Борису Степановичу Житкову
Люди, люди, люди, люди — идут, бегут, снуют. Тревожно вскидывают глаза вверх: там — над суматошной толпой людей — мёртвое, белое, совершенно круглое лицо. Лицо без глаз — циферблат.
Чёрная стрелка прыгнула — стала: показала 12 часов 14 минут пополудни. Стоит, прямая, точная, готовая к новому — последнему — прыжку.
Толпа задвигалась ещё быстрей, судорожно прильнула к вагонам.
Сквозь окна, сквозь тончайшую нитяную занавесь дождя — лица, лица, лица, испуганные торопливые глаза.
Стрелка прыгнула, на лету сглотнула минуту, ткнула вагон.
Лица поплыли, замелькали белые платочки. Ветер колыхнул нитяную занавесь дождя, полыхнул серебром. Открылись пути, пути, пути. Назад поползли железные, обмызганные пространствами вагоны. Плоские крыши блестят.
Водокачка.
— Мамаша, утритесь! — говорит у меня за спиной Валентин. — Теперь можно и за чаёк.
Чаёк! Едем на край света, на океан, к дикарям, — мало ли что может с нами случиться, может, Ленинград в последний раз видим, а он — чаёк!
Влезаю наверх. Постели стелим на средних полках. На верхних — для багажа — располагаемся пить чай.
Публика в вагоне всё простая, непритязательная. Только под нами на нижней полке всё вертится, устраивается лысенький гражданин с саквояжиком, с портпледом, с письменным прибором.
— Чистоплюйчик, — определяет Валентин.
Всё ему, чистенькому, нехорошо, всё шипит, всем замечания делает: и почему мусор в окно выбросили, а за дверями ящик имеется специальный, и зачем детей столько в вагоне, и двери закройте, за вами швейцары не приставлены!
И всё к нам за сочувствием тянется, голову просовывает.
Пришлось случайно уронить ему на лысину небольшую буханку хлеба. Больше не лез.
Званка.
Проводник прошёл:
— Закройте окна.
Нашего Ленинграда электромамка — Волховстрой.
В первый раз его увидел. Хорош. И величав, и лёгок, и строг. Река, запруженная плотиной, широка и гладка, — так и тянет бежать на коньках по льду.
Теперь — спать. Ночью ведь не до того было: укладывались.
Самое ценное — ружья — под себя. Остальные вещи — авось ничего: не так важно.
Просыпаюсь.
На часах — два.
Солнца нет, темноты нет, — ночи нет. Поезд летит, тасует вёрсты, тасует часы. Едем ведь прямо навстречу времени: прямо на восток.
Впрочем, у нас своё, условное, железнодорожное время.
Поезд — минутная стрелка. Станции — цифры на циферблате.
Из Вологды посылаем телеграммы в Вятку, в Свердловск: едем, ждите.
И опять засыпаем.
Город Буй.
Неподвижно стоят длинные товарные составы. На крышах красных теплушек хозяйственно расселись чёрные галки. Чумазые, с белыми глазами, они смахивают на кочегаров.
Валентин — неумытый, заспанный — хватает карандаши — и к окну.
Поезд трогается.
Валентин на ходу делает быстрые наброски карандашом. Это у нас называется: фотомомент.
Я заношу в дневник разные несущественные мелочи.
Вагон — коммунальная квартира на колёсах. Пассажиры ругаются в очередях к уборным, перезнакомились все, чаи гоняют.
Только мы с Валентином не слезаем со своих полок. Нам ничего не надо. Мы мечтаем.
Шутка ли: решили забраться за Полярный круг, туда, где Земля кончается, начинается её омывающий океан, начинается холод межпланетных пространств.
И этот Конец Земли представляется нам как в детстве: мы свесили головы с края земного шара, всматриваемся вниз, а там ничего.
Страшно. И манит.
За окнами мелькают знакомые места: не раз ездили по Северной дороге. Свой, ближний, домашний Север: не грозный, давно освоенный человеком, совсем ручной.
За крутоярым Галичем дождичек начинается — сенокосный, ласковый. Всё краше кругом места. Мелькнул в лесу дикий голубь — вяхирь. Над полями рыженькие соколики-пустельги висят, трепещут, нисколько не боятся дождя. С луга брызнул выводок серых куропаток, пронёсся шагов с сотню и упал в траву, — как горсть горошин рассыпали. И опять солнце — солнышко-колоколнышко. Места дичные начались. Не то, что у нас под Ленинградом: вороны да грачи, и даже носа не повернут к поезду — привыкли.
— Я бы тут пострелял, — говорю Валентину и выдумываю блестящие выстрелы по воображаемой дичи.
Вот поди ж ты: врёт как настоящий охотник, а сам ещё и десятка выстрелов из дробовика не сделал.
Ночь. Небо в тучах. Дождь.
Станция Свеча, а темно.
Неясные люди с узелками поднимаются на подножки вагонов, нерешительно спрашивают:
— Яиц нада? Табаку нит? Папирос нит?
За осминку махорки — десяток яиц.
Табаком пассажиры не богаты.
Поезд — минутная стрелка. Станции — цифры на циферблате.
Котельнич.
В вагон вваливается бородатый дядя в лаптях, за плечами — целый дом в мешке. Лезет на верхнюю полку.
Через минуту сверху начинают сыпаться разные вещи: деревянная ложка, кусок ржаного хлеба, лукошко.
Внизу поднимается всклоченная голова, шипит грозно:
— Деревеншшина. Тебе дома на печке сидеть, не на машине ездить. Стащу вот за ноги и выкину в окошко.
Дядя наверху кротко сопит — и роняет на всклоченную голову лапоть.
— Ат, чертова борода! Враз видать, что с Котельнича. «В Котельниче три мельничи: ветрянича, водянича, паровича».
— Ан и врёшь! — неожиданно загудело сверху. — В Котельниче четыре мельничи: ветрянича, водянича, паровича и электрича — и все вертятча!
— Ишь ты? — удивилась всклоченная голова. — Электрича, говоришь?..
И перестала ругаться.
В три часа — ночи, утра ли? — Вятка.
Врывается в вагон наш друг — художник. Штаны — воздушный шар, глаза как у сыча.
Бурные объятья.
Хватает наши вещи, выкидывает из вагона. Попробуй с ним поспорь!
Через весь город на сонном извозчике — трюх-трюх-трюх-трюх. Смешно после поезда.
В Вятке спешить некуда.
Светло, но спит город. Деревянные домишки прикрылись тополями. Собаки дремлют. Покой.
В одном только доме — большое кирпичное здание с широкими окнами — огни, стук, работа.
— Фабрика?
— Не. Мастерская учебных пособий.
А дальше — дряхлая деревянная старушка стоит в тенистом саду — театр.
Возница жалуется:
— Сколько раз принимался — никак сгореть не может. Обещают каменный.
Наконец и обиталище друга: на окраине покойный низенький домик, весь жёлтый. Собственной искусной рукой художника наведён простенький русский орнамент.
Рассказывает друг: красил ночами, чтоб не глазели соседи. Одолеют советами, делать-то ведь нечего им.
Чистый дворик с курами и кошкой, крошечный садик, густой, как дедова борода.
Флигелёк, на нём палка, на палке — бодрый петушок из жести вертится туда и сюда.
— «Сама садик я садила, сама буду поливать!» — подмигивает Валентин.
Потом становится серьёзным:
— Подзакусить бы? Целую ведь ночь не ели.
Вот желудок! Не желудок — трест точной механики.
Пьём чай со всякими домашними благами: тут и коржики, и пирожки, и грибки в сметане, и румяная клубничка.
Отправляемся к другому приятелю, тоже художнику.
Дом с белыми колоннами, дремучий сад. В деревянном флигельке за крепкими ставнями спит наш приятель. На двери — здоровенный замок.
Долго стучим в ставни. Наконец вылезает в окно.
Лобзания. И снова — никак не откажешься — пьём чай с многочисленными благами.
Назад возвращаемся, — на столе уже дымятся тяжёлые пельмени.
— Извините уж: из баранины. Говядины не выдавали.
А к пельменям уксус чёрный и уксус белый — на вкус.
Мы едим весь день. Валентин — в прекрасном настроении. Я всё высчитываю про себя, на сколько лет теперь мы от Ленинграда? Но расчёт так и остаётся неоконченным: чудовищная лень охватывает мозг, и голову клонит сон.
Как очутились мы вечером в цирке? Пахнет мокрыми опилками, лошадьми, брезентом. Женщина-вентролог — чревовещательница — в гусарском костюме разговаривает с куклой-беспризорником.
Испытываю мучительное чувство: всё хочется подтýжить свой ремень, обдёрнуть курточку, а их нет, и за два дня в поезде отросла густая колкая борода.
Ночью опять трюх-трюх, трюх-трюх на вокзал. Не спеша благоухают цветы в садах. И сквозь дрёму вспоминается — рассказывали за чаем в доме с белыми колоннами — вспоминается строчка за строчкой надгробная надпись на одном из вятских кладбищ:
Здесь Яков Банников лежит,
Не вздумал дольше он пожить,
До тридцати шести лет дожил
И умер, здесь себя положил.
Прохожий, сделай праху честь.
В тебе коль здравый разум есть,
Ты будешь тем же награждён,
Коль смертью будешь побеждён.
И уже утром, на рассвете, когда сели наконец в поезд, я ещё раз взглянул на мирно дремлющую Вятку и простился с ней.
Проснулись, — а поезд отходит уж от станции Пермь. Опять поля, деревни.
На следующее утро — третьи сутки от Ленинграда, если не считать потраченного в Вятке дня, — Урал.
Пошли холмы, холмы, холмы. Частый чёткий ельник. Сухопарые сосны. Станции со странными названьями: Билимбай, Хромпик, Хрустальная. Запахло заводами.
Свердловск.
Центр и мозг всей огромной — по эту и по ту сторону Каменного Пояса — Уральской области.
Проснись, поэт, и суй свой пропуск.
Здесь не в обычае зевать.
В городе — жилкризис. Все гостиницы до отказа набиты, а народ всё прибывает и прибывает. Спешно строится новая гостиница в восемь этажей, уступами. Но уже известно: и её не хватит.
Хорошо — Валентин тут свой. Приткнулись.
Побежали по делам.
Я был когда-то в Екатеринбурге. Свердловск — это не только другое название: другой город.
Екатеринбург был чистенький, с самодовольным брюшком. Чистенькие, самодовольные были особнячки: дескать, всяк за себя, всяк для себя. Магнаты жили — тузы уральской горной промышленности.
Я глядел на знакомые улицы — и не узнавал их. Было: камень и дерево. Стало: сталь и стекло.
Целые кварталы снесены. На их месте встали громады — коммунальные дома.
Новые здания растут на глазах, этаж наслаивается на этаж.
Стенки непривычно тонки.
— Прочны ли они?
— Достаточно прочны. Через две-три пятилетки эти дома устареют. Мы снесём их и построим новые.
Город темпов. Он перестраивается на ходу. Кажется, все камни его в движении.
Вагончики новорождённого трамвая едва появились на свет, а бегают резвей ленинградских. И останавливаются реже.
Тут не зевай: разрежет.
В день нашего отъезда из Ленинграда издательство обещало телеграфом перевести сюда деньги Валентину. Мы справились в почтамте. Перевода не оказалось.
Мы направились в Комитет Севера при облисполкоме.
Здание облисполкома всё в лесах: перестраивается. Широкие деревянные лестницы в этажи по лесам, до крыши. Извёстка, кирпич, пыль. Вверх, вниз непрерывно движутся люди с носилками.
Сверху летит извёстка. Мы выждали момент — и нырнули в подъезд.
Вошли. Чисто, бело, стол справок, во всю стену указатель номеров комнат. Внутри без перебоя идёт работа. Из всех комнат — быстрый, сухой стукоток пишущих машинок, как треск бесчисленных пропеллеров. Бухают двери, как бомбы. Носятся по лестницам люди.
Мы отыскали Комитет Севера. Обширная комната. Мебели — стол и три стула. Стол закрыла широченная карта, конец свесился на пол. По однообразно синей пустыне — белые, мёртвые прожилки рек.
Худощавый человек склонился над картой. Прядь русых волос упала на лоб, прикрыла острые глаза. Карандаш прыгает по синему полю, наносит быстрые чёрные кружочки.
— Василий Николаевич?..
— Я. Из Ленинграда? Получил ваше письмо. Побывайте, побывайте на наших северах, масса интересного. Маршрут какой наметили?
— Об этом хотим с вами посоветоваться.
Через минуту мы ползали локтями по обширной синеве, сели на большой пароход, очутились у самоедов[1], поохотились в тундре, забрались в урман к остякам[2], к вогулам[3]. Так пленительно звучали незнакомые названья: Ванзеват, Полноват, Сарынь-пауль, Мýжи, Пуйко.
— Что же я! — вдруг спохватился Василий Николаевич. — Надо же вам бумажки.
Он ринулся в соседнюю комнату, и мы остались одни над картой, теперь живой для нас. По синему полю ее проносились на оленях самоеды, крались песцы, на всех парусах шли рыбницы, мелькали пристальные лица туземцев.
Комната быстро наполнялась людьми. Они не тратили времени на взаимные приветствия, прямо приступали к деловым спорам, спорили стремительно, горячо.
— Новый Великий Северный путь пересечёт Малую Сосьву, и тогда… — тыкал пальцем в карту старик в измятой фуражке, когда-то, наверно, форменной.
— К постройке этого пути приступят только ещё во второй пятилетке, — перебивал его безусый парень с кимовским значком на обтрёпанном пиджачишке.
— Прошлогодний колоссальный выход песца…
— А неуспех путины на салмах Обской губы?.. — одовременно говорили два кооператора в одинаковых картузах.
Невозможно было постороннему человеку разобраться во всех перекрёстных спорах сразу. Я стал прислушиваться к полному человеку в куртке из нерпы. Он что-то обстоятельно объяснял спецу иностранного вида, солидному и недоверчивому.
— Я же вам говорю, — продолжал человек в нерпичьей куртке, — что ближайшая задача Советской власти — это именно охват тундры медицинскими и культурно-просветительными учреждениями. Для этого должны быть использованы все пункты торговой работы, туземные советы и передвижные отряды.
— Самоеды имеют уже свой абеце? — осведомился немец.
— Азбука составляется. Просветительное и хозяйственное воздействие Советской власти приведёт к освобождению бедноты от кулацкой зависимости, к пробуждению классового сознания бедноты и сплочению её вокруг туземных советов. Объединение распылённых бедняцких и середняцких хозяйств в крупные коллективы лучше защитит их от невзгод природы, вооружит в борьбе со стихиями.
— Зо, — подтвердил немец. — Конешна.
— Вторая задача — создание крупного государственного хозяйства на базе туземных богатств, и в первую очередь — на оленеводстве. Во втором пятилетнем плане предусмотрено три совхоза с общим стадом в двести тысяч голов. Один уже создаётся в тундре на реке Надыме.
— Колоссаль! — удивился немец.
— Одновременно с этим в Обдорске открывается крупный замшевый завод с производительностью в шестьдесят тысяч штук хорошей, дорогостоящей замши. Это даст возможность оленеводам получать более высокую цену за своё сырьё, больше покупать продовольствия и меньше убивать оленей себе в пищу.
Третья задача — разработка нетронутых ещё богатств Севера. Здесь в первую голову мы обратили внимание на зверобойные промыслы в Карском море. Дело приходится ставить сразу на должную высоту. Сейчас пошла уже зверобойная экспедиция к самому выходу Обской губы в Карское море. На основании разнообразных исследований здесь можно ожидать больших запасов морского зверя. Они могут дать значительные доходы местному бедняцко-середняцкому населению, а через него — и государству.
Ряд других мероприятий будет способствовать хозяйственному развитию тундры, развитию классового сознания бедноты и социалистической перестройки её хозяйства. Сюда относится развитие пушного звероводства, изучение борьбы с болезнями оленей, изменение неправильного ведения оленеводства туземцами и многое другое.
— Я ошень, ошень интересант, — оживился вдруг немец. — Я что-нибудь читаль о ваш Север в газете, но не всегда понималь.
— Всё это изложено в моей книжке — недавно вышла — «В тундрах Ямала». Вы можете…
В эту минуту подошёл Василий Николаевич с листками в руках.
— Вот, — сказал он, — на всякий случай в двух экземплярах. Задержал немножко. Машинистки нет, самому пришлось… Вечером председатель подпишет, я вам закину. Вы где остановились?
Василий Николаевич продолжал:
— Так. Смотрите не опоздайте! Из Тюмени пароход выходит послезавтра. А теперь я вас познакомлю с представителями интегральной кооперации, Госторга, Рыбтреста. Они вам тоже выдадут бумажки. Могут вам на местах пригодиться. Как раз у нас сегодня совместное заседание.
Представители дали записочки, направили нас в свои учреждения.
Весь день мы бегали по учреждениям, из учреждений — на склады. Нам без задержки выдали сухие овощи, папиросы, сахар, даже банку моссельпромовского какао.
Свердловск не задерживал ни на минуту.
— Поезжайте. Смотрите. Расскажите всем, что увидите. Обо всех недостатках нам сообщите.
К концу служебного дня мы кончили все наши дела и вернулись домой.
Василий Николаевич был уже и занёс бумажки.
Теперь задерживал только Ленинград: перевода ещё не было.
Валентин ругался.
Вечером бродил по городу.
Необычайно быстро для гуляющей публики движутся по тротуарам густые толпы рабочих, работниц, служащих, шумной смехотливой молодежи. Трещат клубы, кино, театр, сады. Горят высокие электрические фонари. Голосом простуженного бронтозавра ревёт радио.
Столица. Столица громадной, богатой, живой страны.
Чёткими силуэтами, математически точные, неизбежные стоят дома. Между ними белые стволы берёз кажутся привидениями из детской сказки, кажутся выбеленными извёсткой. Вдали над прудом — реки в городе нет — на холмах тёмный зубчатый лес. Я видел, как медленно поднялась из него наивная вятская луна. Она казалась ненужным забытым привеском.
Если случится: однажды вечером луна не решится вылезти на небо, — свердловчане не вспомнят о ней.
Ночью в комнате было открыто окно. Сон прерывали настойчивые гудки.
На железной дороге, на заводах работа не стоит никогда.
Второй день сидим в Свердловске.
Если до вечера деньги из Ленинграда не придут, на пароход из Тюмени мы опоздали.
С утра отправили в издательство телеграмму, чтобы выслали телеграммой-молнией.
Не могу понять, чего не хватает на свердловских улицах? А чего-то очень привычного для глаз…
Вчера деньги так и не пришли. Валентин грозится взорвать Ленинград.
Сегодня раздобыл где-то половик и шьёт себе из него штаны. Для тайги, говорит, лучше нет.
Следующий пароход из Тюмени — только через четыре — пять дней.
Четвёртый день в Свердловске. Послали яростную телеграмму в Ленинград.
Вечером Валентин примерял новые штаны. Они серо-чёрно-красного цвета и с бахромой. Каждая штанина — что чурбан. Валентин похож в них на помесь пугала с ковбоем.
Если послезавтра не выедем, наверняка пропустим ещё пароход. Тогда придётся отказаться от мысли попасть на Конец Земли.
Попалось в руки «Полное географическое описание нашего отечества» — «настольная и дорожная книга для русских людей». Выписывали из неё сведения о тех местах, что придётся нам проезжать, к себе в записную книжку.
Пятый день. Семь раз бегали в почтамт.
Я наконец понял, чего привычного для глаз недостает свердловским улицам: на них нет пьяных.
Тут сухой закон: все пивнушки закрыты.
Решили завтра выезжать без денег. Потом напишем книжку: «На конец света с гривенником в кармане».
В справочном на почте новая служащая.
— Из Ленинграда? Есть.
Валентин вздрогнул и переменился в лице.
Вдруг новая служащая тоже переменилась в лице.
— Ах, что я наделала! Я не должна была говорить вам. Ленинград перепутал шифр. Деньги не могут быть выданы, пока не придёт справка. Это тайна.
Тайна не остановила нас. Мы разыскали самого главного заведующего и пробились к нему в кабинет. Мы предъявили наши документы, объяснили положение и просили немедленно выдать деньги.
Самый главный заведующий отказал нам: ответственность, тайна.
Валентин предложил:
— Посмотрите нам внимательно в глаза.
Самый главный заведующий посмотрел, улыбнулся — и выдал деньги под расписку.
Вечером мы уселись в вагон на Тюмень.
Только перевалили Урал, в вагоне повисло сочное сибирское «язви».
Утром степь началась и болотца в ней, и рощицы — колки. Увалень-парень, сибиряк — сосед наш — на каждой станции выскакивает и что-нибудь покупает.
На одной купил круглый, здоровенный огурец.
— Яблок нашенский!
На другой — длинную бутылку фруктовой воды.
Высосал всю, рот ладошкой утёр.
— Ну, как?
Сплюнул только.
— Дрянь! совсем слабая.
На третьей подошел к газетчику.
— Журналы есть?
— Есть: «Борьба миров», «Вокруг света»…
— Ерунда! Фантастика!
Взял «Безбожник» и больше уже не выскакивал на остановках: читал взасос, вслух, по складам.
Ночью — Тюмень.
Получили багаж — и на ломовике на пристань.
На пристани узнали, что пароход пойдёт только завтра в ночь. Ещё сутки пропадают зря!
Устроились в гостинице.
