уникальной беллетризированной эрудиции. Некоторые маргинальные критики (например, постмодернистка К. Брук-Роуз) усмотрели в этом литературном феномене стремление “элитарного изгоя” Б. — использовать “технику реалистического романа, чтобы доказать, что она уже не может больше применяться для прежних целей” Данная характеристика контекстно сопряжена с естественным признанием того, что Б. не может быть отнесен к какому-либо, пусть даже самому изысканному и респектабельному творческому направлению.
Итогом литературной деятельности Б. явилась уникальная для всемирной истории совокупность авторских текстов, репрезентирующих собой в конечном счете всю мировую культуру в миниатюре. Не случайно прообразом гениального слепого старца-энциклопедиста Хорхе в романе “Имя розы” У Эко (см.) избрал именно Б.
См. также: Лабиринт.
— еврейский философ-диалогист. Родился в Вене. После развода своих родителей в 1881 был отправлен к дедушке и бабушке во Львов. В 1892 вернулся в Лемберг к отцу, женившемуся вторично. С этого периода увлекается чтением трудов И. Канта и Ф. Ницше. В 1896 — 1904 учился в университетах Австрии, Швейцарии, Германии (Вена, Цюрих, Берлин, Лейпциг) на факультетах философии, истории искусств, филологии. Во время обучения в Венском университете был вовлечен в сионистское движение (больше по культурным, чем по политическим соображениям), писал статьи в защиту евреев, изучал иудаизм и хасидизм. С 1901 по 1903 был редактором еженедельника “Die Welt” центрального печатного издания всемирной сионистской организации.
В период с 1897 по 1909 Б., рожденный и живущий в мире двух культур — немецкой и еврейской, остро ощутивший кризис, к которому подошла немецкая культура и все человечество, обратился к духовным гениям больших, но не изолированных друг от друга феноменов человеческой истории: Германия, Христианство и Еврейская история, к Николаю Кузанскому, Бааль Шем Тову, Ницше и др. Б. поставил целью создание немецко-еврейского симбиоза на основе еврейской культуры, хасидистского спиритуализма и романтического индивидуализма.
Результатом религиозно-философских размышлений этого периода Б. стали работы “Истории Рабби Нахмана” (1906), “Легенда Бааль-Шема” (1908), “Экстатические конфессии” (1909), “Три источника Иудаизма” (1911) и др.
В 1921 Б. знакомится с Ф. Розенцвейгом и с 1923 вместе с ним занимается переводом Библии на немецкий язык. В 1923 — 1933 профессор философии и этики университета во Франкфурте. Публикует “Я и Ты” (1923), “Хасидские книги” (1928), “Религия и философия” (1931), “Борьба вокруг Израиля” (1933).
После прихода к власти Гитлера Б. в 1933 был отправлен в отставку с профессорского поста и эмигрировал в Швейцарию, откуда в 1938 переселился в Палестину. В 1938 — 1951 профессор философии Еврейского университета в Иерусалиме. В этот период начал пропагандировать идею конструктивного диалога между евреями и арабами, после Второй мировой войны — между евреями и немцами.
Свой первый лекционный тур по странам Европы Б. совершил в 1947 В 1951 — 1952 читал курс лекций в США. Издал: “Пути в утопию” (1947), “Проблема человека” (1948), “Видения добра и зла” (1952), “Моисей” (1952), “Прадистанция и отношение” (1952), “Введение в диалогический принцип” (1954), “Пророчество, Начало и Конец” (1955), “Царство Божие” (1956), “Два разговора” (1962) и др. Награжден премией Гоэса Гамбургского университета (1951), премией Мира книготорговой организации ФРГ (1953) и премией Эрасмуса Амстердамского университета (1963).
