Таинство зорьки свершилось так.
Началось с того, что чуть-чуть зарумянилось тёмное небо. Разгорался румянец на сером уже небе. Серое небо на севере залила палевая зорька. Небо начало голубеть, зорька стала золотиться. Небо стало синеть. Лёгкие белые облачка дыма, быстро бегущие по синему-синему небу (за лесом пыхтел паровоз), окрашивались в красноватый цвет.
Вершина седоватой от инея берёзы начала золотиться: показалось солнышко. Солнечно — и всё хорошо!
Каждое утро первым делом выхожу на крыльцо и смотрю: есть ли ещё два белых пятнышка снега на северных склонах холмистого левого берега Удины у Карабожи.
Прошла первая гроза, прошли тёплые дожди, а белые пятнышки снега всё ещё есть.
Какая разная тишина весной и осенью. Вслушиваешься, ничего не слышишь, но ждёшь доброе — это весна. Улыбчиво, сладостно, радостно.
А осенью: вслушиваешься — ждёшь страшного. И по-разному грустна тишина весной и осенью. Осенью грусть тютчевской «возвышенной стыдливостью страдания». Весной — стыдливой радостью творчества.
Тишина не может быть одна в комнате роженицы и в комнате покойницы.
В деревне человек предполагает, а бог располагает. В городе… наоборот. В городе погоды не существует: она никак не сказывается на распорядке времени, на делах человеческих и их настроении; разве только ветер, приносящий наводнение, исключительно сильный мороз, когда мёрзнет вода в водопроводе, или гроза, когда перестаёт действовать телефон и радио. А тут в лесу…
Вчера вечером ветер, холод, дождь — никуда не пойдёшь. Сегодня то же. Сильный норд, морозец. Хозяйка говорит: это холод ломает почки у черёмухи.
И вот я опять среди деревьев. Отвели мне комнатку наверху, натопили жарко. Я один.
На окнах оттаявшие мухи жужжат стаей. И бьются, бьются в стёкла две крапивницы.
Вчера пошёл бродить. Лёд на Оредеже позеленел, стал как плохое оконное стекло. В лесу глубокий снег, весь усыпанный сухими иголочками елей и сосен. Ходить можно только по утоптанным людьми или лошадьми дорожкам. Ходил в лес. Он молчит. Что там дальше в нём — не поймёшь, не разгадаешь. Неизвестное манит.
Сегодня за речкой у домика лесника — эстонца Каро — увидал щебечущего скворца — и даже вздрогнул от радости.
Нет лучше времени — весны!
Выбрали хорошую полянку, негусто заросшую берёзовым и осиновым молодняком. Тут много следов заячьих и белых куропаток.
Поют зарянки и певчие дрозды. Один из них энергично повторял: «Дураки вы, дураки, дураки». Но он плохо выговаривает «р» — и получается у него: «Дуяки вы, дуяки, дуяки!» Этот дрозд всё время менял свою песню. Потом же стал такие слова выговаривать, как «епископ», «риволи», «Фелисити, Фелисити», и вдруг опять: «Дуяки!».
И верно: «дуяки», до густых сумерек простояли в лесу, но так и не услышали ни хорканья вальдшнепа, ни тетеревиного «чуффы», ни даже блеяния бекаса (хотя рядом было болото).
Нет в этом году долгоносых. Наверно, что-нибудь стряслось с ними на зимовке.
Долго шёл дождь, было гнетущее настроение. Потом дождь переставать стал — и вдруг над деревьями показалась полоса светлого неба. Сначала узкая, становилась всё шире, — и мне показалось, что кто-то долго на меня сердился и вдруг всё переменилось, я прощён и светло и легко на душе. Дождь совсем перестал, а прощённое настроение ещё долго радовало душу. Умытые небеса и умытая душа.
Заневестились белые берёзки (воздушная дымка их весной). Оголтело орёт зелёный дятел.
Лягушка-турлушка — и вперебой ей так же, но громко и долго завёл козодой, оборвал песню и, как в ладоши, захлопал крыльями.
Хорошо подметил Николай Анатольевич[39], как незаметен бывает переход от светлых ночей к тёмным: обычно около этого вот времени (середина, конец июля) погода портится — сенокос обычно спрыснет дождичком, — а когда опять освободится небо от пелены туч, — ночи уже темны.
Хозяин (Я. М. Круглов, лесник) рассказывал, что раньше (ещё после войны 1914 года) тут появилась масса волков. Чтобы избавиться от них, ловили волчат летом, привязывали к плотикам и пускали вниз по речке. Волчицы будто бы убегали за ними по берегу.