По Туре и по Тоболу живут Татара,
ездят в лодках и на конях
«Тюмень — первый сибирский город… Основан в 1586 году… расположен на правом берегу реки Туры… разбросан на неровной местности.
В центре есть две-три прямые улицы».
Я поднял глаза от записной книжки.
Да, улицы здешние нельзя назвать прямыми…
Окно нашего номера выходит на перекрёсток.
Одна улица скачком бежит вниз, в овраг. Другая, как пьяная, выписывает какие-то дикие вавилоны и скатывается в большую лужу. По берегу лужи бегают-посвистывают кулички. Напротив — деревянный дом с мезонином. Ничем не возмущённая пыль на немощёной дороге. Парочка на лавочке у ворот. Сибирский разговор — кедровые орешки.
Тихонько тренькает балалайка.
День, а тянет подремать. Вдруг громкая с присвистом песня:
Эй, комвзвод,
Даёшь пулемёт,
Даёшь батарею,
Чтоб было веселее!
Стучат окна, высовываются встревоженные лица. Испуганно кидается пыль из-под ног крепко шагающих призывников в штатском. Сзади — шумная ватага ребятишек, бузливой молодёжи.
И кажется: в город вошли красные…
Громкая песня стряхнула дрёму. Опять хватаю записную книжку.
«…Тюмень… самый оживлённый торговый и промышленный пункт во всём Тобольском округе. …Пункт железного пути и начало великого водного пути, прорезывающего всю Западную Сибирь».
Разом вспомнились свистки паровозов, грохот пролёток, какие-то бородачи с мешками, какие-то экспедиции с рюкзаками за спиной. Что твой Свердловск! Это — вокзал Тюмени.
И пристань: весь в электричестве, белый, как салфетка, пароход. На том берегу Туры — огни, гремит железо, мелькают тени — даром что ночь. Там — судостроительные верфи, механические, машиностроительные заводы, железная жизнь. Свердловск!
А посерёдке, в центре города — тихий дом с мезонином, болотные кулички.
На пароход забрались с вечера.
Машина-то, она прытко идёт, а сидеть неудобно.
— Обожди, ветер будет, как начнёт пароход швыркать, как начнёт! Будет тебе удобство.
Сквозь сон слышу разговор за окном. Мерно хлопают колёса.
Поднимаю жалюзи, — солнце бьёт в глаза, блеск воды.
Весь день торчим на палубе. Валентин забросил карандаши, пишет акварель за акварелью. Часы текут плавно, неспешно: речное, пароходное время.
Отрадна, тиха гладь неширокой Туры. Отлогие берега — песок да глина, тальник, частый осинник, толстоголовые вётлы.
Долго идёт — и ни одной деревни, ни одного человека. Стайки уток взлетают с заводинок, кулички семенят по грязи. Белые крачки — маленькие, востренькие чайки — трепыхаются в воздухе и вдруг стремглав вонзаются в воду.
Их не пугает неповоротливый наш пароход.
Вот наконец первые лодки. Необычайной формы лодки: с очень высоким носом, с высокой кормой, узкие. Напоминают пироги индейцев.
В них люди с раскосыми глазами, без усов и бороды.
Лодки легко скользят по глади и скоро исчезают в зелени берегов.
Видны только головы да плечи людей. Они медленно летят, летят над травой, скрываются за кустами: лодки ушли протоками.
Берег поднимается и опускается, и вдали на нём видны крыши, над ними минарет, лёгкий полумесяц блестит на солнце.
И кажется: мы — в древнем Сибирском царстве.
«Жорес» — пароход наш — даёт гудок. Колёса хлопают реже. Мы медленно подходим к берегу.
Никакого признака пристани: на сибирских реках пароход обходится и так. Мы даже не заворачиваем, как полагается, носом к течению: «Жорес» останавливается, как шёл, и отдаёт якорь с кормы.
Над невысоким обрывом возникают лошадиные морды. Над ними — головы в бараньих шапках, лица с азиатскими глазами.
С парохода в синих, красных, коричневых, дикого цвета рубахах неторопливо сходят на берег широкоплечие парни. У каждого на плече — ходуля.
Скрываются за обрывом.
Через десять минут они показываются снова. Идут гуськом, попарно. Из двух ходуль у каждой пары носилки. На них — дрова.
Грузчики сбрасывают дрова в машинное и лениво шагают опять на обрыв.
Здесь пароходы не перешли ещё на уголь.
В сутки «Жорес» пожирает девяносто кубометров дров. А сколько за лето?
Широкую просеку в тайге прокладывает за лето каждый сибирский пароход.
Проходит час. Всадники легли грудью на шею лошадям, калякают с пароходскими. На обрыве пестрой гирляндой висят ребятишки.
Татарки устроили на берегу настоящий базар. Продают петухов, масло, яйца, ягоды. Берут нарасхват: на пароходе нет буфета.
«Жорес» даёт долгий гудок и один короткий.
Никто не торопится.
Молодёжь в трусиках лихо скачет с обрыва в воду, ныряет, плавает.
Пароход стоит ещё час. Второй гудок.
Пассажиры с берега подтягиваются на борт. Веселей пошли грузчики:
— Бойся!
Шарахает от них народ, даёт дорогу.
Молодайке в овчинном тулупе понадобилось вот: проскочила вперёд по сходням.
Высокий грузчик в рубахе дикого цвета двинул, будто невзначай, плечом.
— Бойся!
Куда там — бойся! Молодайка давно уж брык с мостков и плавает по грудь в воде. Тулуп раздулся пузырём, не дает потонуть. Хохот.
Достали баграми.
Третий гудок. Пошли.
Через полчаса молодайка — во всём сухом на баке у развешанного полушубка.
Высокий в дикой рубахе тут же вьётся.
— Гражданочка, смени гнев на милость, выстирай рубашечку. Самим недосуг.
— В воду пхать досуг был?
— По случайности…
Не отстаёт парень. Молодайка ему:
— Да поди привяжи к колесу, к плице-то. До другой остановки так выполощет — и стирать не надо.
— Вот спасибочко, надоумила! На первой же привяжу к плице.
Скоро «Жорес» опять подходит к берегу. Стоит недолго.
Вечереет. Речная мягкая тишина, простор, праздность располагают к мечтам.
— Уток тут, видать, будет здорово, — говорит Валентин. — Высадимся — пощёлкаем. Нашим ленинградским за всю жизнь столько не набить.
— Ещё бы, — соглашаюсь я. — И потом что-нибудь мне непременно попадётся очень интересное. Может быть, какой-нибудь совсем новый вид птиц.
— Для пользы науки, — бормочет Валентин.
Речная мягкая тишина, простор располагают к музыке.
На юте бренчат гусли. Седые бородачи уставились тяжёлыми глазами в воду, глядят, как убегает из-под кормы пена — назад, в прошлое. Тянут вполголоса:
Горносталь к сосне подбегает,
Под корень сосну подъедает…
Запевают в салоне первого класса.
Запевают на баке.
— «О баядера, я пленен красотой!» — поют в салоне. На юте тянет бородатый хор:
Ты-ы скажи-ка мне, това-арищ,
Бе-ссшабашна голо-голова…
— «Эх, эх, да герой!» — кроют с бака молодые голоса. На юте дотягивают:
И-и пошёл, пошёл бродя-а-га,
Бе-еспашпортный чело-человек…
А уж на баке новую грянули под гармошку:
Уральская стрелковая
Дивизия, вперёд!
И только в салоне под аккомпанемент вконец раздрызганного пианино все тот же сладенький стон о красоте танцовщицы-баядерки.
Громкий рёв «Жореса» прерывает музыкальные упражнения пассажиров.
После остановки у высокого грузчика с молодайкой происходит короткий разговор:
— Ладно выстирало?
— Тьфу! На вот, получай в подарок.
И он швыряет на палубу два жалких лоскутка дикого цвета.
— Говорила тебе: стирать не придётся…
Проснулись на следующее утро, — «Жорес» топает по Тоболу. Те же берега, но река пошире. На остановках пароход заворачивает уже носом к течению.
Луга по берегам. На высоких куполах стогов сидят орлы. Надменно поглядывают по сторонам.
У нашего окна — кучка оживлённых парней в пиджаках. Быстрый, непонятный мне татарский разговор. Но выхлёстывают из него знакомые слова:
— … развитие политическое йок…
— … заём индустриализации бар…
— … партейная ячейка бар…
В половине второго вдали показался высокий берег, белый кремль на нём, белая высокая колокольня.
В два подошли к Тобольску.
В «Настольной и дорожной книге» сказано:
«Тобольск расположен на двух террасах правого, нагорного берега р. Иртыша, близ впадения в него р. Тобола.
…Вблизи город не представляет ничего привлекательного, особенно в своей подгорной части: здесь сосредоточивается беднейшая часть населения… Все губернские учреждения находятся на горе, куда ведут два подъёма: один — для экипажей, другой — для пешеходов, с лестницей до 906 ступеней.
…В 1708 году Тобольск назначен был губернским городом Сибирской губернии, в которую входила вся Сибирь… С перенесением управления Западной Сибири в Омск было изменено направление главного почтового Сибирского тракта, от которого Тобольск остался в стороне. Это весьма чувствительно отразилось на экономическом состоянии города».
Но давно заглохший было захолустный город встретил нас необычайным оживлением.
Толпа на пристани — ошеломляющая смесь всех времён, племён и профессий. В костюме с иголочки джентльменистые моряки Карской экспедиции и рядом — в долгополом кафтане — татарский мулла. Густобородый казак, потомок Ермака, и москвич в черепаховых очках. Самоед в малице и кооператор-еврей в пиджаке. Горячеглазый монгол и чудь белоглазая.
Тобольск — центр округа Уральской области. Центр округа, богатого лесом, пушниной, дичью, рыбой. Центр края, в глухих углах которого туземцы ещё только начинают просыпаться от тысячелетнего сна, ещё приносят жертвы деревянным идолам, мажут им губы кровью растерзанных в их честь животных. Центр заново после революции открытой страны.
И летом по рекам, снизу и сверху, на великолепных американских пароходах, зимой на санях по терпкому снегу, из глубины дикой земли Югорской и из Свердловска, из Москвы и с полуночного Конца Земли съезжаются сюда люди всевозможных племён, обычаев и специальностей — исследовать, докладывать, налаживать, просить помощи.
Движение, шум, разговор на всех языках.
По вечерам в городском саду верещит кинематограф, и шумно радуются жизни бритые парни в кепках. А под горой сидят на лавочках у ворот седенькие потомки Ермака и потомки Кучума. И тихо тут, как в музее.
Впрочем, в музее здешнем бывает тихо только по ночам. Богатейший краевой музей без отдыха принимает посетителей.
Я увлёкся разглядыванием интереснейших коллекций птичьих шкурок, доступных обозрению и понятных только специалистам.
От выставочной части, которую осмотрел я наспех, у меня осталось странное впечатление, наверно, перевитое прежними впечатлениями от ленинградских и свердловского музеев.
За стёклами витрин в шалаше, вокруг красной грудки из материи сделанных углей, сидят неподвижные, неживые люди в шкурах.
Они точно выхвачены из тьмы времён, из времён человеческой предыстории, и застыли, как мумии. Нелепая мысль приходит в голову: если убрать, потушить эти матерчатые уголья, невсамделишный этот огонь, — исчезнут и люди, вызванные из небытия. И конечно, сейчас же спохватываешься: группа-то ведь эта не археологическая, а краеведческая, здесь куклами представлены одновременно с нами живущие люди. Надпись на витрине подтверждает: «Самоедский чум».
Групп в Тобольском музее немного, но всюду развешаны прекрасные фотографии из быта остяков, вогулов, самоедов, стоят плоские витрины-столы, висят картонные щиты с луками, стрелами, ножами и всевозможными предметами обихода туземцев.
Музей помещается на горе. Из его окон как на ладони Иртыш и мыс Подчувашный, где бился когда-то Ермак с Кучумом.
— А там вон, где деревня, — объясняет музейный работник школьникам, — прежде впадал в Иртыш Тобол. В тысяча семьсот шестнадцатом году русло Тобола было искусственно отведено на три версты выше города, чтобы река не подмывала городской берег. Работали пленные шведы.
В счастливом этом музее есть что показать не только за стеклом шкафов, но и за стёклами окон.
Первые два дня мы с Валентином чувствовали себя в Тобольске прекрасно. В городе говорили, что вот-вот снизу должны прийти два больших парохода — «Москва» и «Гусихин». Здесь они разгрузятся и сейчас же опять пойдут на низ.
На третий день дорожный зуд охватил нас, мы побежали на пристань за справками.
На пристани было безлюдно. На дверях с надписью «Справочное» висел замок.
После долгих поисков мы нашли дяденьку типа «человек произошел от обезьяны», как мы потом узнали — сторож. Он сидел на борту пристани и торжественно плевал в воду.
— Скажите, — обратились мы к нему, — не знаете, есть тут кто-нибудь из служащих госпароходства?
Он медленно поднял на нас свои пещерные глаза и заявил хладнокровно:
— Я и есть Госпар.
Потом вытащил из кармана большие, прежде называвшиеся «кондукторскими» часы и приложил их к уху. Часы не тикали. «Госпар» равнодушно отправил их обратно в карман.
Дальше между нами произошёл такой разговор:
— Скоро придёт «Москва» снизу?
— А кто её знат.
— А «Гусихин»?
— А кто его знат.
— Нет ещё сведений с ближайшей пристани о их прибытии?
— Не знам.
— Скажите, а пока не пришёл пароход, нельзя на него билеты забронировать?
— Бронь? Не знам.
— Чёрт побери! Правила-то у вас есть или нет?
— Правила? Не знам.
— Гм… Ну, так скажите хоть, сколько суток отсюда идёт пароход до Обдорска?
— А кто его знат? Какой пароход.
— «Москва», скажем?
— Не знам.
— А «Гусихин»?
— А кто его знат? Какой груз.
— С полным грузом?
— А кто его знат? Кака погода.
— Тысяча чертей и одна гидра! К кому же нам обратиться?
— Кто его знат?
— Дяденька, миленький, и кто тебя выдумал?
— А не знам.
— Ух, да!.. Это самое… Ну, спасибо за разъяснение. Пойдём. Не зимовать же тут с вами.
— А кто его знат? Очень просто, и зазимуете. Случатся.
После этого разговора город показался нам совсем не таким привлекательным, как раньше.
Удивительное дело: теперь только мы обнаружили, что улицы его с совершенно непонятной целью сплошь вымощены плахами. В этом может убедиться всякий, кому не лень выкопать в уличной грязи яму около метра глубины. Там, где случайно грязи нет, в этом ещё проще убедиться: споткнёшься и тут же сложишь свою голову на плаху.
Ещё два дня мы ходили за справками на пристань. И каждый раз повторялся, с небольшими разве изменениями, наш разговор с пещерным Госпаром.
Наконец мы догадались обратиться прямо в окрисполком. Там не только дали нам все необходимые справки, но и заранее выдали «бронь» на каюту до самого Обдорска.
В ту же ночь пришли долгожданные пароходы.
Первой тронулась вниз «Москва».
На её борту мы покинули город Тобольск.
И бурная Обь, где бога секут
И ставят в угол глазами.
Иртыш суров, угрюм. За Тобольском быстро снижается берег, густые таловые джунгли подходят к самой воде. Цвета ржавого железа, вода холодная и неживая, как желатин.
Никто уже не шутит на пароходе. И не поют.
Куличье царство.
С берега на берег перелетают маленькие перевозчики, черныши, фифишки. Кричат травники, мелькают пёстрые кулики-сороки. То тут, то там поднимаются с воды утки.
Валентин хватает меня за рукав.
— Гляди, гляди: сейчас разрежет!
Перед самым носом парохода бежит по воде чёрная с белым на крыльях утка. Она машет крыльями, как руками, улепётывает изо всех сил.
— Раскрошит! — волнуется Валентин. — Будь я гад, раскрошит колесом!
— Уйдёт как хочет.
— Не видишь: она же летать ещё не умеет!
— Давай на спор? На две грандманжи?
— Смешно прямо!.. Ну, давай. Ставь четыре чая.
— Пошла!
Как раз в эту минуту утка исчезла в воде — и сейчас же широкий нос парохода скрывает от нас то место на воде, где только что была птица.
— Готово! — говорит Валентин. — Тащи чай.
— Идём-ка на левый борт.
Только мы подошли к перилам, чёрная головка выскочила из воды недалеко от борта.
— Видал?
Но уж головка опять исчезла.
— Обождать! — говорит Валентин. — Ещё ничего не доказано.
Проходит минута. Чёрная утка внезапно появляется на гребне поднятой пароходом волны, поворачивает к нам голову и спокойно плывёт к берегу.
— Чёрт!.. Твои две грандманжи!
Я предпочёл не объяснять ему, что играл наверняка. Хохлатая чернеть — великолепный пловец и ныряльщик. Она могла взлететь, но предпочла уйти под водой.
Я просто сказал:
— Тащи-ка обед!
На «Москве» есть буфет. Мы распределили между собой обязанности: Валентин должен заботиться о чае, таскать кипяток, а я — обед и ужин.
В средней части парохода, против машинного отделения, каютки с надписями: «Кухня», «Посудная», «Буфет», «Грандманжа».
У грандманжи надо стать в хвост — тут всегда очередь — и получить обед, а вечером ужин.
Сегодня этим делом вместо меня придётся заняться Валентину.
Через сутки останавливаемся в Демьянском.
Глинистый берег, берёзовые рощицы.
Где-то дальше по реке Демьянке год назад выпустили американских крыс — ондатр. Они уже расплодились, разбрелись по всей округе. Скоро будет новый промысел у демьянских охотников.
Валентин пишет этюд в каюте. В открытое окно просовывается голова, другая, третья, четвёртая…
— Отходи, ребята, — сердится Валентин. — Свет закрыли.
Отстраняются, но скоро опять заглядывают.
Молодые всё парни, обветренные лица, рубахи на груди открыты. Их встречаешь на всём пароходе — внизу, наверху, во всех классах. Так табунком и ходят.
Разглядывают этюд.
— Наверху — это форма облаков, — говорит один.
— Правильно нарисовал: облака сейчас перистые и кучевые, — замечает другой.
Мы разговорились. Парни оказались из Астрахани.
— Как вас сюда закинуло?
— Артель мы, ловцы. В Москве контракт подписали: три месяца рыбу ловить за Обдорском. Рыбы, вишь, у них тут полно, а взяться настояще не умеют. Ловят, как при царе Горохе ловили. А мы, вишь, сызмальства по красной рыбе, у нас культура по этой части, лучшие ловцы в СССР считаемся. В артели семеро нас из одной деревни. Старшой — татарин. Хороший мужик, мы его — в случае чего — не выдадим, не бросим. Нас ведь как: где — пожалуйте! пожалуйте! — а где и на кулачки встречают, пострели их зараза. Наших тут много работает, на Обе. Уж не первый год. Рыбницы завели моторные, плавучие садки живорыбные, сбрую всю рыболовную — всё по-нашему.
Татарских селений больше нет: мы уже в Земле Югорской — в стране вогулов и остяков. Но не видно и юрт туземцев. Ни одного человека на берегу, ни лодочки на реке.
Принялся ветер, вода почернела. Берег пошёл скалами, на скалах — тайга. Мощные кедры над ней покачивают большими головами.
Под скалами на узкой полосе берега — посёлок. Уходит вглубь, в падь Самарово[4].
Где я? Что напомнил этот дикий пейзаж?
Ах, да: картина из рассказов Джека Лондона — Клондайк.
Те же безжалостные скалы, чёрный лес, свирепая река. Край, где нет места нежному выкормышу городов. И люди тут простые, крепкие, как сутунки. Их инструменты — топор да ружьё.
Пристань.
Битва у сходней. Волосатые, с громадными узлами, с коваными сундуками за спиной. Прут как на приступ: посадка. В толпе нет ни одного туземца.
Русские — переселенцы.
За пристанью — мокрый луг, огромные круглые стога на низких срубах. Формой напоминают жилища африканских негров. Какие-то люди подходят, сгибаются, лезут под стог, в низенькие двери срубов. Неужели живут там?
Посадка окончена, движение прекратилось. Я схожу по пустым сходням, опускаю письма в ящик на пристани.
На ящике бумажка:
«Следующая выемка — в четверг».
Узнаю, какой сегодня день. Воскресенье.
«Москва» даёт свисток.
Пристань, стога, дома плывут назад.
Никто не машет платком.
«Москва» потянула за собой громадную баржу.
Ветер ревёт. Идём вдоль скалистого чёрного берега. Сумерки.
Через час из всех кают выползают пассажиры, зябко кутаются кто во что. Все возбуждены. Все скучиваются на спардеке. Чувствуется близость какого-то события.
Ветер ревёт. Чернеет вода. Сумерки сгущаются.
Сейчас, вот сейчас… То, что должно совершиться, кажется необычайным, почти страшным. Будет встреча. И она неизбежна.
Сейчас Иртыш сольётся с одной из величайших рек мира — с Обью.
Могучая, тёмная, широкая вода. Прямо из воды поднимаются кучи деревьев. Голые островки. Протоки.
Пролетает стадо диких гусей, потом ещё, потом один гусь медленно перерезает путь корабля и тяжело, задом оседает на воду.
Идём прямо в берег. В тёмной тайге светлеют обнажённые скалы. За Северной горой — так называется берег впереди — разрывает облака холодная заря луны.