Основной идеей книги “Я и Ты” программного исследования Б. является стремление отыскать “третий путь” между неосуществимым идеалом объективизма, который приводит рефлексивное познание человека к заблуждению, и картезианской фетишизацией тайны собственной индивидуальности, грозящей солипсизмом. Вследствие этого отвергается как онтологическая рефлексия о “бытии как существующем” так и непреодолимое тождество “ego cogito”
В качестве исходной точки Б. избирает ситуацию, по его мнению, наиболее фундаментальную феномен сосуществования Я с другой личностью, ибо существование человека является всегда “со-бытием” с другими людьми. Разграничение двух сфер: “Я Это” где осуществляется вещное отношение человека к миру, и “Я Ты” где реализуется аутентичное бытие, явилось той ступенью, которая позволила более детально определить предмет рефлексии философии диалога. “Различие между опытом, направленным на объект, и встречей, которая ставит бытие напротив другого, писал Э. Левинас (см.), различие, касающееся самого отношения, а не только его коррелятов... различие, непредугаданное даже Фейербахом, требование взять за основу опыт общения в этом заключается фундаментальный вклад Бубера в теорию познания”
Основная идея философии диалога Б.
заключается в том, что Я является не субстанцией, а связью, отношением с Ты, благодаря чему осуществляется истинное предназначение человека. Отношение между Я и Ты рассматривается не как субъективное событие, так как Я не представляет (не субъективирует) Ты, а встречает его. Вводимое Б. понятие “Между” подчеркивает разрыв как особую дистанцию между Я и Ты, являющуюся тем местом, где реализуется аутентичное бытие человека диалогического, где раскрываются те характерные черты личности, которые не сводимы к ее ментальным, физическим, психическим свойствам. Буберов- ское понятие “Между” выражает радикальную “другость” иного человека, по отношению к которому Я, с одной стороны, является обращающимся (активная позиция), но с другой остается отданным этой “другости” так как она есть не что иное, как “вечный Ты” как Бог (пассивная позиция).
Б. стремится понять и зафиксировать моменты, касающиеся установления единства между участниками встречи, которые преодолевают разделяющую их дистанцию и выходят на уровень разговорного общения. “Истинным признаком межчеловеческого сосуществования” Б. считает речь, которая, по его мнению, является основой человеческого бытия. Обращение человека к человеку, в отличие от зова в животном мире, “опирается на установление и признание инако- вости другого человека” Только благодаря данному признанию оказываются возможными обращение и разговор, “присутствие в общении”
В собственном имени существительном Б. видит “наивысшую словесную форму”, содержащую сообщения “отдаленному” субъекту о том, что “в данной ситуации необходимо его, именно его, присутствие” Эти формы являются еще сигналами, но, одновременно, уже словами. Человек трансцендирует собственное фонетическое звукообразование, делает его самостоятельным. При переходе с фонетического уровня на уровень смысловой звуки перестают быть акустическими объектами и становятся информативными для собеседника, более того, приобретают норматив- но-этический аспект. Это означает, что “в языке слов” обращение в некоторой степени упраздняется, нейтрализуется, чтобы “непрерывно вновь возобновлять собственную жизнеспособность не в дискуссиях, происходящих ради самого процесса дискуссии и злоупотребляющих возможностями речи, а в истинном разговоре” Понятие “истинный разговор” Б. связывает не только с выбором и применением лингвистических средств. “Истинный разговор, т. е. каждая аутентичная реализация отношения между людьми, означает соглашение инаковостей”
Оценивая теорию общения Б. в целом, можно констатировать наличие в ней гиперболизированного представления о духовном мире личности, сведения практической деятельности к уровню Я Это. В основание бубе- ровского подхода положено убеждение о коммуникации как явлении, порождающем истинную сущность человека, интегрирующем его в аутентичное бытие, которое философ не связывает ни с индивидуализмом, ни с коллективизмом. Попытка синтеза индивидуализации и социализации побудила Б. отказаться как от индивидуального сознания Я (а значит, от внутреннего диалога, от автокоммуникации), так и от коллективного самосознания. Следовательно, проблема формирования индивидуального сознания была заменена философом проблемой уникальности субъекта общения.
См. также: “Я и Ты” (Бубер).