Оксочи. Нас встретила красивая каменная церковь на холме, крошечная станция, громкая песня зяблика, рулады скворцов, жужжание зеленушки, восторженный крик зелёного дятла.
Вечер. Солнце над самым лесом. Чуть бормочут у гнёзд скворцы. Паутинки блестят на телеграфных проводах, на голых ветках яблонь, на заборе. А в воздухе пляшут золотые от солнца комарики. Пролетевшая около них бабочка (маленькая крапивница) кажется тёмной птицей.
Большие берёзы все в почечках, лес весь в крапинках. А маленькие берёзки на солнышке уже раскрывают ручки, ладошки-листочки.
Сегодня с ночи небо в сером одеяльце. Утром гроза прошла стороной, слегка спрыснуло, и весь лес окутался туманом. Туман в кронах сосен, между стволов, выше крон. И кажется, что мы — на дне озера Светояра в невидимом граде Китеже. Тоже счастье.
Меж стволов пронзительно пронизались стрижи.
Когда стоишь перед стеной леса, всегда волнуешься: а что там за ней, что там в нём? Войдёшь — кругом густо насыщено тайной: из кустов блеснут чьи-то быстрые глаза, что-то прошуршит в траве — быстро, отрывисто (мышь) или длинно (змея) — чей-то роговой нос высунется из листьев, что-то кто-то пикнет, хрюкнет, заворчит, зашипит, пискнет, — и опять всё тихо, всё неподвижно. Но живой этой неподвижности и тишине не веришь.
Прилетела серая мухоловка. Дергача и погоныша всё нет. Вечером я вышел на крыльцо — всё поёт! Не сходя с крыльца, слышал: Соловьёв, косачей, дроздов, лягушек и где-то в стороне Костяничной горки громко кричал Подковкин[40]: «Чер-рвяк! Чер-рвяк»! Не вечер, а сладостный сон.
Сегодня с утра тут и поют — пеструшка, теньковка и лесной конёк. Видел парочку долгохвостых синиц. Розоватые снизу тёплые шарики с тонкими длинными прямыми пёрышками — как они милы!
Яркое, жаркое-жаркое солнце! Горихвостка поёт, трясогузки цикают, перевозчик плачет, черныш токует на мутной и быстрой реке. Все птицы сразу тут как тут. Дятел где-то тук-тук-тук! Журчейки несутся, как сумасшедшие. Все так явно обрадовались неожиданному приходу весны после слишком долго задержавшейся зимы. Со всех сторон скачут лягушки — и все к канавам, к ручьям, к речке — хоть прямо по снегу. А снегири ещё в саду. Светло-голубая спина и красная грудь — сбоку весенний снегирь, как кисель с молоком.
Днём — волшебное ощущение (стоял наверху на балконе): дождь прохладный, крупный на голову и жаркое солнце в лицо, в грудь; потом крупный резкий град — и всё-таки яркое, жаркое солнце — не верь: шучу! — и небо голубое (градоносная туча сзади, да и маленькая, минутная).
Порхал вокруг, высоко над спиной поднимая крылья — как гребцы на военных лодках по команде «суши вёсла!» — козодой.
Солнце заходит. Оно жёлто-золотое, золотой и весь угол неба на западе. Но голая ещё пашня вдруг стала малиново-красной, и над ней китайскими фонариками горят просвеченные золотом солнца светло-зелёные берёзы, Кажется: они поют высокими сопрано, а редкие среди них тёмно-оливковые сосны и ели изредка вторят им — октавой. Голубая над золотом полоска неба и пышной шапкой накрывающие её облака кажутся спокойным сладкоголосым хором, полно и торжественно звучащим piano, pianissimo.
Потом понемножечку золотые фонарики берёз потухли, пашня побурела, золото сошло с неба, облака стали — лиловый бархат, — гудение низов контрабаса. Нет: теперь уже симфония неба — орган!
На Картофельной горке, на солнечных и защищённых от ветра склонах расцвели ландыши (ландыши — дыши!).
Громкое хлопанье крыльев и неистовый крик петуха под окном, рожок пастуха, мычанье выходящих со двора коров, песни утренних птиц — всё это входит в сон сладостной музыкой, расцвечивает его, не будя спящего, — и человек блаженно улыбается во сне. Наконец маленькая горихвостка так задорно и весело прозвенела у самого окна, что спящий просыпается. Он ещё не раскрыл глаз, но сознание возвращается к нему, и человек открывает глаза под радостное пение птиц, крик петухов, звон лошадиных колокольчиков и чуть слышное издали кукование кукушки. Солнечный радостный свет, светло-голубое небо с медлящими на нём белыми облаками-барашками, зелень свежая, живая зелень кругом, утренний бодрый холодок, бревенчатые стены избы, — боже, до чего хорошо!