Под Северной горой — Обь. Рукава рек спутались среди островов. Железная грудь парохода врезается в великую реку. В чёрной воде крутятся пенные змеи.
Справа впереди чуть мелькает на воде огонёк: мигалка, фонарь на буйке.
Оставляем его справа. Мы — под чёрным высоким берегом. Мы — в бурной Оби.
Тут всё — одна неразделённая стихия, хаос: вода, камень, небо, тайга. Всё одинаково ощутимо — твёрдо, жёстко, грубо. Всё перемешано, нагромождено, как на складе железного лома.
Искры летят из трубы парохода, обгоняют его, красно-золотыми тонкими стрелками вонзаются в воду — и пропадают. Таким крошечным, игрушечным кажется пароход.
Ловец молодой из Астрахани, тоскуя, говорит:
— Нам, вишь, ни к чему это. Нам море здешнее поглядеть. Море и у нас опасное, каждый год в нём ловцы устраиваются. А тут, говорят, ещё, вишь, круче, пострели его в единый час.
Зевает.
— Спать пойду.
Темно: уж не различишь на берегу деревьев.
Идём и мы с Валентином в каюту.
В каюте светло, тепло. Сажусь за дневник.
Валентин спит.
Тушу свет.
Качает.
Качает, как в гамаке. Только отчего же от головы к ногам, от ног к голове? За дверьми в коридоре — дробный топот шагов. Топот по крыше. Гулкие удары в борт. Хриплые крики.
Тревога.
Быстро нащупываю выключатель. Свет.
Каюту валяет с боку на бок. Бортовая качка.
Ветер ревёт.
Бужу Валентина. Выходим в коридор. Мимо шмыгнула официантка Маруся. Руками на ходу зажала рот, качнулась вперёд всем телом, вся зелёная — и юркнула в свою каюту.
Из всех дверей высовываются белые, испуганные лица. Какая-то женщина дрожащими руками завязывает на животе пробковый пояс.
— Да помогите же!
Придерживаемся за качающиеся стены, проходим на палубу.
Темь. Буря. В чёрном небе — неожиданные звёзды.
Обдаёт пáром с борта.
Перед носом парохода вода бурлит, кипит, плюётся.
Мы — на якоре. Но якорь тащится по дну. Ветер напирает. Нас тащит вбок — прямо на высокий чёрный берег — на Северную гору. С другого бока к носу парохода наползает огромная баржа.
Белое лезвие прожектора беспокойно, бестолково рассекает тьму по всем направлениям. Гибель кажется неотвратимой: ещё немного — баржа тысячепудовым тараном двинет в пароход, и волны выкинут на берег только щепки.
Молодые ловцы всей артелью у перил.
Разглядывают ползущее на нас тёмное чудовище — баржу. Обмениваются спокойными словами.
— Гожохонько! Двинет — расшибёт ведь.
— А то нет? Погода, вишь, разом сбоку зашла. Очень просто, что и на берег посадит.
Надсадно кричит что-то в рупор командир.
Кажется — с неба: он на мостике.
Громыхает, скрипит, гремит железо.
— Вишь, якорь выхаживают.
— Не поспеть.
— Поспеют.
Ржавый, острый железный коготь показался из воды: вылезает стопудовый якорь.
Лезвие прожектора упирается в баржу — и ломается.
Баржа уже впереди, перед самым носом парохода.
Корма совсем близко.
Чей-то истошный, сумасшедший крик вырывается из общего шума:
— Ка-на-а-ат!
Якорь, уже поднятый над водой, задел протянутый от баржи канат, закачался в воздухе. Чёрные люди бросились к борту баржи.
Ржавый коготь поддел за одно из брёвен громадного руля баржи.
Лопнуло бревно, как спичка. Взлетело…
— Полундра!
На барже метнулись чёрные люди от борта, закричали.
Командир сверху:
— Трави якорь, трави!
— Стой! Вира якорь, вира!
И снизу — сквозь лязг и хрип:
— Сила не берёт!
Астраханцы:
— Мочи их мокрым дождём! Айда, братцыньки, на подмогу!
И в мгновенье один за другим через перила, на руках повисли, перехватились — соскочили вниз, где ворот якорный.
Чёрной тучей в полнеба налезает высокий берег.
Успеем ли? Нет, не успеть!
Пышет пáром с борта. Обдало белым облаком — и нет ничего, только скрип да лязг, да крики. Всё кончено…
Слетело облако: канат уже натянулся, якоря не видно. Якорь уже у борта.
Удалось! Расцепились!
— До полного! — кричит командир в машинное.
Забухали колёса.
На барже поспешно выхаживают якорь.
Идём грудью в ветер. Сзади чёрный берег сползает ниже и ниже.
— Отдать якоря!
Обошлось…
Мерно качает.
Пассажиры вешают спасательные пояса по местам, расходятся, запираются в каютах.
Всю ночь пережидали бурю. Машина всё время работала.
Стояли под деревней Белогорье.
А наутро Обь не узнать. Она совсем другая: спокойная, равнодушная. Стена весёлой зелени на берегу — берёза, осина, ель. Вода отливает малиновым. Река не кажется даже такой уж широкой: ну, две Невы, не шире. Но это — обман. С левого борта тянется низкий берег — луга, тальник — и вдруг кончается. То был остров. За ним открывается широкое водяное пространство. Вдали длинная полоса тумана. Белая полоса разрывается, и чуть виден лес на том берегу Оби.
За весь день «Москва» делает три остановки: утром — против деревни Сушкиной берёт дрова, днём — в Малом Атлыме.
Необычайно живописно это селение. Раскинулось в горах. На склонах — разностенные избы, амбарчики.
Вдруг домик городского вида с белыми кокетливыми окнами, с железной крышей.
Почти нет встречающих пароход — только здешние служащие Госторга. Потом несколько крестьянок выходят с ведрами и плетёными большими корзинами: продать пассажирам черницы. Черника тут два рубля ведро.
— А куры на продажу есть?
— Нету-ка, нету-ка, каки у нас куры. Одна есть — и та с цыплятами ходит.
Большой Атлым. На берегу склады, пара домишек.
Деревня за горой.
Долго стоим: матросы выгружают муку, крупу. Удивительно, сколько в брюхе парохода может поместиться больших, тяжёлых мешков.
Пассажиры полезли на кедры, сбивают шишки.
Всходит луна. Ночная птица-сирин кричит в лесу. Отваливаем. Идём под берегом. Рядом, по гребню горы, идёт, идёт несметное чёрное войско тайги.
Блещет призрачная лунная дорога. На ней, как сон, как воспоминание, появляется узкая лодчонка, человек в ней поблёскивает украшениями в чёрных волосах. Поднимает из воды остроконечное весло — и всё исчезает.
С удивлением вспоминаю: мы же в Земле Югорской! Этот туземец, что сейчас промелькнул в полосе лунного света и так показался похож на индейца, — остяк или вогул. А днём их совсем не видно. Наверно, все в лесах, в глубине страны…
Большие сёла Кондинское и Шеркалы проходим ночью.
— Это невозможно стерпеть, — наутро говорит Валентин, — сколько здесь уток. Матросы говорят, через час остановка: дрова будем брать. Махнём на охоту?
Мы натягиваем болотные сапоги, набиваем карманы патронами.
За долгую дорогу сколько у нас было разговоров о предстоящей охоте. Уток набили — без счёту. Промахов у нас, конечно, не было.
«Москва» даёт гудок.
Охота начнётся сейчас.
И обоих нас охватывает тайное смущение. По правде сказать, ни один из нас не уверен в своём выстреле. Я — потому, что ружьё у меня новое, я не привык к нему, не ходил ещё с ним на охоту. Валентин — потому, что он вообще ещё не охотился с дробовиком.
«Москва» остановилась, сходни поперёк пути. Мы спускаемся. Стараемся спрятать свои ружья: ещё увяжутся любопытные.
Залитый водой луг. На пригорке — землянка. Мальчик вылезает из неё и прямо направляется к нам.
— Айдате-ка сюда: тут кроншпилей черно садится.
Что ж, кроншнеп — крупнейший из куликов — прекрасная дичь. Мы идём за мальчиком.
Я незаметно оглядываюсь. Палуба полна народа. Показывают на нас пальцами. Кричат:
— Влево идите, влево: сейчас там утки сели!
Я делаю вид, что не слышу. Валентин — тоже.
Из травы шагов за полсотни взлетают два долгоносых кулика.
Ружьё само вскидывается к плечу.
«Не буду стрелять, ни за что не буду! — твержу про себя. — Куда, к чёрту, на такое расстояние!»
Птицы удаляются. Неожиданно вслед им гремят четыре выстрела.
Кроншнепы спокойно продолжают лететь.
— Умирать полетели! — весело кричат с палубы.
— Зачем стрелял? — шиплю я на Валентина.
— Ты первый начал!
Чёрт его знает, кто первый. Ружья начали. А уж если они начали, разве заткнёшь им глотку?
Трава растёт прямо из воды. Добро, что сапоги у меня выше колен.
Валентин бахает где-то далеко: он пошёл берегом. Наверно, напал на дичь. Обстреляет — засмеёт!
Мне стрелять не по чему: стайки уток проносятся вне выстрела, над головой только чайки. Целый час уже прошёл.
И тут замечаю одинокую утку: несётся прямо на меня.
— Спокойствие! — говорю сам себе, отодвигаю предохранитель.
Утка резко изменяет направление. Бью навскидку… и гром выстрела сливается с басистым гудком парохода.
Мертвая утка с разлёту падает в воду шагов за сотню.
Сунулся — зачерпнул воды в сапог.
Оглянулся — до берега целый километр.
Пропала добыча: надо бежать скорей! «Москва» не станет дожидаться.
Пытаюсь бежать — вода хлещет в оба сапога, ноги становятся как чурбаны. А кругом мокрая, вязкая пустыня, я в ней как муха в киселе.
Пароход выплёвывает облачко пара, даёт второй гудок.
Дальше всё происходит как в дурном сне.
Бегу. Но страшно медленно подвигаюсь. Вижу Валентина. Он стоит у сходен, машет мне: скорей, скорей!
Сейчас третий гудок — и я останусь один, а двухэтажный белый дом — кусочек города — равнодушно уйдёт вдаль. Останется великая, залитая водой пустыня и я в ней, затерянный, забытый.
Третий гудок — последний!
Нажимаю изо всех сил. Сердце бешено дубасит в виски, в грудь и в ноги.
— Подождите!
Вот он наконец, твёрдый берег. Но уж еле передвигаю ноги. А ещё верных четверть километра.
Матросы спускаются — убирать сходни. Валентин что-то говорит им. Все смотрят на меня…
Ждут!
Матросы сели на сходни и ждут. Командир в рубке ждёт. Пассажиры ждут. Весь громадный, двухэтажный кусок города ждёт.
Меня ждёт — одного.
Доплёлся. Чуть влез на палубу: ноги подгибаются, я весь в поту.
Какой-то толстый папаша рассудительно замечает мне в спину:
— Сухой рыбак и мокрый охотник являют зрелище печальное.
Кругом улыбочки.
Выливаю за борт по ведру воды из каждого сапога.
Наконец-то можно улизнуть в каюту!
— Чтобы я ещё когда-нибудь!..
— Безусловно, — соглашается Валентин. — Если не умеешь стрелять…
Вот ехидный ёж! Прошёлся по сухому бережку, хлопал, хлопал — и позволяет себе…
И это мне — старому охотнику! О, где моя срезанная на лету утка.
— Я-то всё-таки убил одну.
— Покажи.
— Достать не мог: глубоко, и первый гудок как раз.
— Ну безусловно: как раз!
Беда каждого охотника в том, что все другие охотники уже тысячу раз до него рассказывали о своих необычайных неудачах — и, конечно, врали. Ну как докажешь, что ты-то не врёшь?
Лучше я сам на него.
— Ты свою добычу предъяви, старый джигетай.
— Обождать! Это что такое — джигетай?
— Запомни: джигетай значит дикий осёл. Старый джигетай значит — старый дикий осёл.
— Ещё бранится, зоология! На, гляди, как настоящие-то стрелки бьют.
И он с торжествующим видом запускает руку под подушку.
Неужели уток набил?
Вытаскивает из-под подушки руку, разжимает кулак, — на широкой ладони покоится крошечная пёстрая птичка.
— Куличок-воробей! — ласково говорю я. — Прелестная пташка, достойный трофей. Поздравляю.
— Обождать!
Валентин кладёт птичку на стол и лезет опять под подушку. Вытягивает за ноги серого куличка ростом со скворца. Длинный тоненький носик довольно нахально загнут кверху.
— Мородунка, интересно…
— Обождать!
Валентин тащит следующего кулика. Этот побольше, с дрозда величиной, с предлинными ногами.
— Улит большой. Знаешь, когда мне было восемь лет, я бил их пулькой из монтекристо.
— Обождать!
Рука Валентина опять уже тянется к подушке.
«Сколько же он набил? — со страхом думаю я. — Вытащит кроншнепа или утку — скандал, скандал! — совсем пристыдит меня».
Подушка неожиданно летит мне в голову.
Больше под ней ничего нет.
— Не понимаешь, — кричит Валентин. — Чем мельче дичь, тем трудней в неё попасть, старый ты кулан!
Вот чёрт, откуда он знает это слово?
Кулан — это ведь тоже — дикий осёл.
Город Берёзов мы проспали.
В какую сторону мы ни посмотрим, мы заметим на границе между небом и землею линию, которая со всех сторон окружает видимое нами пространство земли; эта линия называется горизонтом.
Ещё сутки ходу до Обдорска.
Всё шире разливается Обь. Большую силу берёт вода, земля начинает сдавать. Она разорвана в клочья островов, острова намокли, грузнут беспомощно в топь. Волны победно перекатываются через них.
Всё чаще по низким берегам остроконечные берестяные шалаши, люди в малицах около них.
Люди в малицах издали похожи на тюленей.
Часто пролетают гуси, ещё чаще — большие стаи уток.
Остановка: зырянский посёлок Мýжи.
Серебрятся ивы, дорожка в гору. Там густо стоят строения — избы, сараи. Час очень ранний, но зырянки вышли с расшитыми оленьей шерстью туфлями, с длинноухими шапками из пыжиков. Пассажиры, команда в несколько минут расхватали эти красивые вещи. Дешёвка: туфли по пяти — шести рублей, шапки-ушанки — семь — восемь. И только за одну спросили семнадцать, но эта — как пушинка, не носить — любоваться.
Мýжи шьют шапки, кисы, туфли, малицы чуть не на все русское население Тобольского Севера.
Весь день дождь. Мутно небо, Обь мутна.
Земля мелеет, тончает, земля ускользает из глаз.
Невыносимо скучно целый день взаперти.
Валентин уже с час не отрываясь смотрит в окно. Ни улыбки на губах, ни задумчивых складок на лбу — на лице никакого выражения. Затих, точно его и нет. И только глаза: распахнутые, оцепенелые, как глаза филина на свету. Впрочем, нет — не филина. От ресниц, что ли, сетчатая тень на них и дробит зрачок и белок на тысячу мельчайших глазков. Скорей как у мухи под микроскопом глаз Валентина: тысяча глаз в глазу.
— Ну, воззрился! — бормочу я сердито.
Я уже знаю, что теперь с ним не поговоришь: хоть ори ему в самые уши — он будет мычать в ответ. Хоть сапогом бей — не достучишься.
И так он может — с одними глазами — просидеть ещё хоть пять часов. Потом схватится за краски. Знаю уж…
…И всё-таки вздрагиваю, когда вдруг он срывается с места и ныряет под диван за кистями, красками, бумагой. Теперь его бьёт лихорадка, он нагибает чайник над кружкой — и плещет воду на стол. Он судорожно макает кисточку в кружку, сам пристально щурит глаза в окно. Затем разом перекидывает глаза на белый лист бумаги и решительно проводит по ней кистью: отделяет небо от земли.
В каюту вползают какие-то тени, блики, блески.
— Валентин! что там такое за окном?
— М-м-м!
Я нехотя поднимаюсь с дивана и взглядываю поверх головы Валентина.
Зрелище необычайной силы оглушает меня, как гром.
Небо взорвано. Ещё высокое солнце льёт истекающий кровью свет сквозь голубую брешь. Чёрный, тяжёлый пласт громадной тучи обвалился в воду. Окровавленная вода из бурой на глазах превращается в ясно-голубую, сверкает, искрится: дугой из воды прянула в небо широкая радуга.
Дымятся пожарища пустынных приплюснутых островов. И только погибшие в далёком урмане лиственницы-корабли вздымают кресты обугленных мачт. Там будто гудят краски: и синь, и прозелень, и ржа.
В волнении я кидаюсь за тетрадью: записываю с натуры этот редкостный под Полярным кругом, яростный праздник света.
Анилиновый карандаш твёрд и выцарапывает на плохой бумаге бледные подобия слов. Я вдруг решаю, что описать такое зрелище можно только чернилами. В походной аптечке есть пробирка с какими-то таблетками. Вытряхивая таблетки на стол, крошу в пробирку анилин карандаша и кипятком из чайника развожу чернила.
Перо помогает находить точные слова, но — всё уже кончилось, пока я возился с чернилами… Тучи сдвинулись, солнца нет, потухла радуга — всё умерло. Серый дождь. Ещё несколько времени пишу по воспоминаниям.
А Валентин всё работает.
— Чего ты всё в окно-то пялишься! Ведь всё равно там теперь совсем не то, что ты мажешь на бумаге!
— М-м-м!
Поговоришь с ним!
Морда как у телёнка, жуёт всё время что-то, жвачное!
А то вдруг начнет щуриться, жмуриться, башку набок и глядит по-птичьи одним глазом на перепачканную красками бумагу.
Живописец, подумаешь, аква-ре-лист!
А сам про кружку с водой совершенно забыл: суёт кисть в рот, обсосёт и правит ею то в одном месте этюда, то в другом.
— Свинтус ты, вот что! Стыдно на тебя глядеть.
— М-м! Да, да…
С досады, что не удалось полностью записать редкую картину, бросаю перо.
Хочу убрать таблетки в аптечку, — их нет на столе. Нет их и на полу.
— Куда, к чёрту, могло лекарство деться? Валентин? Ты не видал?
Он уже кончает этюд и, кажется, приходит в себя.
— Таблетки?
— Да, да, таблетки!
— Таблетки, кажется, я съел.
— С ума сошёл! Ведь их же там штук шесть было. Может быть, яд в них. Лошадиная порция.
— Неважно! Меня не проймёт.
А сам побледнел.
Я схватил пробирку с чернилами. На этикетке значилось:
Bismuth, subnitr. 0,5.
Salol 0,3.
Extr. Opii 0,01.
— Чего там? — не вытерпел Валентин.
Он латыни не знает.
«Пусть-ка помучится», — подумал я, тревожно нахмурился и покачал головой.
— Плохо, брат, очень плохо.
— Что ты говоришь?.. Яд? Да говори же ты!
— Обождать! Подействует, тогда узнаешь.
Так я ему и не сказал, что лекарство было самое невинное: крепительное.
Впрочем, оно никак и не подействовало на здоровяка.
Под вечер пароход незаметно вошёл в реку Полуй. Непривычному глазу не отличить реки от проток.
Серый туман.
В восемь часов гудки: остановка. Ничего не видно из окон. Говорят, прибыли в Обдорск.
Дальше «Москва» не пойдёт.
Вместе с астраханцами сходим на берег. По скользким ступеням круто лезем в небо.
С горы открылся нам невозможный вид.
Неба не было, земля исчезла. Вернее — земля и небо слились, линия их соединения проходила как раз через нас: мы стояли на горизонте.
— В самый, вишь, закрой упёрлись, — определил один из ловцов. — По самое некуда.
Что-то страшное творилось вокруг нас.
Тучи клубились, их пучило. Тучи налегали брюхом на что-то мутное, жидкое, волочились по какой-то тёмной слизи, что, может быть, когда-то было землей. Небозём этот растворился в воде, превратился в живое месиво.
Ловцы отошли от нас, их обволокло, вобрало в себя мутное месиво, — и больше мы их не видали.
Я поглядел на Валентина. Он меланхолически что-то жевал. Лицо его было мокро.
— Плачь, плачь, бедный друг мой! — обратился я к нему голосом прочувствованным, насколько только позволяла сырость. — Плачь, ибо суждено тебе здесь горькое одиночество. Сердце моё уже пухнет от слёз, и вот потечёт, и тебе не удастся даже развести огня, чтобы сжечь мокрые мои останки.
Валентин утёр рукавом лицо и сунул мне в руку кусок ржаного хлеба.
— Накося, заткнись, рыдалец. Довольно любоваться красотами: не ночевать же в этой плевальнице, под открытым, как говорится, небом.
Мы двинулись по скользкой грязи в невидимый город.
Удивительное дело: даже этот городишко, городишко на самом горизонте, оказался набит до отказа.
У каждых ворот нас встречали лайки. Все улицы кишели собаками.
В домах толпились люди.
Перед нами открылись гостеприимные двери: нам позволили переночевать в пустой школе.
Школа оказалась имени великого французского ученого Пастера, который дал людям средство от бешенства. Так, в список спасённых от этой ужасной болезни должны быть занесены и наши скромные имена.
Нам рассказали, что в Обдорске есть и станция пастеровская.
Бешенство — бич здешних мест. По тундре бродят огромные полярные волки. Они заболевают первыми. Взбесившийся волк бежит и бежит — всё по прямому направлению, как не бегает ни одно здоровое животное, — и кусает всех, кого встретит. Впадают в бешенство укушенные им олени и лайки. Взбесившиеся лайки набрасываются на людей.
Спасти укушенных, предупредить ужасный конец болезни не было никаких средств: царское правительство не заботилось об окраинах. Ближайшая пастеровская станция была от Обдорска за 1541 километр — в Тобольске.
В Обдорске пастеровскую станцию открыла Советская власть.
Перед сном я прочёл в своей записной книжке:
«…Обдорск находится под самым Северным Полярным кругом.
…Это — последний русский населённый пункт на севере в Приобском крае, последний здесь шаг русской колонизации.
…С половины XVIII века сюда стали приезжать купцы на ярмарку. Только с 1820-х годов стали селиться русские на постоянное жительство, а с 1850-х годов сюда стали проникать и зыряне, составляющие в настоящее время половину населения Обдорска».
Про то, что Обдорск стоит на горизонте, в книжке ничего не было сказано.
«Во всяком случае, — подумал я, — мы достигли горизонта колонизации».
Утром мы встали рано, очень рано. В восемь вышли из дому: на фуражировку и осмотреть город.
Туман окутал всю вселенную. Ни земли, ни солнца, ни города. Тепло и сыро, как в выеденном огурце. Простуженными голосами поют петухи.
Через полчаса туман отрывается от земли, начинает подниматься, открывает деревянные домишки до окон. Но раздумывает, останавливается, сонно повисает в воздухе.
Никого на улицах. Всё закрыто. Все спят.
Прошли по улице сапоги, за ними — низкая волосатенькая лайка.
Туман нехотя приподнялся ещё, скрипнула калитка. Выглянуло заспанное лицо зырянки.
— Молока не продадите?
— Молоко? Наши коровы ещё спят.
Город нехотя вылезает из-под тёплого, сырого своего одеяла.
На каланче бьёт восемь. По солнечному времени. А во всём Союзе часы переставлены на час вперёд. Обдорск живёт позади.
Повсюду бродят волосатые лайки.
Появляются медлительные прохожие. Выходят из ворот коровы. Останавливаются. Протяжно мычат в туман.
В тумане проявляется срезанный конус вышки метеорологической станции, ведро дождемера, будочки самописцев. В другой стороне — радиомачты. В противоположном от реки конце города — деревянные корпуса больницы. За ними короткие улички выходят прямо в тундру.
Мы направляемся к реке: надо устраиваться на какое-нибудь судно до Пуйко. Там, говорили в Свердловске, увидим самоедов.
Под обрывом — целая флотилия рыбацких судов. Между парусных рыбниц одна побольше, моторная, нос обит цинком.
— Ого! — говорит Валентин. — Подходяще. Гляди-ка, какое название.
На носу под фальшбортом чёрными буквами: «Зверобой».
Проходят рыбаки с вёслами на плечах.
— Не знаете, куда идёт эта рыбница моторная — «Зверобой»?
— В океан курс держит за зверем. За дельфином, за моржом, чё ли.
— В Пуйко остановится?
— А как же.
— Летим! — говорит Валентин.
Внизу, под обрывом, на узкой полоске песка пристанские склады на высоких бревенчатых лапах. Узкий деревянный помост, на нём сторожа в вывороченных мехом наружу шубах, с громоздкими ружьями. К стене прибита доска с надписью от руки:
По дощечке взбираемся на борт ближайшей рыбницы и с борта на борт, с борта на борт перебираемся на «Зверобой».
Молодые ребята — матросы — глядят вопросительно.
— Хотим с вами до Пуйко. Капитана можно видеть?
— Командира? На правом борту первая каюта.
Их всего-то — кают — две на правом борту судёнышка.
Пожилой командир поднимает голову от морской карты.
У командира глаза под крышей крылечка: до половины закрыты складкой свисающей кожи, а внизу морщинки. Но оттуда, из глубины, — как острые два клюва.
Мы показываем свои документы, просим взять на борт.
— Ну, что же, приходите, — просто говорит командир. — Часов в двенадцать отправимся. Только отдельных кают у нас нет, не взыщите!
Мы готовы ночевать и на палубе.
Слетать за вещами в пастеровскую школу долго ли нам? Но когда пришли, узнали, что отъезд отложен: командир пошёл в город добывать новые котлы для варки пищи. Сообщил нам об этом молодой радист. Он не смотрел в глаза, когда рассказывал: сразу почувствовалось, что неладное что-то произошло на судне, пока мы ходили.
Моряки рады новым людям на борту.
Мы быстро перезнакомились с командой. Судно оказалось экспедиции Рыбтреста. Отстало от двух других судов экспедиции: мотор испортился. Те ждут в Пуйко.
Экспедиция направляется в обход Ямала с зимовкой на берегу Карского моря. Это та самая экспедиция, о которой мы слышали в Свердловске. Цель — обследование рыбных и зверовых богатств Обской губы и Карского побережья Ямала. Научные работники сейчас уже работают в Пуйко. С особенной гордостью сообщили нам, что на борту есть женщина, учёный-зверовед.
— Землячка ваша — из Ленинграда. Боевая. Триста пятьдесят получает.
Спешить было некуда. Мы с Валентином пошли в город просить Интегралсоюз отпустить нам продуктов на дорогу. Охотно и быстро снадбило нас всем необходимым «Потребительское общество приполярного круга».
На обратном пути мы встретили кока со «Зверобоя» и с ним матроса по фамилии Пузатых. Друзья остановили нас и слёзно принялись жаловаться.
Кок — разваренный дядя с унылым и красным носом — горько плакался, что нет у него научности и он вынужден был наняться на такое паршивое судно, как «Зверобой», где даже готовить приходится под открытым небом. Он уже простыл, у товарища Пузатых тоже голова болит и кружение. Оба идут в больницу получить порошки — как его, пирамидон, что ли? — и попросить бумажку, чтобы отпустили их отсюда назад в Тобольск. А на таком судне да с зимовкой ехать — это же верная смерть. Да вот товарищ Пузатых сам скажет.
И начал товарищ Пузатых — мужчина в годах и гладкий, как облупленное яичко. Начал и остановиться не мог, пока не выболтал всю свою жизнь и все свои обиды.
Отец-то у него был сам с образованием второго разряда, а его учить не захотел. И как был он, Пузатых, на Алдане, муку покупал по двадцать два лотика чистого золота. И возил он, Пузатых, то золото в Монголию. И падали дорогой все верблюды. И много у него, у Пузатых, в те времена водилось этого золота. И как он, Пузатых, четырёх жён переменил и опять думает жениться. И попал на проклятый тот «Зверобой» спьяну, всё по той же причине отсутствия научности. Выгоды с ней, со службы этой, никакой. Да как бы ещё в беду не влететь: моторишко-то на «Зверобое» — никуда. И вся надежда у него, у Пузатых, теперь только на больницу. А уж если и тут не пройдет, так дальше и вовсе крышка, потому что дальше на берегу и начальства никакого не будет, тюлени одни да моржи в море.
— Истинная правда, — подтвердил кок и закивал унылым носом. — Истинная правда, золотые ваши речи, товарищ Пузатых.
Они попросили ничего не говорить капитану и побрели в больницу. Мы вернулись на судно.
Часа через полтора пришёл командир. Котлов ещё достать не удалось, он приказал готовиться к отходу.
Матросы нехотя повиновались.
Тут подошли Пузатых с коком. Мы ещё издали поняли, что их постигла неудача. Красный нос кока побагровел и свесился до самого подбородка. Мелкие глазки Пузатых растерянно бегали по полу.
Приятели, как крысы, проскользнули мимо каюты командира на ют. Пузатых поманил за собой пальцем матросов.
Я прошёл на ют послушать, о чём у них будет разговор.
— Не достал — шипящим голосом говорил Пузатых. — Что он — отравить нас хочет? В таких котлах обед варить! Яд это.
— Он говорит, — сказал радист, — в Аксакове котлы возьмём.
— Нарошно, нарошно говорит, — шипел Пузатых, — заманить! Откуда там котлы? Нет там никаких котлов. Это чтобы только отсюда убраться скорей, чтобы возврату нам не было. На верную смерть ведёт.
— Он говорит, — сказал молодой матрос, — если что не в исправности будет, мы зимовать не остаёмся. Назад вернёмся.
— А вы верьте, верьте, бараны! Заведут во льды, тогда возвращайся как хошь.
Матросы молчали, понурившись.
— А кок больной! Помрёт, ей-богу, помрёт, — кто нам тогда готовить будет? Да в таких котлах!
— Нет, ребятушки, нельзя дальше, нужно всем сразу — и чтобы назад в Тобольск.
— Пошли к командиру! — встряхнулся вдруг юный радист. — Что на самом деле!..
Все гурьбой повалили на бак. Позвали командира.
— Все собрались? — безмятежно спросил командир. — Ну, заводи мотор.
— Иван Иваныч, — поднялся радист, — команда не хочет концы отдавать. С такими котлами на смерть идти не согласны.
Командир медленно из-под крылечка оглядел всю команду. И спокойно уселся на якорь.
— Так. Ну, я же уж говорил вам, что тут котлов нету, получим в Аксакове.
— Это вы говорите, чтоб только отсюда нас увезти, чтобы возврата нам не было, — зашумели матросы.
Крылечко приподнялось — выглянули удивлённые глаза.
— Почему же из Обдорска возврат есть, а из Аксакова или Пуйко нет возврата?
— И кок болен! — крикнул радист. — Помрёт, куда денемся?
Командир отыскал глазами кока.
— Ну как, Степа, что в больнице-то сказали?
Кок зашмыгал багровым носом.
— Оно… вообще… говорят, насморк, говорят, если что, говорят, так вообще, говорят, ничего пока…
— А товарищ Пузатых где же? Тоже, поди, здоров?
Пузатых исчез. Вся команда обернулась. Радист вскочил, побежал на ют. Оттуда раздался его звонкий голос:
— Пузатых картошку чистит.
— Отдать концы! — приказал командир.
Матросы кинулись к канатам.
«Зверобой» медленно отделился от соседнего судна, повернулся, пополз вперёд. Канат, прикреплённый на юте, вздрогнул, плеснул по воде, натянулся. Две парусные рыбницы и белый ботик послушно выстроились и потянулись за ним.
Мотор ровно отстукивал, выбрасывал клубочки дыма.
— Запыхтел Максимка!
Матросы улыбались.
— А тебе, Пузатых, набьём мы пару обручей с большой бочки, чтоб не лопнул до возвращения!
— Ему по Тихому океану плавать!
— Проперлер тебе, Пузатых, и лети ты, дружок…
…А Обь-река пала в море двема устьи.
Спокойной гладью Полуя вошла в широкую Обь. Туман совсем рассеялся. Необозримая, лежала перед глазами тундра.
— Смотрите, — сказал Иван Иваныч, командир, — Урал.
С запада на горизонте громоздились облака. Я взял бинокль. Белые, почти неотличимые от гряды облаков, поднимались высокие призраки гор.
«Зверобой» шёл медленно. Впереди проплывали утки. Носились чайки. С берега поднялась крошечная трясогузка, волнистым полётом пронеслась над водой, села на борт. Попрыгала, попиликала — и улетела назад на берег. В командирской каюте, на койке (койка да столик, вот и вся каюта) я играл с Иван Иванычем в шахматы.
— Скажите, — спросил я, — дисциплинка-то у вас не слишком того? Шах! Как вы решаетесь на серьёзное дело с такой командой: с этим коком и Пузатых? Карское море — не шутка.
— Команда? — переспросил Иван Иваныч. Он обдумывал свой ход. — Команда у меня — отличные ребята. Беру вашего слона.
— Концы-то отказывались отдать. Ладью за слона? Что ж, у меня качество. Что вы будете делать, если в море такая шутка?
— В море? Никогда! Пузатых — отчаянный трус, вредитель и классовый враг. Ребята отлично это понимают. В море дело серьёзное, и он сам знает, что там его в два счета выкинут за борт эти же самые ребята, ежели что. На суше он куда вреднее. Держу: дело знает — использую как спеца. Здесь он весь наяву. Ферзю вашему шах.
Ровно тукает мотор.
— Аах-ха-хаа! Аах-ха-ха! — смеются большие белые чайки, сибирские хохотуньи.
Мы кончаем партию, садимся на полубаке.
Плоские берега: земля кончается. Вода огромна. В мире просторно и светло.
Иван Иваныч рассказывает:
— В девятьсот девятом получил шкипера дальнего плаванья, в южных морях плавал. Там всё до точки известно. Тут — ни черта. Двенадцать лет плаваем, а ничего ещё не знаем. Трудное море.
Мне понравилось, что старик ведёт летоисчисление от революции.
— Но обождите — найдём путь. Нашли же девять веков назад новгородцы. В этом году пошла экспедиция на лодках по их пути: через весь Ямал из Байдарацкой в Обскую губу. Почему, думаете, самоеды волосы стригут «под горшок»? От новгородцев это у них осталось. Дети. И хорошие, честные дети. Пришлось мне раз оставить муку на Ямале. У самоедских чумов оставил. Сотни мешков муки. И только брезентом прикрыты. На другой год вернулся — и хоть бы один мешок тронули. А жили — известно, как живут: впроголодь.
Светло в мире.
Мы уже перевалили Полярный круг: он проходит чуть северней Обдорска. Здесь один раз в году солнце круглые сутки остаётся на небе. Здесь один раз в году круглые сутки ночь.
Идём под правым берегом. Берег буграми, на нём густая, но низкая тундряная растительность: лазуны. Местами ещё деревья стоят в рост: ели, лиственницы. Не хочет сдаваться тайга: где можно — за горкой, за ветром — вскакивает, делает перебежки.
А уж где никак нельзя, где выпрямишься — иссечёт Север, северный смертельный ветер, — там уж хоть как-нибудь, хоть ползком.
Валентин, как выехали, схватил кисти, бешено мажет этюд за этюдом.
Бросил кисти. Сидит на сложенном бочкой канате. Подобрал руки под коленки, глядит и глядит.
Потом опять схватит кисти, бросит на бумагу всё, что вобрал в глаза.
Летят гуси. То длинной, волнистой цепочкой, то кучкой тянут и тянут к югу.
Солнце зашло. Светло в мире. Простор.
И от этой ли просветлённой дали, оттого ли, что привычно делятся сутки на день и ночь, кажется: просторно и время, медлит оно, течёт без сроков, как сон, без берегов, как вода кругом.
Качаются чайки вдали. Поскрипывает такелаж. Палуба пахнет смолой и мокрой верёвкой.
На полубаке дуется Иван Иваныч в домино с матросами. Валентин недвижим и безмолвен.
Все это скорей похоже на воспоминание, чем на жизнь. И только Максимка-мотор отстукивает секунды ровно, чётко, как часы. С каждым ударом вылетает из борта колечко дыма. Колечки одно за другим быстро-быстро вылетают из борта, несутся по воздуху — и плашмя ложатся на воду. И мгновенно тают.
Это похоже на игру в серсо.
Настает тишина. Ветер стих. И не летят гуси.
Впереди громадная, золотисто-жемчужная поднимается луна.
Снова начинается ветер — теперь с другого борта. Он подхватывает дымные кольца мотора, кидает их вверх. Они взлетают и тают в воздухе.
Снова летят гуси. Лёгкие сумерки.
— Дать электросвет! — командует Иван Иваныч.
Высоко на мачте зажигается маленькая электрическая лампочка.
Надобности в огне никакой. Мы понимаем: это — для шику.
Подходим к Аксакову. Отошли уже семьдесят километров от Обдорска.
Тут пристань. Вот тебе и «последний на севере пункт колонизации — Обдорск!»
Устарела, совсем устарела «дорожная и настольная книга для русских людей».
Меж горок несколько строений: дома, бараки, склады, консервный завод. Он выстроен совсем недавно, но работает уже полным ходом. Отсюда отправляют рыбные консервы на север — в Новый порт на Ямале, на юг — по Оби до Тюмени; здесь снабжают консервами проходящие экспедиции.
Иван Иваныч посылает двух матросов на берег: за котлами, за консервами. Максимка, наш мотор, недоволен остановкой. Он пыхтит и плюётся дымом — на холостом ходу.
Удивительно видеть завод в этих диких, безлюдных местах. Черная труба дымит, мелькают фигуры рабочих, тарахтят бочки. Два парохода у пристани — «Инденбаум» и «Уралобком». С одного сгружают, другой грузят, кипит работа. А рядом на горках — последний кусочек леса вступил в неравную борьбу с севером: страшный и жалкий вид!
Несметная сила тайги послала батальон смельчаков воевать холодные земли. Здесь на холмах был бой — долгий, упорный, жестокий бой. Бойцы состарились в беспрерывных битвах.
Они удержали холмы за собой.
Сколько их пало! Строгий строй разбит. Ряды разрежены. Сражённые падают на руки рядом стоящим, те их поддерживают — мёртвых — сами полуживые, искалеченные — и гнутся под тяжестью трупов.
Деревья — призраки. Ели с отрубленными лапами, исковерканными стволами, напрочь снесёнными головами. Корявые лиственницы с судорожно скрюченными руками. Растрёпанные берёзы со свёрнутыми на сторону головами. Вечный предел положен тут тайге. Дальше продвигаться деревья могут только на коленях, ползком, прижавшись к земле.
А человек?
А рабочий человек спокойно и деловито строит тут свой завод. Поставил ногу — и шагает дальше.
— Вира якорь! — приказывает Иван Иваныч.
Матросы уже вернулись с берега. Они привезли котлы и бочки консервов.
Максимка-мотор от скуки устроил настоящую дымовую завесу. В дыму исчезают «Инденбаум», «Уралобком», пристань, завод.
Но вот пошли. Максимка сразу успокоился, пускает свои воздушные колечки. Уходит берег.
Кругом опять вода, вода и прозрачная кристальная ночь. Ветер.
— Поднять паруса! — командует Иван Иваныч.
Бьют склянки. Вахта сменяется. Командир не уходит в каюту.
«Зверобой» вошел в Обскую губу.
Опасное место: могучая река выносит сюда ил и песок, громоздит под водой горы. Сносит подводные горы и воздвигает их в других местах, перекатывает с места на место.
Нет постоянного фарватера. Не угадаешь пути — посадишь судно.
Мы с Валентином спускаемся в кубрик: три часа можно поспать на свободных койках вахты.
Койки по стенам в два ряда — под самый потолок. Посредине стол. На нём матросы с азартом дуются в домино.
— Один очёк — азы!
— Дупель!
— Врёшь, Пузатых, плешь у тебя! Поплыл, товарищ Пузатых!
Сквозь сон — что-то неладно, неясное какое-то беспокойство. Прислушиваюсь: сердце, что ли, шалит, не так стукает, даёт перебои?
Нет, сердце в порядке — как часы. Так что же?
Ах, да: Максимка! Опять, верно, дурит, дым пускает, точно маленький с папиросой.
Не мешай спать, Максимка, не дури! Так мало ведь осталось спать.
Просыпаюсь — уже утро! Никого в кубрике.
Максимка молчит: мы стоим.
Выхожу. Тёплое солнце уже вылупилось из блестящей, холодной, как скорлупа, воды. Вода, кругом вода, нигде не видно берега. Матросы маются на баке без дела. Иван Иваныч среди них — глаза совсем ушли под крыльцо.
Поломался мотор. И нас нанесло, посадило на мель.
— Аах-ха! Аах-хаа! — смеются чайки, кружат над нами.
Говорят, флагманское судно экспедиции замечено в бинокль.
Послана лодка.
Проходит час, проходит другой. Летят гуси, проносятся стайки куликов. Утки ныряют со всех сторон.
Чайки хохочут.
Наконец показывается судно: такая же моторная рыбница, как и наша. Она останавливается в пятидесяти метрах от нас — ближе рискованно. Командиры переговариваются в рупоры. Кругом мели — можно так посадить судно, что и не сдерёшь.
Подходит шлюпка. Матросы забирают и везут лёгость — тонкую верёвку, — к ней привязан канат.
Мы — на буксире. Пошло флагманское. Тихонько качнулся, дрогнул — и сдвинулся «Зверобой».
Слезли! Теперь только бы не налететь на другую салму.
Матрос на борту с длинным, в разноцветных кольцах шестом. Он мерно опускает шест в воду и вытягивает его, опускает и вытягивает, и каждый раз, как опустит, выкликает глубину.
— Три!
— Сейчас сядем, сядем! — шипит Пузатых.
— Три! Четыре!
Все молча слушают выкрики: удастся попасть в зерлó, или опять ткнёмся в мель?
— Четыре с половиной! Три! Два с половиной!
У всех вытягиваются лица.
— Я говорил, говорил! — шепчет Пузатых.
— Три! Два с половиной! Четыре! Семь! Семь с половиной!
Все улыбаются.
— Восемь! Еще такую надо! — кричит матрос и с грохотом кидает разноцветную палку на палубу.
Вдали показалась узкая полоска земли. Вот она — последняя земля, долгожданный Ямал — Конец Земли!
Жалкое зрелище! Где осталась бескрайная мощь земли, её гордые горы, высокие густые леса?
Океаном сомкнула землю вода, утопила в себе, иссякла земля, истончилась — и концы в воду.
Чуть хватает еще сил выставить из волн свою плоскую спину. Ни бугорка, ни деревца, — кочки да травка, да мох.
Гуляют волны на просторе.
То тут, то там поднимается из воды острая головка на тонкой шее, точно нас окружают десятки невидимых подводных лодок.
Мелькает серо-стальная спинка.
Тонкая шея сгибается, змей уходит в воду. Незаметно уходит в воду серая спинка — и нет ничего над волнами.
Гагары.
Некоторые так близко выныривают от борта, что на белом их горле ясно виден резкий чёрный четырёхугольник.
Привольно тут этим древним морским птицам.
Но как же, как же тут жить человеку?
И вот мы подходим к Пуйко.
Нам рассказывали в Свердловске: Пуйко — это название дано месту по имени одного из ямальских самоедских родов. Здесь — летняя стоянка самоедов-рыбаков. Оленей мы и тут не увидим: олени сейчас далеко в тундре, на ягельниках.
Но не олень нас интересует. Волнует встреча с настоящими полярными людьми.
Еще раз — как в детстве — удивлённо и остро переживаю непонятное имя:
Самоеды, самоедь, самоядь.
«Зверобой» идёт протокой меж низких зелёных берегов.
Ещё поворот — и мы у самоедов.
Поворот — и Иван Иваныч, командир, говорит:
— Ну, вот и добрались.
— Позвольте, что же это? — изумляюсь я.
Так было раз со мной в Ленинграде.
Я долго собирался на фильм из быта русской деревни — «Бабы рязанские». И все как-то не удавалось попасть.
Раз иду по улице, большая афиша на стене у входа в кино:
Я и зашел: как раз было свободное время.
Сеанс уже начался. В кассе быстро выдали билет, и гражданка с карманным электрическим фонариком указала мне моё место в тёмном, набитом невидимыми людьми зале.
Я сел.
«Часть вторая», — подрожали на белом полотне буквы и исчезли.
Появилась картина.
Короткая улочка, дощатые дома по краям, бараки.
Вдруг замелькали ружья, револьверы. Какие-то люди в лохматых штанах, в широкополых шляпах-сомбреро выскочили из-за угла, кинулись к привязанным у крыльца лошадям, вскочили в сёдла.
Совсем это не было похоже на то, что я ожидал увидеть.
Совсем не было похоже Пуйко на то, что я ждал увидеть.
Короткая улочка, десятка два деревянных домишек, бараки. Какие-то люди в сапогах, в штанах, завязанных под мышками, выскочили из-за угла, кинулись к привязанным у берега лодкам, вскочили в них.
— Позвольте, что же идёт? — недоуменно спросил я соседа в кино.
— Американский фильм. — И он сказал название.
— Позвольте, что же это? — спросил я Иван Иваныча, командира, и был почти уверен, что он сейчас тоже ответит мне: «американский фильм».
Но он удивлённо взглянул на меня из-под своего крылечка и сказал:
— Пуйко.
Там, в Ленинграде, я поверил старой афише и попал впросак. Видно, и тут тоже.
— И это — самоеды?
— Зачем? Русские. Рыбачий посёлок тут. Пески кругом замечательные — тысячи пудов красной рыбы дают на консерный завод в Аксаково.
— Вот тебе так! А где же самоеды?
— Откочевали. Хотите самоедов поглядеть, поезжайте в Хэ.
— «Зверобой» пойдёт в Хэ?
— Загляните завтра, сейчас чиниться будем. Там посмотрим.
«Зверобой» подошёл к пристани.
Мы собрали несложный свой багаж и сошли на берег.
Там они нашли много такого, что могло привести их в восторг, но ничего достойного удивления.
Удивительно на краю света, среди воды и хлипкой тундры, в безлюдной пустыне наткнуться вдруг на вывески: «Фельдшер». «Приём телеграмм производится…» «Общественная столовая». «Штаб».
Здесь утвердился боевой ловецкий отряд.
С десяток изб, склады. И всё это — на небольшой площадке, отвоёванной у низкого, но упрямого кустарника.
От каждой избушки в болото, в тундру — долгие мосточки, и в конце их — две-три кабинки: уборные. В крошечном ловецком посёлке на Конце Земли общественных уборных больше, чем было их до революции во всех городах России.
В штабе нас приняли радушно. Но в ловецкой столовой не оказалось лишних порций для всех приезжих.
Высокий остроплечий астраханец, начальник промысла, подозвал мальчика лет восьми.
— Сведи-ка товарищей на склад, отбери им маленького осетра.
Я пошел за мальчонком в обширный сарай. Там на нарах грудами лежали саженные, распластанные, золотые от жира осетры. И к потолку рядами были привешены такие же солёные рыбы. Мальчонок выбрал из самых мелких осетров одного пожирней.
— Бери, дяденька. Этот хорош будет.
Острая морда рыбины была взнуздана верёвкой. Я потащил подарок за эту верёвку, держа на отлёте — чтобы не запачкать жиром одежды. Я держал руку с верёвкой на высоте своего подбородка, а хвост маленького осетра волочился по земле. Полтораста шагов до штаба достались мне трудно: рука затекла.
Мы недолго оставались в штабе: тут люди стремительно проворачивали свои ловецкие дела, и нам не хотелось путаться у них под ногами. Мы собрались в тундру на охоту.
— Хотите, проедем на остров, — предложил молодой ловец Гриша. — Я нынче выходной, могу показать места. Может, и гусей найдем.
— Замечательно! Едем, мы готовы.
— А где же ваши сетки? Накомарники?
Сеток у нас не оказалось с собой.
— Наплевать. Не загрызут же комары.
— Как сказать? Я-то привычный, а вам советую.
Гриша достал у товарищей накомарник — один на двоих. Другие все были заняты.
Мы отправились.
Комары взяли нас в работу сразу же.
Валентин великодушно предоставил накомарник мне первому. Я натянул марлю на голову, насадил сверху кепку и почувствовал себя как лошадь, которой надели на морду мешок.
Дошли до протоки. Здесь на берегу лежали три узкие лодочки-долблёнки. Валентин легко столкнул одну, смело вскочил в неё — и вдруг, как стоял с ружьём через плечо, так и лёг в воду — исчез из глаз.
Это произошло так быстро и неожиданно, что на миг я опешил. В следующий миг Валентин уже выскочил из воды и шагнул на берег. Весь в тине и траве, он был похож на водяного. Меня душил хохот.
Валентин ругался, пока не обсох.
Вычистили и вытерли его ружьё, спустили на воду другую лодчонку — чуть побольше — и осторожно уселись: Валентин с Гришей — в греби, я — на рулевое.
Узкая душегубка шатка и валка, — сиди, не ёрзни, — и летит по воде как по воздуху.
Протокой быстро выскочили в широкий, сильный рукав Оби — на самое быстрó.
Как ни нагребаюсь остроконечным веслом, стремительно сносит течением, большие волны мягко, но мощно ударяют в борт, грозят перевернуть проклятую посудинку.
«Выкупаться-то не беда, — думаю про себя. — А вот как за ружьём потом нырять на такой стремнине?»
— Кстати, Гриша, не знаете, какая тут глубина?
— Как раз тут недавно мерили: сорок четыре метра.
— Ух ты!..
Нырнёшь, пожалуй.
Быстро несёт на нас плоский зелёный остров. На кромке песчаного берега сидит большая птица. При первом же взгляде на неё забываю глубину и ненадёжную лодчонку. Резким движением схватываю ружьё, срываю накомарник.
Лодчонка качнулась, но выпрямилась.
Совершенно непонятная птица!
— Гриша, не знаете, что это?
Ловец продолжает грести, но оборачивается.
— Филин вроде.
Филин! Филина я бы за версту узнал: сидит столбиком и уши. Тело-то держит, как чайка!
— Халей, может? — недоумевает ловец. — Цвет только…
— В том-то и дело — цвет!
Халеем зовут здесь сибирскую хохотунью — большую чайку. Молодой халей белый с серым, старый — весь белый. А эта удивительная птица вся желто-бурая, спина совсем тёмная, и какое-то удивительное золотистое сияние над ней.
Повернулась грудью — грудь такого же цвета, и золотистое сияние ещё сильней.
Быстро перебираю в уме другие породы крупных чаек. Клуша? Бургомистр? Громадная морская чайка? Нет, ни к одной не подходит цветом.
Значит, это что-то необычайное, может быть, ещё неизвестное даже науке.
Теперь только бы подпустила на выстрел!
Вдруг резкий толчок, лодка накренилась на борт — и стала. Мы все трое чуть не вылетели в воду.
— Сели!
Я вскочил на ноги.
Птица сейчас же разняла длинные крылья и поднялась на воздух.
— Уйдёт!
Стрелять было далековато, а бить приходилось наверняка. Ну, «Шольберг», друг, не выдай!
Я вскинул ружьё и выстрелил.
Птица качнулась, вздрогнула крыльями, но сейчас же выпрямилась.
Я выстрелил из другого ствола.
Птица перевернулась и упала на воду с распластанными крыльями.
В порыве благодарности я прижал к груди ружьё, верного своего «Шольберга».
— Гляди, гляди! — крикнул Валентин и выскочил из лодки вслед за ловцом.
Было на что поглядеть: точно взорванный выстрелами, плоский берег весь поднялся на воздух. Сразу даже не сообразить было, что это вылетели из травы и носились над островом бесчисленные стаи куликов и уток.
Но мне было не до них.
Я кинулся к своей необычайной добыче.
Гриша с Валентином поспешно поволокли лодку по песчаной мели к берегу.
Передо мной качалась на мели невиданная птица. Это была чайка, но чайка невероятного цвета. Вблизи она вся отливала золотом, нигде не было ни пёрышка белого. Только красное кольцо вокруг глаз да красное пятно на нижней половине клюва. Я сразу решил:
— Конечно, новый вид! Назову её лярус ауреус — золотая чайка.
— Гуси, гуси! — раздался сзади крик.
Я схватил драгоценную добычу и побежал к лодке. Там положил убитую птицу на сухую дощечку и тщательно прикрыл сверху веслом: чтобы не утащил ненароком пролетающий хищник.
Уже вдали где-то звучал звонкий гусиный гогот. Я узнал по голосу большую белолобую казарку, и сразу вспомнилось самоедское меткое её названье: сенгрыянту — колокольчик-гусь.
Я кинулся догонять товарищей.
Тундра, низкая тундра.
Тундра — это комары и мошки, очень низкая растительность и комары, комары и очень много сырости, тучи куликов, уток и тучи комаров.
Тучи уток быстро унеслись за реку, строгие гуси удалились при первом нашем появлении. Тучи куликов рассеялись и быстрыми хлопьями носились над травой. Но тучи комаров с каждой минутой росли и сгущались.
Каждого из нас окружило жадное поющее облако и двигалось вместе с нами. Комары и мошки танцевали перед глазами, лезли в глаза, набивались в рот, в нос, в уши, в рукава, и жгли, жгли, жгли, — тысяча уколов в минуту!
На мне не было накомарника: его надел Валентин. Но разве может спасти тонкая, прилипающая к лицу, к шее сеточка от бесчисленных, мельчайших этих убийц? Против них бессильны даже сплошные стальные латы.
Валентин сорвал с себя накомарник и сунул за пазуху.
Ненасытное охотничье любопытство гнало нас вперёд и вперёд, сквозь тучи комарья. Мы разбрелись в разные стороны. Валентин сейчас же открыл бешеную канонаду.
Я шёл по залитой водой траве, в одной руке держал ружьё, другой то и дело стирал с лица пот вместе с сотнями комариных трупов.
Стаи куликов поминутно проносились перед самым ружьём. Я не стрелял их: всё это были простые турухтаны; петушки — зовут их ловцы, нгай-вояр — «голова в коросте» — зовут ямальские самоеды.
В небольших грязных лужицах, по пояс в воде, бродили нежные, доверчивые кулички-плавунчики и тéдасáрмик.
Вдруг что-то с шумом разрезало воздух у меня за спиной.
Как ни быстро я обернулся, я не мог разглядеть уже далеко умчавшуюся птицу.
Через несколько шагов такой же шум послышался сбоку.
В этот раз я вовремя повернул голову — и узнал пронесшуюся мимо меня птицу.
Это был мертемпа-и-ерти — «делающий ветер», сукалень-кулик.
Так без выстрела я добрался до тихого сора — залива.
Здесь вода вся в волдырях, хоть и прозрачна, под ней золотится песчаное дно. Повсюду из дна бьют крошечные гейзеры, серебряными фонтанчиками выскакивают, взлетают над ровной поверхностью воды. Беспрерывно бурлят, все куда-то торопятся.
Я думал сначала — газ. Оказалось — роднички чистейшей холодной воды.
Легкими зонтичками поднимаются из воды хвощи, трава — густыми шапками.
Мне показалось: в одной из таких шапок-островков что-то возится.
Я тихонько подошёл и уже поднял ружьё, когда неожиданно заметил в траве маленький жёлтый, совершенно круглый глаз.
Глаз неподвижно смотрел на меня, холодный и плоский, как из жести.
Я не знал, кто это — зверь, птица, змея?
В траве ничего не шевелилось. Не шевелился и я. Так прошло с минуту. Глаз не сморгнул. Я тихонько шагнул вперёд. Глаз исчез.
Я остановился: если это птица, она сейчас вырвется из травы. Ничего не вырвалось. Я сделал ещё шаг — опять ничего.
Тут я заметил лёгкую бороздку волны по ту сторону островка: что-то плыло там за травой.
Я приложился — и в это самое мгновение из-за травы выплыл тёмный пароходик, побежали за ним лодочки, лодочки, лодочки.
Я поскорей опустил ружьё: ведь это был «железный глаз» — éзе-сéу, это была утка, крупный нырок — морская чернеть — со своими утятами.
Теперь, когда трава не скрывала их больше от меня, они помчались по воде со всей быстротой, на какую были способны. Мать держала голову прямо — труба у пароходика. Птенцы — ещё не оперённые, в пуху — вытянули шеи вперёд и как вёслами гребли коротенькими культяпочками-крыльями, удирали изо всех своих маленьких сил. Невозможно было стрелять в них.
Я подивился, как поздно тут выводятся утки: ведь было уже пятнадцатое августа.
Краем сора я поспешил к берегу Оби. Там уже сошлись мои товарищи. Они стояли по колена в воде и дышали, как загнанные лошади. Я присоединился к ним.
На Оби был ветерок. Он сдувал комаров.
Тут можно было отдохнуть.
Валентин потрясал в воздухе целой вязанкой турухтанов.
Мы закурили.
— Глядите, — сказал ловец и показал рукой туда, где за островком плясали мелкие волны. — Там салма, мель. Мы зовём эту салму Песок-Страданье. Там рыбу тянем — сотни пудов. Зато и мучимся, пострели тя в самую душу! Руки заняты, дыхнуть некогда, а гнуса, комарья этого, мошки — живьём грызут. Чистая смерть. Утро поработал — два дня потом больной лежишь.
Я посмотрел на свои вздувшиеся от укусов руки и подумал, что название салме дано самое подходящее.
Не лёгкий труд рыбарей на Оби.
Когда начало смеркаться, мы опять разбрелись по острову.
Теперь кулики куда-то исчезли, попрятались, стало очень тихо, только звенел, пел, жужжал воздух от комариных полчищ.
Начали появляться утки. Стремительными тенями, странно беззвучно они проносились в сумерках и с шумом валились в траву.
Подойдёшь — всплеск, и вырвалась с кряканьем где-нибудь сбоку, даже сзади, — где меньше всего ожидал. На ночь на жировку сюда прилетали только настоящие утки, не нырки, — только шилохвосты да чирки. Больше тут на Ямале и нет никаких пород настоящих уток. Даже кряковая утка сюда не доходит.
Охота была удачна: все вернулись к лодке с утками-острохвостами.
Валентин свалил одну с большой высоты, прямо с неба, уверял он. Первая его утка.
В темноте, вконец измученные, вернулись в штаб.
— Батеньки, да на вас лица нет! — закричали ловцы, когда мы приблизились к стоявшей на столе большой керосиновой лампе.
Нельзя было выбрать более неудачное выражение: лица на нас было даже слишком много. Щёки и подбородок стали вдвое против своей обычной величины, лоб покрылся бесчисленными буграми и рогами, веки распухли с кулак каждое.
Я всем показал удивительную мою чайку.
— Халей, — говорили ловцы.
— А цвет, цвет! Видали вы когда-нибудь чайку такого цвета?
— Цвет действительно непонятный. Не видали таких.
Я торжествовал.
Утром поздно проснулись — и узнали, что «Зверобой» с другими судами экспедиции Рыбтреста ушёл на север.
Для нас это был большой удар. Времени у нас оставалось меньше недели, а мы ещё не добрались до самоедов.
И тоскливое чувство сиротливости закралось в душу. А вдруг не выберемся отсюда никогда?
— Поживёте у нас, — утешали ловцы. — Со дня на день должен прийти снизу, из Тобольска, большой пароход. Он пойдет до Хэ.
Выбора у нас не было.
Послали телеграммы друзьям в Ленинград:
«Привет с Конца Земли».
— Сколько же отсюда пройдёт телеграмма до Ленинграда? — спросил я у телеграфистки.
— А уж как повезёт вам. Вот придёт пароход, заберёт почту и телеграммы, пойдёт в Хэ. Вернётся в Обдорск, там и сдаст на телеграф.
Я вытащил определитель птиц и все приспособления для снимания шкурок.
Но сколько ни бился с определением, выходило — халей.
Об этом говорили размеры птицы, её крыльев и хвоста, красное кольцо вокруг глаз.
Против говорил цвет.
Вывод мог быть один: порода чайки, очень близкая к сибирской хохотунье, халею, но резко отличающаяся от неё цветом. Мною открыт новый вид — лярус áуреус.
Очень довольный, я закрыл определитель.
При этом я заметил, что от моих пальцев на белых листах книги остались золотистые масляные пятна.
«Кой чёрт! — выругался я про себя. — Где я вымазал их маслом?»
Я понюхал свои руки.
Они пахли дёгтем.
Я посмотрел на чайку — и мне всё стало ясно.
Тихонько, чтобы никто не заметил, я завернул золотую птицу в бумажку, вышел из барака и швырнул её в помойку.
Никогда в науке не будет описана новая порода чаек необычайной красоты — золотая чайка, лярус áуреус!
Но где, язви её хвост, могла она угодить в бочку с дёгтем?
Об этом я не решился спросить у ловцов, чтобы не напомнить им о халее несказанного цвета.
На восточной стороне, за Югорскою Землею, над морем, живут люди Самоедь.
Отправились с Валентином шататься по тундре. Но сколько ни шли, — все та же картина: кустики да трава, да прозрачные тучи комаров. И нигде ни намёка на человека.
Неожиданно со стороны Оби раздался низкий, сильный гудок. Мы поспешили к берегу.
По реке мимо нас величественно прошёл большой белый пароход.
«Гусихин», — прочли мы на борту.
У ловцов был выходной день. В одном из бараков налаживали кино к вечернему сеансу.
Но все бросили свои занятия и побежали на пристань.
«Гусихин» привёз новости.
«Гусихин» привёз почту. Ловцы густо набились в штаб. У всех в руках были газеты, у многих письма.
С волнением рассказывали друг другу ловцы свежевычитанные вести с родины. С жаром обсуждали газетные новости.
Газетные новости были трехнедельной давности.
Вести с родины были трехмесячной давности.
«Гусихин» дал первый гудок.
Мы перебрались на борт.
Пуйко скрылось за поворотом. Пароход быстро удалялся от берега.
В мелких волнах у берега солнце заиграло радужными красками, вода в той стороне сияла и переливалась, как перламутр.
Большой, рыхлый человек оторвался от перил, повернулся ко мне. Разговорились. Оказалось — моряк. Четыре года безвыездно жил на Ямале, в Новом порту, уехал подыскать себе другое место. Поездил, поглядел — и вот возвращается.
— Неужели лучше не нашли?
— Привычка, знаете… Потянуло назад.
Украдкой, с удивлением оглядываю его большое распаренное тело, благодушное сырое лицо с тюленьими усами. Тюленьи усы. А я-то думал: ледяные живут люди на севере, без чувств, без нервов.
Правда, подбородок у него тяжёлый, таким можно дробить серьёзные препятствия. Но эти мягкие глаза?
— Летом даже очень интересно, — охотно рассказывает моряк. — Карской экспедиции приходят суда в порт, иностранные суда подходят. Работы — только поворачивайся.
— Но ведь это каких-нибудь три месяца. А остальные девять?
— Ну что же? Вот считайте сами: октябрь — охотничий месяц. Это по-самоедски. Они ещё здесь, наведываются частенько: то помочь надо, то так просто — гостят. Ноябрь — первый тёмный называется. Самоеды все ещё здесь, чум за чумом проходят с севера. Большой тёмный — декабрь, — тут уж все пройдут, и мы действительно оторваны месяца на три с половиной. Темно. Радио только да письма — за всю зиму одна-две оказии случится. Да и то нельзя рассчитывать, что дойдут.
Раз я отправил зимой служебный пакет с самоедином. Ответ надо было получить к весне, не позже как через полтора месяца. Взял у самоедина бирку — палочку такую, сорок пять зарубок на ней сделал. Календарь здешний: каждые сутки самоедин ножом одну зарубку заравнивает. Только так и могут сосчитать время.
— Отвезёшь? — говорю. — Терпит?
— Терпит, — говорит.
Знаю: положиться можно, честный народ. А что в пути не пропадёт, это уж верное дело. Они ведь как: прямиком напроход дуют по снегу; чёрт его знает, как только путь узнают: кругом бело да ровно. Приметы какие-то свои, на удивленье они приметливы, нам даже непонятно. А если в дороге метель, пурга — это им тоже нипочём — сковырнулся с нарты в снег и лежит, как песец, зарывшись, два, три, четыре дня, пока пурга не пройдёт.
— А что за услугу возьмёшь? — спрашиваю.
Пустяк, бисерную безделушку какую-то спросил, я даже удивился. Ну, думаю, раз больно хочется, пусть за это едет, а там что-нибудь дельное дам в придачу. Поехал он. К сроку возвращается — день в день. И мой пакет назад отдаёт.
— Ты что ж, не попал в Обдорск?
— Как не попал? Попал.
— Что ж ты пакет-то не отдал?
— Не терпит: мало спросил с тебя, давай ещё чаю кирпич в придачу, — ответ привезу.
Зимой действительно туговато бывает. Летом птиц всяких полно, дельфины играют, морские зайцы — тюлени такие. Прямо с крыльца бьём. А зимой только сова белая да заяц, да ещё вот часто подъезжаешь к кусту, глядишь — куфья на нём, шапки снежные. Ближе подъедешь — фррр! — рассыпался куст, полетело белое во все стороны. Куропатки полярные, их у нас дивно много. А хуже нет — волк. К самым зданиям зимой подходит. Олени у нас…
— Дикие?
— Нет, ездовые. Дикие на самом севере Ямала да на Белом острове. Самоеды волка никогда не трогают. Боятся: он, говорят, все мысли человека знает, — отомстит. Полярный волк хитрый — действительно как чёрт. Мерзавец, с закрытыми глазами к стаду подходит. Против ветра всегда. Он и видом другой: вытянутый, низкий на ногах — ползать приходится много — и белый весь. В капкан и думать брось — ни за что не полезет. Один у нас двадцать оленей в одну ночь прирезал. Самоеды говорят, до пятидесяти голов, бывает, режет волк.
— А как с самоедами живёте?
— Дети. Жить можно, по-хорошему живём. Трудно только, когда работы много или спешка: канитель с ними. Придёт, каждую вещь осмотрит, перевернёт, пощупает. Потом чаем его пои. Чай страсть любят. Сколько в себя вливают — так прямо на удивленье. Подарить ещё что-нибудь надо, а то обижаются.
Было у меня с ними серьёзное дело. На западном берегу Ямала поставили радиостанцию. Штат в пять человек. Зимовать. И вот, передают, цинга.
— Плохо снабжены были?
— Какой там, — отлично! Проще дело: спаечки товарищеской не было, у нас без этого нельзя: верная гибель… Расстроились. Потом аппетит потеряли. Ну и зацинжали.
Мне от начальства приказ: соорудить экспедицию, снять их оттуда. А станция та от нас через весь Ямал, километров за шестьсот.
Вызвал я самоединов. Через старших их, через родоначальников. Шестьдесят нарт съехались к нам в Новый порт. Два дня чай пили, разговаривать о деле нельзя было: не полагается.
На третий рядиться принялись. Сорок нарт надо было, чтобы станцию поднять. За сорок нарт столько-то муки, столько-то соли, масла, табаку. Я через толмача так только, для формы, торговался. Уступал сразу. Они не запрашивают, а у меня инструкция — во что бы то ни стало сорганизовать помощь. Мне каждый час дорог. Шесть часов разговаривали. Уговорились.
— Собирайтесь, — говорю. — Поезжайте.
— Как, — говорят, — мы поедем? К сорока нартам оленей надо.
Опять торг — за оленей плати.
Торговались, торговались, — кончили.
— Теперь, — говорят, — к оленям людей надо, ямщиков.
Опять сначала торг.
Ямщикам чум нужен. Сговорились, сколько за чум. К чуму прислуга нужна. Опять сначала.
Два дня разговаривали. Совсем мы с толмачом замаялись.
Наконец — всё. Вышли самоедины, стали у нарт. Ещё с полчаса о чём-то между собой толковали. Приходят:
— Не едем.
Что ты с ними будешь делать! Пришлось к крайнему средству прибегнуть. Вызвал я двух мотористов: «Заводи моторы». Сам с толмачом к самоедам.
— Вот что, — говорю, — граждане. Мы вам помогаем в беде? Когда голод у вас или на оленей мор?
— Помогаете, — говорят.
— А вы нам в беде помочь не хотите. Так и буду говорить большевикам в Москву.
Тут как раз и моторы затрещали.
— Едем, — говорят.
Поехали. Через несколько дней привозят. Из пятерых один на месте помер, один — в пути. В пути помер, на глазах — самоедины и поняли: цинга. Довезти довезли, не бросили, а выгружать отказываются. Отошли метров на двадцать, лица руками закрыли, молчат. Цинги они страшно боятся, бросают всё, уходят. Издали увидят больных — сейчас себя и оленей дымом обкуривают.
Упакованы люди на нартах — хоть машиной снимай! Чуть живы лежат. Каждая минута дорога. «Ну, — думаю, — не для таких случаев законы писаны. Была не была…» И пошёл за спиртом. Поднёс чарку больному. Он выпил, глаза заблестели. Я опять чарку наполнил. Предлагаю самоедину. Отказывается. Тогда я сам выпиваю.
Они видят: здоровый человек после больного пьёт — и ничего. Стали подходить один за другим.
Перенесли все-таки больных.
Опять в каюте…
«Гусихин» велик и надёжен — ещё больше и надёжней «Москвы». Но сон у нас беспокойный: говорят, салмы тут кругом и, бывает, сядет пароход — и не слезть, пока другой не выручит.
Матросы беспрерывно меряют глубину наметками с бортов. Так я и заснул под крики:
— Шесть! Шесть с половиной! Восемь!
Восемь, шесть аршин или даже метров — разве это много для такой громадины, как «Гусихин»?
«Зверобой» — тот мелко сидел…
…Тряхнуло так, что я чуть не слетел с дивана. Казалось, корпус парохода разом стал, и вся палуба с каютами сорвалась и пошла вперёд.
Конечно, сели на мель.
Колёса перестали работать. Гремели команды. Опять заработала машина: задний ход.
Долго стояли. Слегка покачивало.
Потом с обоих бортов сразу раздались крики:
— Три с половиной! Четыре!
— Четыре. Четыре!
Слезли, нащупываем зерлó.
— Шесть с половиной! Семь.
— Восемь! По-од табак!
— Под табак!
— До полного! — командует командир.
Разом уверенно затопали колёса.
Опять погружаюсь в сон.
Я проснулся под те же крики с обоих бортов:
— Семь! Восемь! Под табак!
Вышел на палубу — вот чудеса! Вверху и внизу — небо. Только чуть голубее вверху, чуть зеленее внизу. И нигде ни следа земли, нет горизонта.
Внизу впереди на нижнем небе — облако.
Оно растёт, медленно приближается. И вдруг поднимается, вплывает в пустоту между нижним и верхним небом — распадается на куски.
Теперь понятно: это — халеи.
Вспомнил: Обь, так сказать, уже превратилась в море, Обская губа тут километров шестьдесят шириной. Ямал давно исчез из глаз. Мы шли теперь к восточному берегу губы.
Наконец вдали показалась тонкая, твёрдая линия: горизонт. Тогда всё сразу стало на место: вода, земля, небо.
Некоторое время мы шли прямо на тёмную полосу. Потом повернули, пошли вдоль.
Ещё раз повернули, в другую сторону, пошли наискосок к земле.
Стал виден плоский высокий берег. Под ним выросла точка. Она разрослась, превратилась в кучку маленьких домиков — посёлок.
Мы то приближаемся к нему, то направляемся мимо, то начинаем удаляться, — и опять поворачиваем. Штопором подходим к берегу.
С бортов беспрерывно выкрикивают глубину.
Уже видны рыбницы у берега, с десяток чёрных лодок кругом них. Видны отдельные домишки.
Но вот что это справа от них — пёстрые треугольники?
Чумы! Это же самоедские чумы!
Для меня неожиданно, что они — пёстрые: чёрными, жёлтыми, серыми, коричневыми шашечками.
Тоненько лают собаки. Чёрные фигурки людей суетятся у берега, входят в воду. Идут по воде, приближаются к нам по воде.
— Хэ-хэ! — бормочет кто-то у меня за спиной.
Оборачиваюсь — Валентин.
— Ты чего?
— Хэ, говорю, добрались-таки до Хэ, увидали самоедов.
«Гусихин» остановился метров за триста от берега. К нему сейчас же прилипли лодки. И через минуту на палубе появились люди без шеи, с тюленьими маленькими гладкими головами и бескрылые, как пингвины.
Раз! — человек-пингвин откидывает оболочку головы на спину — и настоящая человеческая голова поворачивает ко мне своё настоящее человеческое лицо.
Что за любопытные глаза! Они прошивают насквозь, быстро и многократно, как игла швейной машины.
Пингвинье крылышко поднимается, и человеческая рука доверчиво тянется к моей.
— Здрастуй?
— Здравствуй.
Крепкое рукопожатие.
Он щупает материю моей охотничьей куртки.
— Терпит?
Я не совсем понял, но улыбаюсь, отвечаю:
— Терпит!
Мы стоим друг против друга — совсем разные люди, — с любопытством и удивлением глядим друг на друга, и вдруг оба смущаемся.
Он что-то быстро заговорил на своём языке.
Я не понял.
Я сказал ему несколько фраз по-русски.
Он не понял.
Засмеялся — как дверь распахнул на солнце, потоптался на месте, чисто сказал:
— Понимать не терпит!
И отошёл.
— Торопись! — крикнул мне Валентин из каюты. — Лодка сейчас отваливает.
Мы запаслись патронами, взяли ружья и сели в большую лодку.
Лодка не дошла до берега метров сто — и стала.
Вместе с другими мы побрели по воде до сухого песка. Женщины и те из пассажиров, на ком не было высоких сапог, ехали на берег на наших спинах.
Люди Самоедь ездят на оленях и питаются рыбами.
Неприступный замок стеной огня отделён от мира.
В замке — Брунгильда, валькирия[5]. Она ни жива ни мертва: закованная в холодные латы, она спит долгим сном Спящей красавицы, сном тысячелетий.
Кто — смелый — пройдёт сквозь огненную стену? Кто вернёт миру оцепенелую жизнь?
Зигфрид, жизнерадостный золотоволосый герой Нибелунгов, отважно ринулся в огонь.
В чистой и тёплой избе при неверном свете ночника неожиданно встали передо мной эти два образа народной фантазии далёкого народа: Брунгильда, Зигфрид.
Я удивился: откуда они здесь, на Конце Земли? Чем напомнило прекрасную и пламенную сказку всё то, на что я здесь нагляделся за день? Здесь, за Полярным кругом?
Я не понял тогда.
Принялся за дневник.
Утром мы вышли из воды на плоский песчаный берег и сразу почувствовали необычайное. Огромная пустота вокруг казалась значительнее всего, на чём останавливался глаз. Нас обдавал холодный ветер, невидимо мчался куда-то, а небо было совершенно неподвижно, ни одно облако не проходило по нему.
— Идёмте, — приветливо говорит лёгкий сухолицый человек. Он приехал с нами в лодке. — У меня тут родственник. Оставим вещички и пройдём в чумы.
— Знакомься, — говорит Валентин, — Якимыч, заведующий факторией Госторга, охотник.
Перед нами под увалом раскинулся не маленький посёлок. Вместительные, крепкие сибирские избы.
Два-три строения, крытые красным железом, напоминают о городе.
С десяток мужчин в суконных гусях[6] на берегу. Ни одной женщины.
Редкие нелюбопытные прохожие на коротеньких улицах едва взглядывают на нас.
— Зырянский поселок, — говорит Якимыч. — Русские тут только летом, к зиме почти все съезжают.
Он ведёт нас в чистую просторную избу. Приветливая пожилая хозяйка, суетливый, с володимирским говорком хозяин, две швейных машинки Зингера в горнице: Кочетов — хозяин — портной.
Сразу позабылся Конец Земли, пропала простота.
— Беседуйте, — приглашает хозяйка так просто, точно мы вчера только здесь были. — Я сейчас самоварчик…
А в нескольких шагах — самоедское становище.
Чумы возвышаются пёстрыми конусами. Они по-летнему крыты нюгами — большими кусками берёсты, где почти белой, где жёлтой, коричневой или совсем чёрной от копоти. Над срезанной верхушкой — колючий венчик из тонких кончиков шестов.
Позади каждого чума, как клеть при избе, — нагруженная нарта, крытая шкурами, увязанная ремнями.
Там — кладовая кочевников: оленьи шкуры — крыть чумы зимой, меховая зимняя одежда.
Мы вошли в становище, как в заколдованное царство: нигде ни человека, всё неподвижно, собаки свернулись, спят в заветёрках. Рядом ступаешь, а они даже головы не поднимут.
— Осторожней!.. — говорит Якимыч. — Человека раздавите.
Он показывает на пушистый клубок у меня под ногами, смеётся.
Смотрю: собаки. Одна — поменьше — притулилась к другой — большой, очень лохматой. Спят.
Вдруг дунул ветер — резкий, порывистый. На маленькой собачке приподнялась шерсть вместе со шкурой, выглянул розовый голый животик: спящий ребёнок?
Только у третьего и у четвёртого чума увидели наконец живое и подвижное: под пустой деревянный ящик стрельнули от нас два серых зверька. Посредине песчаной ямы, где ящик, вбит кол, на колу — две цепочки.
Зверьки недолго прятались: из-под ящика выглянула одна острая мордочка, за ней другая. Быстрые глазки забегали, с любопытством разглядывали нас. Наконец два пушистых комочка выкатились в яму, засеменили вокруг кола на цепочках: норники, песцы-щенята.
Около других чумов — такие же колы, только привязаны к ним не песцы, а чёрнолапенькие лисята.
Якимыч рассказывал:
— Кормлёнков разрешают иметь не больше трех-четырех на чум, и то только беднякам. Это дело теперь думают коллективным сделать, артельные питомники создать и так положить начало пушному звероводству самоедов.
— Самоедов нам подай, самоедов!
— Сейчас мужчины все на ловле да на пароходе, а женщины — по чумам. Впрочем, вон в тот пройдём, там, кажется, вся семья.
Вслед за Якимычем мы нырнули в открытое входное отверстие чума.
В первое мгновение мне показалось, что я — в музее забрался внутрь витрины с надписью:
Груда красных углей посредине, котёл над ними и вокруг — совершенно неподвижные фигуры сидящих людей с тёмными, как горшки, обожжённые в печи, лицами. Пристально смотрят на нас немые, остановившиеся глаза…
Молчание, оцепенелая неподвижность.
Мы постояли так, и вдруг Якимыч говорит:
— Юрó! Здравствуй, юро! Узнаешь?
И все задвигались.
Голый по пояс низкоплечий мужчина; весело засмеялся, протянул Якимычу руку. Одна из женщин налила из котла чаю в круглую чашу, поставила перед Якимычем. Девочка лет четырёх подняла в руке нож и быстрым, точным движением у самых губ резнула по сырой рыбине, зажатой в зубах. Казалось случайностью, что при этом она не отхватила себе кончик носа или кусок чёрной лоснящейся от рыбьей крови щеки.
Остались неподвижными только два древних старика. Они сидели в самой глубине чума, один — по одну, другой — по другую сторону очага.
У Якимыча с низкоплечим пожилым самоедом начался длинный разговор про всех знакомых — кто жив, кто помер. Якимыч не был в этих краях три года, и самоеду нашлось о чём рассказать ему за чашкой чая отрывистыми, с трудом сплетёнными словами.
Мы слушали.
Простая, как палка, в коротком его рассказе нам предстала судьба полярного бедняка.
Я не запомнил его имени, да и не нужно его имя, пусть будет просто Юро, что по-самоедски значит: друг.
Юро, когда знал его Якимыч, был небогатый, но справный хозяин: оленей до двухсот было у него. Чум его был полная чаша: жена, ребятишки, старый отец — все одеты и не голодны. Весной на пятнадцати нартах семья начинала кочёвку, подвигалась к северу Ямала.
Во время кочёвки телились важенки[7].
Длинноногие пешки[8], неплюи[9] давали свои мягкие, теплые шкурки на пошивку новой одежды. С десяток взрослых оленей шло на мясо. Остальное стадо спокойно паслось всё лето.
Летом Юро ловил рыбу, промышлял ленную птицу — гусей, уток — и тюленей. Тюлени давали жир и на редкость прочную кожу.
В начале зимы доходил песец: из крестоватика и синяка становился весь белый. Юро расставлял ловушки, обирал пушистый урожай — и откочёвывал к югу, где лес и не так страшна зима.
Жить было сносно.
Но три года назад напала на его оленей ужасная болезнь — сибирка. Олени один за другим кидались из стада, хрипели и грохались оземь. В один день пала половина стада.
Юро без оглядки бежал от того места. Но беды догоняли его.
Раз ночью подошёл к стаду сармик — волк, десять оленей зарезал, разогнал остальных. Еле собрал их в тундре Юро.
Весной, как важенки отелились, задул север, сумасшедшие начались бураны. И заметались важенки: замерзли их нежные пешки.
Кочевал Юро в этот год на восьми только нартах. Сам уж не ехал; шёл с женой пешком рядом с оленями.
Была у Юро своя вотчина: земля, где пас оленей и промышлял его род из поколения в поколение. Но в тот год сосед-окатэтта[10] — многооленный богач — пригнал своё двухтысячное стадо к самой границе его вотчины.
Юро отодвинулся: маленькое стадо оленей бежит к большому, теряется в нём, как ручей в море.
Окатэтта пошёл за ним.
Юро ещё отодвинулся.
Окатэтта — за ним.
Юро бежал из дедовской вотчины: спасал последних своих оленей.
Без оленей в тундре — смерть.
Окатэтта звал Юро:
— Будешь мне помогать — через год оленей дам.
Юро сказал:
— Нет. Большевики собирают чумы. Поеду на собрание.
Окатэтта сказал:
— Поедешь на собрание — ко мне не приходи. Будешь помощи просить — не дам.
Испугался Юро: откажется помочь окатэтта — куда денешься? Не поехал на собрание.
Стал просить окатэтту:
— Дай на выпас тридцать оленей. Год пройдет — пригоню тридцать же оленей да песцов дам пятнадцать.
— Тридцать, — сказал окатэтта.
Совсем отощали, замучились у Юро олени. Не поможет богач — и на зимовку не откочевать. Тут зимовать — не терпит.
Обещал Юро окатэтте тридцать песцов.
Дал окатэтта тридцать сытых оленей.
А летом копытка объявилась — оленья болезнь. Поредело стадо вконец.
Совсем бы пропал Юро, да год выдался песцовый.
Пошёл и пошёл песец, как заяц. Было бы у Юро оленей побольше — деревянные пасти ставить пошире, — сколько бы Юро собрал белых шкурок! Каждая шкурка — олень.
Через год отдал Юро тридцать песцов окатэтте. А оленей — только десять. В долгу теперь.
Четырнадцать себе оставил. На четырнадцати куда откочуешь? Как оденешься, обуешься?
Уж не один с семьёй живёт Юро в чуме — с братом. У брата — своя семья, отец-старик.
Был Юро и у большевиков на собрании. Учили бедняков на собрании не слушать богатых, в артель сбиваться.
Юро в артель пошёл — рыболовную.
— Гáну-грютти, — смеётся Якимыч, — лодочный житель?
— Гану-грютти, — соглашается весело Юро.
— Как теперь живёшь? — спрашивает Якимыч.
— Терпит, — говорит Юро. — Моя туземный совет выбирал, сын Берёзов ехать — грамота учиться.
Тут все в чуме оживились. Залопотали ребята, даже бессловесная пожилая женщина с красной лентой в связанных концами косах.
Она потихоньку, но быстро что-то заговорила по-самоедски.
Юро строго на неё глянул: женщина должна молчать, когда мужчины разговаривают.
Но ничего не сказал Юро, и жена его продолжала говорить про своё.
Одни только древние старики в глубине сидели молчаливые и неподвижные, как деревянные идолы. Их коричневая кожа скорёженным лубом висела на черепах.
— Сколько им лет? — спросил я.
Якимыч спросил Юро по-самоедски, ткнул пальцем в одну и в другую сторону, сказал:
— Этому — сто шестьдесят. Этому — сто восемьдесят.
— Что?
— Сто восемьдесят, — повторил Якимыч задумчиво, посмотрел на меня — и вдруг расхохотался.
— Ну да же: сто восемьдесят самоедских — наших, значит, девяносто. Они же один год за два считают.
Мы вышли.
Чернолапенький лисёнок безостановочно кружил, и кружил, и кружил вокруг прикола. Мне подумалось: совсем как рассказ Юро вокруг оленей.
— Чего он так? — спросил Валентин.
Якимыч скучно ответил:
— Есть хочет, замёрзнуть не хочет — вот и кружит.
Я остался поговорить с лисёнком, отстал от своих.
— Бегаешь? — спросил я чернолапенького зверька. — И как тебе только не надоест всё кругом да кругом?
Лисёнок ничего не ответил, даже не повернул ко мне головы.
Тут моё внимание привлекла ватага мохнатеньких самоедских ребятишек.
Они выскочили откуда-то из-за чумов. Они увидели меня и остановились было. Но сейчас же один из них что-то строго крикнул, и все скрылись в кустах. Через минуту они появились далеко на берегу. Я успел только разглядеть лук в руках у одного — парнишки лет так пяти — шести. Лук был выше охотника в два раза.
Над берегом летали халеи, порывистыми взмахами носились крачки.
Я видел, как маленький охотник натянул свой лук, прицелился, пустил стрелу — и лёгкая белая крачка, кувыркаясь, упала на землю.
Через несколько минут ватага окружила меня и лисёнка. Меткий стрелок бросил лисёнку мёртвую крачку.
Зверёк лапками на лету подхватил птицу, в один миг отгрыз ей голову, хрустнул и проглотил.
Ребятишки деловито побежали за новой добычей.
К берегу приближались лодки, из них выходили люди-пингвины, шли по воде, выходили на песок.
Я пошёл бродить.
За чумами начинался подъём «в гору» — на увал.
Я взобрался наверх — и бесконечная серая тундра развернулась перед моими глазами: равнина, мох, трава, кой-где озерки.
Вдали показалось быстро движущееся тёмное пятно. Не сразу я понял, что это — олени.
С поразительной быстротой они мчались гуськом — штук семь друг за другом, сзади ещё пять, — мчались прямо, как по рельсам. И когда им на пути встретился широкий куст, животные только рога откинули назад и — пролетели над кустом, как птицы. Я только тут заметил, что сзади них были нарты и на нартах сидели люди. Люди на нартах тоже перелетели через куст, и стремительный бег оленей не задержался ни на мгновенье. Их бег не задержался, даже когда они промчались мимо меня и с маху кинулись вниз по отлогому спуску.
Только внизу, перед самыми чумами самоед на передней нарте что-то дико закричал, взмахнул длинной палкой-правилом, передовой олень кинулся в сторону, дал круг, задние налетели на него, сшиблись — нарта разом остановилась.
Самоед соскочил, схватил переднего оленя за рога. Остановилась и другая нарта.
Уже из всех чумов бежали к ним мужчины, женщины, дети. Кто кинулся к оленям, кто к людям, все были очень возбуждены, кричали, и мужчины все по очереди долго, сильно, высоко трясли руки приехавшим.
Когда я спустился вниз, обоих гостей увели уже в чумы. Женщины разбирали привязанную к нартам кладь, дети и подростки держали оленей, любовно оглаживали их спины, рога.
Олени, как собаки, вывалили языки, дышали крупно-порывисто, бурно. Их великолепные рога в мягких пушистых чехликах напоминали прихотливо разросшиеся ветви лиственниц, ветви, покрытые пушистым серым инеем. Старые животные спокойно позволяли себя гладить, молодые дичились, опрокидывали головы: глаза их выкатывались, наливались кровью. Привязанный за рога к нарте теленок-неплюй в испуге рвался всем телом, дрожал на тоненьких ногах. И у него, как у больших, рожки были в тёплом сером инее — куржаке. Невозможно было удержаться — не погладить его тёплую спинку. Я погладил.
Оленёнок подскочил на всех четырёх ножках, забился на привязи.
Я поскорей отошёл от него.
«Август, — вспомнил я с грустью, — месяц малиц. Шкура оленей августовского убоя идёт на выделку одежды».
Два крупных крутобоких быка были привязаны позади одной из нарт. Они точно знали, что их ожидает: покорно опустили головы, стояли смирно. И только глаза их ворочались, беспокойно следили за людьми.
В конце месяца малиц сойдёт с рогов пушистая кожица — живое оружие освободится от мягких ножен. Следующий месяц — месяц любви оленей — месяц жарких поединков между самцами.
Эти быки больше уже не будут участвовать в битвах, не услышат яростного стука окрепших рогов.
Неожиданное событие — прибытие оленей — взбудоражило всех самоедских собак. Ни одна уже больше не спала. Сгоряча сбежались, полаяли, но, узнав своих, замолчали, радостно замахали хвостами. Опять занялись своими делами: одни завалились спать, другие бродили, разыскивали, чем заморить червячка. Прибежавших из посёлка прогнали назад.
Я думал, встречу здесь крепкую, «классную» породу красивых самоедских лаек. Какой там! Собаки тут каких угодно статей и мастей. Есть крупные, широкогрудые зверовые собаки — на лося, на медведя; есть остроухие, всех цветов и хвост крючком — соболиные, беличьи лайки. Есть просто уроды-ублюдки.
Одна только порода резко отличалась от пёстрой стаи: маленькие, очень вытянутые, очень низкие на ногах и необыкновенно пушистые собачки. Издали такую легко, наверно, принять за песца: она и ростом, и статью, и цветом походит на этого зверька.
Маленькие эти собаки — знаменитые оленьи лайки, можно сказать — управляющие самоедским скотом. В кочёвке у такой собаки почётное место: на нарте хозяина. По указке хозяина она любого быка, любую важенку выбьет из стада, доставит куда надо. Её — маленькую — безропотно слушает целое стадо здоровых рогачей, боится её.
С нескрываемым уважением я разглядывал одного из этих пушистых управляющих, когда снова разразился неистовый собачий лай — теперь в посёлке. Управляющий только ушки поднял и остался на месте, а мимо нас торопливо, деловито, как на пожар, бежали большие собаки в посёлок.
Пошёл и я за ними.
Все собаки собрались у лавки Госторга. Там у крыльца стоял плотный кружок самоедов и зырян. Все с удивлением разглядывали невиданного зверя, только что доставленного с «Гусихина».
Удивился и я: зачем привезли сюда этого породистого густопсового русского борзого кобеля? Мне сказали: на племя.
Борзая собака в тундре! Это примерно то же, что земляника на северном полюсе.
В прежнее время любимая была потеха у богатых помещиков: травить зайцев, лисиц и волков борзыми. Охотник верхом на лошади, без ружья, с одним кинжалом сломя голову мчит по ровному полю за борзыми. Борзые добирают зверя — бывали и такие, что один на один брали матёрого волка. Охотник долой с седла — и сострунивает загнанного зверя, кончает его кинжалом.
Борзые и сейчас в цене у охотников-киргизов — в сухих и твёрдых степях. Но борзая в бесконечном болоте тундры — какая нелепость!
Местный служащий Госторга — зырянин с волосами цвета рязанской ржи — терпеливо вводит меня в историю местного собачьего вопроса.
Он говорит:
— Конечно, этой борзой тут не справиться. Однако промышленная собака тундре необходима: на песца. Ловушки — пасти, капканы — тем плохи, что много добычи тратится. Придавит песца, он и лежит неделю, две и больше, пока самоед не объедет весь свой район. А пока объезжает, звери и потравят добычу. Росомаха вон как далеко в тундру заходит. В капкане она песца не тронет: боится железа. А в деревянной пасти ни одного не оставит. Ошкуй — тому всё равно. Сойдёт со льдины на берег, пойдет шататься по тундре, — все капканы разворотит, все пасти. А тут ещё и волк, и сами песцы дохлым братом не брезгают. А собак таких, чтоб сама песца скрадывала и давила, — таких собак на всём Ямале четыре — пять наперечёт имеется. Вот и придумали мы новую породу вывести: песцовую ямальскую лайку с борзой помешать. Чтоб и чутьистая, и быстрая, и болот наших не боялась. Травит же борзая красную лисицу, почему ей белую лисицу не научиться травить? В конце концов добьёмся.
И он так дерзко тряхнул ржаными своими кудрями, что я подумал:
«Такие… пожалуй, и вправду добьются».
Он повёл меня в лавку, усадил на пустой ящик из-под консервов, запер двери и стал рассказывать. Прежде — при царе — ссыльный «за красный бантик», потом рабочий в тюменских верфях, теперь — простой работник прилавка, он говорил простыми словами, но рассказ его ложился, как мостки через зыбкую тундру.
— Олень — раз, рыба — два, песец — три. На этих трёх китах здесь вся жизнь держится. Вот взялись мы за китов в первую голову. Оленеводческий совхоз устраиваем, бедняков в колхозы сбиваем, борьбу с копыткой да с сибиркой ведём: пропаганда идей и помощь ветеринаров. В пятилетку положено до двухсот тысяч оленей довести в совхозах, и всю бедноту в оленеводческие колхозы объединить. В Обдорске назначено завод строить: замшу будет вырабатывать из оленьих шкур.
Песец — тоже дело надо поставить. Сила ведь — заграница с руками рвёт. Прошлый год песцовый был, как заяц песец шёл. Шестнадцать тысяч песца собрали с одного нашего тобольского севера, — шутка ли? Товар нехитрый, а тоже — поди его возьми! Богачи препятствие делают. Прежде, бывало, богатая самоедка идёт — вся в пуху и колокольчики на руках: дескать, вот она — я, подходи поближе да кланяйся пониже. Теперь — наоборот: прячут всё, самыми бедняками прикидываются. Приедет такой — у него два-три песца. А может это быть? Не может, потому у него оленей тыщи, пастей у него, капканов по всей тундре раскинуто, все орудия производства в его руках. Так он чего делает: он в этой фактории три песца продаст, в другой — три: это чтоб не знали, какой он богатый есть. А десятка два шкур с подручными бедняками в Уральские горы пошлёт. Там у них тайные скупщики, частники берут, — шут их знает, как ещё уцелели! А государству, социалистическому хозяйству — убыток.
Песцовый промысел тоже на рельсы ставим. Собачку вот придумали новую — не знаю, что выйдет, а так думаю: добьёмся же своего. Песцовому звероводству фундамент закладаем: видали кормлёнков? Тоже образцовую государственную песцовую ферму устроить проектец есть: для примеру. Ловушки надо придумать такие, чтобы никакой зверь добычи травить не мог. Капканы свои теперь, не заграничные, — должно на всех хватить. Вот только не наладились ещё настоящие делать: не держит ничего пружина. Вы там об этом доложите, в центрах-то. Пускай проверят да покрепше сталь дают.
Ещё скажу: рыбная ловля. Спору нет: по этой части последние годы толково взялись. Такую культуру астраханцы показали — тут и не снилось никому. Однако есть возражение. Тоже вы в центре, в Свердловском, к примеру, Комитете Севера поговорите насчёт этого. Дело такое: мéли тут кругом. Есть, конечно, зерлá, да их не больше десяти процентов, а то всё салмы. Юг как начнёт дуть — вся вода уйдёт, на семь вёрст ходит народ от берега.
А рыбницы у нас теперь моторные. Стук от них по воде идёт далеко, рыбу распугивает. И ещё — нефть пускают. Была бы глубь — ничего, а с мелкого места вся рыба уходит. Раньше я так полагал: оппортунизм это, оппортунисты про вред моторок выдумали, чтоб, значит, по старому способу рыбу ловить. Однако сам теперь задумываюсь: может, и так.
Самоеды — у них свои приметы. Они знают, в каком году здесь рыбе не быть, в каком — быть. Рыба, говорят, бывает здесь три года подряд. Потом два года отдыхает. В прошлом годе, как сюда приехал, я и подумал: оттого и нет второе лето рыбы, что время ей отдыхать. А самоеды мне говорят: гляди, будущий год придёт, рыба опять уйдёт. Она, говорят, стукалок этих никак не терпит. По-ихнему и вышло: весной пришла рыба, и вот как вымело. Тут меня сомненье и взяло: а может, в самом деле местные такие условия. Надо бы поверку сделать, опыты, как говорится, поставить. Ясно, сразу нельзя, чтоб всё хорошо. Но добьёмся, не может быть, чтоб не добились.
Когда выходил я из лавки, был уже вечер. Собеседник мой выскочил на крыльцо и ещё крикнул мне вдогонку:
— А оснастка рыбницам нужна не астраханская, непременно норвежская. Потому ветров постоянных здесь нет, переменные здесь ветра. Вы в Комитете Севера об этом тоже поговорите.
И я опять подумал:
«Таких побольше — добьются».
Я застал Валентина за чаем с хозяином.
Кочетов, как все портные, склонен к философии и цветистым выражениям. Безостановочную речь свою он то и дело перемежал двумя никчемными и каждый раз неожиданными словечками: «вообще напежить».
— Я двадцать три года, — говорил Кочетов, — двадцать три года, вообще напежить, служил у крупного эксплуататора, у американского капиталиста Зингера. Делец был — куда там нашим купцам: размах. Ну, однако, таких делов, вообще напежить, как нынешние, не мог. Подумать надо: ведь целину подымать. А какую, позвольте вас спросить, целину? Целину жизни, больших, вообще напежить, тысячелетий пласты. А целина та вечной мерзлотой скована, и в той вечной, вообще напежить, мерзлоте люди со всей своей жизнью вмёрзли, подобно как ископаемый допотопный зверь мамонт.
В старинных книгах чего только не брехали на самоедцев. Не интересовались? Прежде ндравилось мне, я и на память затвердил. Писалось: «летние месяцы живут в море, а на сухо не живут того для: того же месяца понеже тело от них, вообще напежить, трескается и они тот месяц в воде лежат, а на берег не могут вылезти». Слыхали такое, а? Да ни один самоедец и плавать-то не умеет, купаться их палками не загонишь. Моется самоедец один-единственный раз в жизни: когда на свет родится, мать его водицей али снегом ополоснёт — вот тебе и всё, вообще напежить, купанье. Мыло в интегральной лавочке берут, покупают мыло, и очень даже любят. А зачем, думаете? Глаза лечить! Глаза у них у всех больные: дым в чумах и грязища. Так они глаза мылом трут: щиплет, вообще напежить, он и доволен, самоедец-то. Малые дети, а чтоб сказать — несознательные, этого нет. Вполне к развитию способный народ, все работники про это вам подтвердят.
Я спросил у Кочетова о госторговском работнике с ржаными волосами.
— Дельный человек, ничего не скажешь, и честный, о копеечку не споткнётся. Обдумчивый, вообще напежить, человек: всё про жизнь думает, как здесь её лучше устроить. Партейный.
— Злись, ветер, дуй, пока не лопнут щеки.
И хаос опять выползает на свет,
Как во времена ископаемых.
Первый раз в жизни очутился я в таком месте, где нет ни воробья ни галки. О кукушке здесь и слыхом не слыхивали.
«Одна ласточка не делает весны», — говорит старинная поговорка.
Тут ласточек совсем нет. Нет даже грача. Того самого грача, что у нас в Ленинграде прилетает первый и делает весну. Тут первая из перелётных прилетает ворона, обыкновенная серая ворона.
Зимой самоеды живут на месте. Зима — тяжёлое время. Им только бы дотянуть до весны.
И вот прилетает ворона. Этот день — большой день, единственный в году праздник.
Уóрнга-яле, ворона-яле — вороний день.
День самоедского Нового года.
С этого дня самоеды начинают кочёвку, чум за чумом уходит на север.
Следующий Новый год — Покрóуя-яле — 14 октября. С этого дня последние чумы снимаются с севера Ямала и уходят к югу на зимовку.
— А что у вас тут петухи не поют? — спросил я хозяйку за утренним чаем.
— А нет их. Пытали курочек держать, да всех собаки порвали.
— И голубей нет?
— Летось прилетели, жили, да зимой всех холодом побило.
— А где у вас тут поблизости птицы побольше, мелкой и всякой?
Хозяйка кинула рукой вдоль берега.
— Тропочкой, всё тропкой подле гору пойдёте, пока не ляжет вам поперёк Хэнская речка. Как будет вам Хэнская речка, тут сор большой начнётся. На том сору всегда утка, а в гору пойдёте — по левую руку всё гора будет, — там озёра и на озёрах разная птица.
Разная птица началась куда раньше Хэнской речки — сразу за чумами. В кустах то и дело перепархивали, мелькали красными головками чечётки, потрескивали дрозды. На открытых дюнах перебегал рюм — рогатый полярный жаворонок. Сиде-нице — «дважды кладущий яйца» — называют его самоеды; в короткое полярное лето эта расторопная птичка два раза успевает вывести птенцов. И по всему берегу провожала нас сáдобе-пыесаркаптáм — «чёрту нос затыкающая» — белая трясогузка, а впереди бежал и кланялся, кланялся хóэд-сармик — «святой зверь» — зуёк. Зверь ли, птица ли — у самоедов всё одно слово — сармик. Просто сармик значит зверь. Просто зверем, как и у нас во многих местах в народе, у них зовётся волк.
Чуть заметная в песке тропка отошла от воды, зарылась в кустарник, и тут вдруг у самых наших ног — ко-ко-ко! ко-ко-ко! — и как ветром взметнуло бумажки — взлетели крупные белые птицы.
С детства привычным движением, движением бессознательным и более быстрым, чем мысль, я сорвал с плеча ружьё и раз за разом выстрелил в улетающую стаю.
— Оглаушил, чёрт, на оба уха! — выругался Валентин. — Стебает, сам не знает куда…
Но такая быстрая стрельба, без прицела, как камнем швыряешь, редко бывает неудачной у привычного к дробовику человека. За кустами мы нашли одну убитую птицу, немножко подальше — другую.
Это были тальниковые куры — нéро-хóнде — тундряные белые куропатки.
Скоро мы дошли до маленькой Хэнской речки.
Я вышел по речке к обширному сору. Здесь на песок медленно и полого выкатывались длинные волны. Птиц нигде не было видно.
Неподалёку на берегу лицом к воде стоял самоедин и от времени до времени принимался кричать дико и пронзительно. Наверно, он и распугал всю утку. Слов я не понимал, но явно было, что он кого-то звал.
А в руках он держал длинное ружьё.
Напрасно я всматривался в широкий водяной простор: он был пуст. Нигде ни лодочки, ни даже утки или халея.
Самоедин опять закричал. Теперь похоже было, что он обкладывает кого-то нехорошими словами, русскими словами.
«Кого это он? — недоумевал я. — Воду, что ли? Или ветер?»
Я тихонько приблизился к нему.
Вдруг далеко на воде мелькнуло что-то тёмное, круглое: мне показалось — мокрая человеческая голова. Но она скрылась так быстро, что я не поручился бы за свои глаза: может, и привиделось.
Самоедин опять закричал, ещё громче прежнего, и поднял ружье.
Я подошёл к нему вплотную.
Он обернулся, и приветливая улыбка замаслилась на его тёмном лице.
— Кого это ты?
— Сало нада, ремень нада.
Я ничего не понимал: из утопленника, что ли, решил он добыть себе сало и ремень?
Тут опять мокрая чёрная голова высунулась из воды, ещё дальше от берега, и самоедин закричал.
На этот раз я успел разглядеть, чтó это была за голова, и расхохотался.
— Такой охота, — весело объяснил самоедин. — Человек на берегу кричать, — водяной сармик не терпит. Приходит близко глядеть. Тогда стрелять.
— Морской заяц?
— Морской заяц большой. Этот маленький. Нерпа, нерпа.
Он ещё покричал несколько раз. Но зверь не показывался больше.
Потом я узнал, что это здесь обычный способ охоты на тюленей.
Нерпа до смешного любопытна. Она не может удержаться, чтобы не подплыть, не посмотреть, кто это стоит на берегу и кричит. Тут её и бьют.
В Обской губе два тюленя — нерпа и крупный морской заяц.
Шкура их идёт на ремни для постромок и на пошивку непромокаемых сапог. Жир самоеды едят сами и кладут в песцовые ловушки для привады.
Зимой промышляют тюленей на припае[11] у продухов. Это очень опасная охота: большие куски льда часто отрывает от припая и вместе с охотниками уносит в океан.
На горе открылась нам безотрадная мокрая степь — тундра. Она холмилась, кой-где на склонах стояли невысокие корявые деревья, распластались кустарники — лазуны. В низинах и падях поблёскивали озерки.
— Смотри: княженика, сморода! — крикнул из кустов Валентин.
Удивительным кажется, что эта вымокшая насквозь земля, такая хлипкая и беспомощная, может еще родить плоды.
Но ягод мы тут нашли много. Кроме княженики и очень кислой и мелкой красной смородины нашли множество рясной морошки — золотистой, распаренной, сладкой, — нашли много брусники.
Ещё удивительней было найти на корявой низкой сосенке большое беличье гайно из сучьев, с сухим мохом внутри. Оно было заметно издалека, и его можно было достать рукой.
Я прямо глазам своим не верил: что делать здесь, в тундре, лесному зверьку? Как белка живёт здесь, на низеньких, редких деревьях, среди этих мокрых пространств?
Хозяйки дома не оказалось. Мы пошли дальше.
Начался мох, олений мох — ягель. Сухой — он ломкий и хрустит под ногами, как жухлый осенний лист. Но тут в нём столько влаги, что идти по нему — наказанье.
Сапоги невыносимо увязали в мох, почва под ногами качалась.
Тело исходило потом, к нему липла одежда, а лицо и руки полосовал, жёг холодный ветер.
Мы спустились в низинку. Ветер перестал мучить, но облепили, беспрерывно кололи мошки.
Перед нами лежало небольшое озерко, всё затянутое травой. Его окружал низкий кустарничек.
Мне некогда было разглядывать, что это за растения. Валентин уже грохал в озерко.
Я торопливо пробирался через кустарник. Цепкие ветки охлёстывали сапоги, хватали за ноги, не давали идти, не пускали к озеру.
Это сопротивление раздражало, выводило из себя. Казалось, густая, жадная растительность нарочно цепляется, нарочно держит.
Наконец ноги совсем увязли в каких-то не то корнях, не то ветвях, ползущих по земле.
Я должен был остановиться, помочь ногам руками, — и тут внимательней взглянул на державший меня кустик.
Что за дикая нелепость? — Берёза!
Коричневатой кожицей покрытый ствол, крошечные с зубчиками листья — ошибиться было невозможно: этот жалкий кустик, это пресмыкающееся растеньице — взрослая, даже престарелая берёза. Я, как великан выше леса стоячего, запутался ногами в берёзовой роще!
Стало смешно и горько: во что превратился тут лес! Север бросил его на колени. Север превратил его в жалкого ползучего гада.
Старушка крепко обняла мои ноги. Я осторожно высвободился и пошёл дальше.
Мы смело вошли в неглубокую воду озерка: ведь, тут не провалишься, не ухнешь в окно: под водой всюду твёрдая почва — вечная мерзлота.
Здесь не нужна охотнику собака: утки снимаются из-под самых ног или спасаются вплавь. Я стрелял взлетающих, Валентин — уплывающих.
Что-то просвистело в воздухе у меня за спиной. Я обернулся.
Священный ханновей!
Мы охотились в его участке. Он не мог потерпеть этого, это было нарушение его прав.
Он тем и славен у самоедов, за то и считается священным, что охраняет живущих вокруг его гнезда птиц; никому не позволяет их трогать.
В тундре постоянно находят гнёзда священного ханновея среди гнёзд гусей и казарок. Сильный и смелый хищник, он не только сам не трогает мирных своих соседей, но и защищает их от других хищников. К его владениям не смеет приблизиться ни коварный песец, ни лютая полярная сова, ни сам могучий орлан-белохвост. Священный ханновей кидается на них с высоты, и с позором от него бежит и песец, и сова, и громадный орлан. В тундре нет птицы отважней и быстрей священного ханновея.
Мы невольно залюбовались его полётом. Косые острые крылья стригли воздух как ножницами. Он легко взносился вверх и кидался оттуда на нас с такой быстротой, что глаз успевал схватить только мгновенно тающую в воздухе серую полоску. Он падал к самым нашим головам и в последний миг с непостижимой ловкостью круто бросался в сторону, делал дугу и взмывал в высоту.
— Теперь понимаю, — сказал Валентин, — почему в песнях поётся о соколиной отваге. Как русское-то его имечко?
— Сапсан, перелётный сокол. Тронутся гуси и утки на юг — и он полетит за ними. Тогда для них пощады не жди от него.
— Пошли, — говорит Валентин. — Солнце уже низко, а мы не ближе как вёрст за десять от Хэ.
— Куда же ты пошёл?
— Домой.
— Стой! Хэ не в ту сторону от нас. Вот в эту.
— Смеёшься? Мы же отсюда пришли. Ветер всё время был нам в затылок.
— Значит, ветер переменился. Хэ в этой стороне.
Я показывал прямо. Валентин — влево. Никто из нас не был до конца уверен в своём направлении. Кругом простиралась однообразная тундра, она холмилась, и каждый холм был похож на другой, как в море похожа волна на волну.
Мы колесили по тундре с утра, компаса у нас не было с собой, мы полагались только на свой инстинкт охотников и бродяг: идёшь по совершенно незнакомой местности, не думаешь о возвращении, а сам бессознательно примечаешь направление.
Если б не заспорил Валентин, я бы так бессознательно и повёл его в ту сторону, куда, казалось мне, надо было итти.
— А чем ты докажешь, что сюда надо? — спросил Валентин.
Это был жабий вопрос. Такая ехидная жаба была в старой индусской сказке про тысяченожку.
Тысяченожка чудесно танцевала на большом пне, освещённом солнцем. Весь лесной народ собрался смотреть её танцы.
Приплелась и Жаба. Жаба завидовала тысяченожкиной славе.
И вот, когда тысяченожка взошла на пень и хотела уж начать свой дивный танец, жаба выползла вперёд и спросила:
— Скажи, прелестная, когда ты, танцуя, поднимаешь свою пятую ножку, что делает твоя четыреста сорок четвёртая ножка? А когда ты опускаешь на землю семьсот двадцать первую свою ножку, что делаешь ты своей девятьсот третьей ножкой?
Тысяченожка стала думать про свои ножки, — что каждая делает во время танца, — и всё это кончилось ужасно печально: тысяченожка не знала больше, как быть со своими ножками, какую поднять, какую опустить. И чудесный танец не состоялся: она не могла сдвинуться с места.
Мы стали думать, какое направление правильное, и каждый разуверился в своём направлении и не двигался с места.
Конечно, мы заблудились, закружались, как тут говорят. Солнца давно не было: оно скрылось за тучами.
Мы подумали и сделали так: разделили угол между моим и его направлением пополам и пошли по этой средней линии. Надежды, что это и есть правильный путь, ни у кого не было. Зато оба в равной мере отвечали за свою половину ошибки.
Это было неверно, но здорово справедливо.
Мы пошли, и священный ханновей полетел за нами.
Ветер стал ещё холоднее.
Мы то взбирались на холмы, то сбегали в сырые низины. В низинах росла благодатная золотая морошка, на склонах ютились кусты кислейшей красной смородины и редкие невысокие лиственницы. На вершине холмов ничего не росло, кроме травы.
Холодный ветер тут сёк лицо, как саблей.
— Тут ни зверь ни птица не выдержит, — решил я вслух. — Самая пусты…
Перед нами, будто кто перину распорол, пустил пух по ветру: брызнула из-под ног громадная стая белых куропаток.
Нагруженные дичью, мы шли уже час, шли другой, священный ханновей давным-давно отстал от нас, вернулся в свои владения, — а Хэ всё ещё не было видно.
Кругом ничего не было, кроме всё той же холмистой серой тундры да серого — в тучах — неба.
От времени до времени мы замечали на кустах белые кости, белые голые головы с чёрной дыркой вместо носа: рога и черепа оленей. Местами рога нагромождены были высокой кучей — жертвенные места самоедов. Всё, так сказать, полезнейшее утильсырьё, драгоценная кость.
На одном из холмов мы наткнулись на сколоченный из белых досок гроб. Над ним стояли шесты с перекладиной, как маленькая виселица. Рядом валялась полозьями вверх полуистлевшая нарта.
На перекладине маленькой виселицы висел колокольчик.
Самоеды — родственники похороненного в гробу — приезжают к нему в гости, звонят в колокольчик: «Здравствуй!» Рассказывают ему про свою жизнь.
Ни черепа на кустах, ни гроб с колокольчиком не развеселили нас. Мы молча и мрачно шагали по вязкому мху, шли и шли, и надежда увидеть широкую воду, ночевать в тепле, под крышей, таяла с каждым шагом.
Опять мы опустились в падь, опять полезли на склоны. И то ли склон был круче, то ли холм выше, то ли сами мы начали выбиваться из сил, только этот взъём показался нам куда тяжелей других.
Мы с трудом взобрались на него — и тут неожиданно внизу открылось нам море-Обь.
Страшное оно стало: потемнело, всё в сердитых белых баранах.
Ветер дул с севера.
Мелкие птицы все попрятались. Затаённая какая-то тревога чувствовалась вокруг.
Мы вышли за Хэнской речкой. До дому оставалось два-три километра. Мы отыскали тропку подле гóру, быстро по ней зашагали.
Впереди показалась стая чёрных лодок. Как лебедь среди уток, возвышался среди них белый пароход. Лодки направили носы в одну сторону и молча плясали на месте странный, зловещий танец.
Показались чумы. В сумерках они тоже были чёрными. Уже доносился до нас густой, тяжкий запах. Ни одного человека не было видно. И молчали собаки.
Халеи, качаясь, белыми, бесшумными тенями проносились в воздухе, таяли в сумерках.
Облака быстро, точно в бешеном бегстве, в беспорядке летели низко над головой.
— Стой! Что это?
Мы разом остановились, прислушались.
Странный шум: будто стук костей о кости, будто сотни скелетов собрались там, за кустами, и пляшут, побрякивают костями. Совершенно непонятный звук и потому жуткий.
Чтобы скорей покончить с неизвестностью, мы напрямик двинули через кусты.
Сети! Они висели на жердях. Ветер шевелил их, подымал, швырял. Еловые нáплывы, прикреплённые к верху сетей, стукались о кибасы — кирпичи в берёсте, прикреплённые снизу.
Вода заметно прибыла.
Собак — ни одной.
И на улицах посёлка — никого.
Якимыч встретил нас на крыльце.
— Вы? Ну, слава те тетереву!
— А что?
— Как что? Уж думал, в тундре закружались или на беду в лодке по уткам отправились. Север же!
Слово это — север — он произнёс так выразительно, точно хотел сказать: дьявол.
Только тут мне вспомнилось, что у самоедов север — сердитый бог, что-то вроде дьявола. Живёт где-то во льдах полуночного моря, никто не видел — где. Как дунет оттуда — вся жизнь замирает, время останавливается, всё живое ложится на землю, прижимается к земле: переждать, потерпеть, пережить.
Мы порядком застыли и были голодны: с утра, ведь, кроме ягод, ничего во рту не было. Заботливая хозяйка уже давно ждала нас, подогревала самовар. Из печи появилась уха из моксуна, пирог с осетриной, вкусная жирная варка — местное блюдо: истолчённый в порошок сушеный осётр в масле.
Пир окончился морошкой и чаем. Мы ожили и решили ехать ночевать на пароход.
Хозяин замахал на нас руками.
— Что вы, что вы! С лёгкой силой ли против эдакого ветра? Тут мотор, вообще напежить, и тот не выстоит. Три дня теперь на берегу жить будете, три дня будет север дуть.
— Почему же три? — улыбнулся я.
— Север, он, вообще напежить, как примется, так три дня подряд дует, а то шесть. На шестой день к вечеру если не уляжется — ещё три дня прибавь. А летошний год было — двенадцать суток дул.
— Значит, нам во что бы то ни стало необходимо сейчас на пароход.
— Едешь, Якимыч? — спросил Валентин.
— Попытаем, если хотите.
Огромная пустота гудела. В полутьме бурлила, грохотала вода, шипели на песке волны. Пароход, казалось, вдвое дальше от берега, чем был.
Но он стоял на старом месте: так прибыла вода.
Мы надели ружья на спину, наметили лодку поближе, пошли к ней по воде.
Пологие волны упруго толкали, сбивали с ног, обдавали брызгами.
Всё-таки нам удалось дойти и вскочить в лодку.
Мы насадили вёсла на тычки. Вёсла тут длинные, скорей морского, чем речного типа, но с нелепой лопатой на конце. Уключина тычком торчит из борта, на весле — железный ободок для неё.
Якимыч сел на рулевое.
Пока Валентин тащил якорь, мы нагребались изо всех сил, но нас легко отшвырнуло к берегу.
Валентин бросился к своему веслу, и лодка — хоть медленно — пошла вперёд.
Главное было: когда подкатывал под нас вал, поднимал, — не дать ему увлечь лодку с собой, вырваться, перекатиться через него.
Мы вырывались и летели вниз. И сейчас же снова нас подхватывал упругий вал, поднимал вверх.
Было такое ощущение, будто передвигаемся по спинам каких-то горбатых чудовищ, стадом бегущих к берегу. Со спины на спину, со спины на спину, — и каждая новая спина всё выше и выше.
Вздынутая на хребет лодка почти вылезала из воды и сильно парусила. Север как руками упирался нам в спины.
Якимыч что-то подбодряющее кричал с кормы.
Так одолели мы половину расстояния до парохода.
Вдруг треск. Валентин с размаху полетел на дно лодки ногами вверх.
Прежде чем мы успели сообразить, что случилось, лодку подхватило, повернуло, нас обдало водой раз и два — и вышвырнуло вместе с лодкой на берег.
Оказалось, Валентин сломал весло и часть борта с ним. К счастью, он не сломал себе шеи при падении.
— Довольно? — спросил Якимыч.
— К чертям лешачим! — злился Валентин. — Мы доехали бы, если б не эта гнилая деревяшка. Лодку надо взять побольше, тяжёлую, чтобы не швыряло, как спичку.
Мы взяли одну из лодок, лежащих на берегу, скатили её в воду. Вода долго не хотела принимать её, как капризный больной лекарство, — выплёвывала назад.
Наконец поехали.
Ветер усиливался с каждой минутой. Он стал твёрдым. Мы точно сквозь тяжёлый резиновый занавес старались пробиться.
Лодка была тяжелей прежней, вёсла рвали руки в кровь.
Якимыч орал что-то с кормы, клочки слов чуть долетали до меня.
— …ще! Нава… лись!.. Ддай!.. Ддай!
Якимыч то взлетал куда-то в высоту, то проваливался ниже моих ног.
Чудовища под нами росли и росли, бежали к берегу.
Я уже почти не мог двигать руками, работал одним телом — легко вперёд и с мукой, со стоном — назад. Кругом ревели чудовища.
— Наддай!.. Ддай! Близко! — орал Якимыч.
Я повернул голову, скосил глаза.
Тёмная железная корма парохода была в каких-нибудь тридцати метрах от нас, встала высоко над головой, ушла куда-то книзу.
В припадке яростной надежды я с новой силой налег на весло.
— …ддай!.. Ддай!
Прошло время — не знаю сколько: мне казалось, очень долго.
Я опять скосил глаза.
Железная корма парохода была на том же месте.
Ещё прошло время. Я уж не грёб, не слышал рук, вёсла в них. Спина страшно ныла, тело не сгибалось.
«Как он может один?» подумал я про Валентина.
Он сидел у меня за спиной, на носу. Видеть его я не мог.
Теперь я слышал только грохот железа, смотрел только на краешек парохода.
Он медленно-медленно отдалялся.
— Сил…… рёт! — донеслось у меня из-за спины.
— А? — выдавил я у себя из горла.
— Сила не…
— …ддай… ддай! — неслось с кормы.
— Идиотство! — прогремел вдруг у меня над самым ухом голос Валентина. — Говорю же: сила не берёт!
И сейчас же меня сшибло с места, кинуло на дно, больно столкнуло с Валентином. В лицо ударило водой.
Я ухватился за ружьё: не потерять, сейчас выбросит из лодки!
Но в воду нас не выбросило.
Лодка вылетела на песок и повалилась на борт. Нас выбросило на песок.
На следующий день север ещё усилился.
Наверно, чтобы отвлечь нас от мысли опять попытаться попасть на пароход, Якимыч повёл нас показывать священное дерево самоедов.
Он долго крутил нас по оврагам, остановился наконец, сказал:
— Вот это место.
Но посреди кустов мы нашли только толстый пень.
— Наши спилили, — решил Якимыч, и повёл нас дальше. — Подальше тут ещё было. Вот на этой лиственнице было…
Было! Мало ли что было. Теперь ничего нет на этой лиственнице. Напуганные слишком ретивыми антирелигиозными пропагандистами, самоеды только на словах отрекаются от своих древних богов и поклоняются им тайно.
Всё-таки мы его нашли — священное дерево дикарей — в скрытом от глаз месте, на склоне оврага, среди густого кустарника.
Это была красивая сильная лиственница. На её крепких ветвях висели: оленья шкура с черепом и рогами, цветные тряпки, ярко-синяя полоска грубой материи с двойной цепочкой из тонких железных колец. На таких цепочках некоторые из самоедов носят свои ножи.
Шкура и тряпки истлели, заметно было, что жертвы принесены давно.
— Теперь уж редко ходят. А раньше, бывало, соберутся всем скопом, оленя заколют, кровь выпьют, мясо тут же съедят, а шкуру богу повесят.
На ветру мы здорово помёрзли. Пришлось опять забираться в избу.
Кочетов занимал разговорами.
— Это разве север? Так — летний, вообще напежить, ветерок. Вот осенью попоздней двинет — это север!
Тому назад два года, вообще напежить, случай был: «Инденбаум» — пароход, тогда «Иван Самарцев» назывался — попал в север у берега. Оба якоря бросил, машина, вообще напежить, на полный ход работала. — Так чтó вы скажете: сорвал и с якорей, да как швыркнет — за пятьдесят сажен на песок! Эдакую махину закинул…
А вот как уляжется, вообще напежить, вода сойдет, самоедцы сейчас берегом бегут, подле гóру. Север-то волны кидает в берег, обламывает его водой. Бывает, так пластом и отколется берег. А там тебе чистый лёд сияет — стена. В той ледяной стене самоедцы допотопные кости находят: клыки мамонта-зверя и даже, вообще напежить, целые, бывает, шкелеты. И вот поди ж ты, вообще напежить: кругом лёд, по льду круглый год ходим — а ледников местное население совсем, вообще напежить, не знает. Икра, к примеру сказать: ведь только самую свежую и едим. А долго ли её без ледника свежей продержишь? Почитай девяносто процентов пропадает, вообще напежить, зазря.
И ещё день прошёл, а север всё дул. Мы вылезали только в тундру — по низинкам — за дичью.
И только к вечеру — как солнцу садиться — ослабел ветер чуть-чуть. Мы воспользовались этими минутами, чтобы проскочить на лодке к «Гусихину».
Однако через полчаса после захода север принялся, казалось, с удвоенной лютостью.
Только к ночи третьего дня он заметно стал терять силу, волны не так уж громыхали в железные бока «Гусихина».
Кочетов предсказал верно: север дул полных трое суток.
А из-за моря, моря да моря синего,
А из того же раздольица великого,
Ай выбегает суденышко малешенько.
Утром проснулись в каюте — светло, не качает. Покойствует широкая гладина воды: север кончился.
«Гусихин» давал свистки, делал последние приготовления к отходу.
Я пошёл за кипятком, стал в очередь против кочегарки.
В четырёхугольном чёрном провале за загородкой работал молодой кочегар. Размеренным размахом рук он метал в жерло печи тяжёлые длинные поленья, в глубине печи взмётывался огонь — и светлые волосы кочегара вспыхивали неистовым золотом. Кочегар работал весело, в чистой белой рубахе, в золоте волос.
Накидав дров, он поднял длиннейшую кочергу из чистого серебра и спокойно стал шуровать ею в глубине огненной пасти.
Потом мы с Валентином поднялись на палубу — бросить последний взгляд на Хэ.
Там, на горе около голой рощицы деревянных крестов вились дымки, копошились люди.
Тут начало владений полуночного льдистого океана. Последняя утлая полоска земли, а дальше — только небо да вода. Пустота между ними — разинутая пасть Вселенной. Дунет из неё север — как смертью дыхнёт из межпланетных пространств.
Нелёгкое, ох нелёгкое дело — завоевать Север! Сколько уж смелых человеческих жизней сглотнула эта жадная пасть. И сколько ещё сглотнет.
Валентин оперся о перила, меланхолически напевает себе под нос:
Иногда бывает
Так больно и обидно:
Плывешь, плывешь —
А берега не видно.
Одна из моторно-парусных шаланд среди чёрных лодок распустила паруса, затукала и плавно двинулась в море — прямо на север.
Кто-то маленький на ней замахал нам шапкой.
Мы помахали в ответ.
— Якимыч, — сказал Валентин, — в Ныду поехал.
«Ныда, — подумал я. — Ведь это ещё дальше на север. И всё-таки там фактория Госторга. И там опять — „берега не видно“».
Ещё дальше на север, на Ямале, против Тазовской губы — Новый порт. И там люди живут.
Вспомнился моряк, с которым разговорились по дороге сюда. Ведь вот влечёт же его чем-то эта жизнь, вернулся назад.
На самом севере Ямала будет эту зиму экспедиция Рыбтреста зимовать: командир с глазами под крылечком, юный радист, кок, Пузатых.
Дальше — необитаемый остров Белый, ледовитое Карское море — и Новая Земля.
На Новой Земле — опять самоеды, две радиостанции.
За Новой Землей снова океан, льды — и Земля Франца-Иосифа. И там уже высадился, укрепился человек: там новая советская радиостанция, самая северная в мире. Планомерно и неотступно человек все дальше проникает на север.
Мне стало вдруг весело:
— Какой же тут Конец Земли?
И разве есть вообще Конец Земли?
Или конец стремлений человека?
Мелькнули опять перед глазами знакомые лица — моряк из Нового порта, капитан Иван Иванович, работник Госторга с ржаными волосами. Вспомнился Комитет Севера в далёком Свердловске и склонённое над синей картой острое лицо Василия Николаевича, и лица астраханцев-ловцов. Все эти лица слились в одно лицо — лицо молодого кочегара в золоте озарённых пламенем волос. И, как песня, встал жизнерадостный образ Зигфрида — теперь такой понятный и близкий образ.
И так сразу спокойно и ясно стало: нет человеку конца, одолеет новый человек Север, освободит закованную в холодные латы Брунгильду от тысячелетнего сна. Он под самым полюсом пшеницу посеет, пустит там ребят ползать и сладкую выведет для них землянику.
Разинутая пасть Вселенной — только ворота в неизведанное.
Оторвётся новый человек от родной Земли, полетит в ракете Циолковского в эфир, через межпланетную пустыню — открывать новые небесные земли.
Весело проводил я глазами на всех парусах уходящую в открытое море чёрную шаланду.
Она стала величиной с лодочку, потом с орех, потом со шляпку гвоздя — и ушла — как гвоздь вколотили — в прямую тонкую линию, разделившую воду и небо.
В рубку прошёл командир.
Он открыл деревянный ящик и взглянул на хронометр. Я видел, как чёрная тонкая стрелка прыгнула по белому лицу циферблата — точь-в-точь как на больших вокзальных часах в Ленинграде.
Командир быстро занёс что-то в судовой журнал и наклонился к трубке в машинное.
— Вперёд, — сказал командир.
Железный «Гусихин» вздрогнул, послушно повернулся и медленно пошёл от берега.