И прежде чем вернуться к привычным, ежедневным мыслям, проснувшийся так, без всяких соображений лежит несколько минут, погружённый в блаженство.
Может ли такое быть в городе? Там утром в утончающийся сон человека набатом входят гудки заводов: «Тревога! Проснись, проснись, не опоздай!» Стреляющий шум моторов и угрожающий рёв гудков автомашин: «Берегись, мы проснулись! Проснись, задавим!» Железный скрип, металлический звон трамваев.
И нервы ещё не проснувшегося человека уже напряглись в борьбе, в самозащите, слух насторожился, глаза под ещё опущенными веками тревожно забегали по сторонам.
Тончайшие паутинки радости. Не рвите их, не рвите!
Сейчас в мою чашку с молоком, когда я подносил её к губам, упал цветочек незабудки из букета, — и как же это нежно-весело: голубое в белом, и в голубом — чуточный жёлтый глазок!
Облака, похожие на воздушные пироги на невидимых блюдах.
Только тут понимаешь, как может быть человек счастлив и как безнадёжно он несчастлив, лишённый земли, воды, леса — всей отрады вечной красоты и благодати невыдуманной жизни.
Каждый листик берёзы блестит, каждая травинка кивает тебе. На воду смотреть нельзя — ослепляет.
От невозможного этого счастья запевает душа. И весь мир становится близок и понятен так, как может быть близок и понятен только просветлённой любовью душе.
Вечер прохладен и светел. Чудное время: свет, тепло, океан свежей зелени. Праздник красок, света, ароматов, звуков. Круглые сутки не смолкают птицы: едва смолкнут дневные голоса — уже защёлкали, засвистели соловьи — и всю ночь, всю ночь напролёт свищут, а чуть утренняя радостная зорька — уже на смену им поднимаются в небо с песней жаворонки.
Телефонный провод идёт через лес — болото — озеро — в лес. Поют птицы, шуршат звери, стрекозы присаживаются на провод — и идут человеческие разговоры через лес.
Поражаюсь листве: как яростно ярко горит каждый листик берёз, осин, рябин, ив, ольх под тёмным пологом тёмных елей и сосен! Право же, все листья — самосветы. Они не только питаются солнечным светом, но и сами излучают его.
Заворот течения (местной речки) и в тихой заводи обломки. Своя, медленная жизнь. Зацвела вода: ряска. Где ряска — там чирята. Они не боятся человека, а с удивлением и как бы с укором на него глядят: тут же «дом», тут нельзя пятнать, бить, стрелять.
Сижу за столом у открытого окна. Только что прошёл тропический короткий ливень с грозой. В воздухе пахнет так, словно только что внесли с большого мороза в комнату чистое бельё. На клевере под моим окном сияют алмазы дождя. Они — белые.
Но вот засияла одна большая капля на листке — то белым, то изумрудным, то золотым светом. Точно вся радость умывшейся Вселенной собралась в ней.
Вспыхнула ярче прежнего — и нет её!
Исчезла раньше, чем я успел написать о ней.
Но уже зажглись другие — поменьше, но тоже цветные, переливчатые самоцветы. Дергач при полном солнце закричал от восторга.
Вечер чудесный, слегка прохладный. Река отражает в себе не небо, а берега: зелёная, где на берегу кусты и деревья, жёлтая — под кручей.
Среди зелени лесов голубоватыми кажутся поля ржи. И всё кругом мягко голубеет после дождика.
Дорога вдоль берега маленького лесного моря — Пироса. Летают утки: пролетела над головами шилохвость, тирнкал тревожно, завидев нас, свистунок и т. д. Жаворонков здесь полон воздух.
Такие зорьки, такие утра — божий дар.
Ясно небо, тиха вода. Торжественно-радостное встаёт солнце. В мелкой траве у дороги — «скворчиная школа». Оживлённо бегают, собирают что-то на земле, перелетают один через другого. Вдруг сорвутся и обсыплют телеграфные провода, наполнят ёлку. И оттуда — из глубины густых лап — счастливое щебетанье молодежи и тихие песни стариков.
В кустах у воды захлёбываясь поёт садовая камышевка. В поле плачут чибисы, но в их мелодичном (издали) плаче нет и тени горя или грусти.
В далёком лесу кукует кукушка.
…Как бывало, забудешь, что дни идут,
Как бывало, простишь, кто горд и зол,
И смотришь: тучи вдали встают,
И слушаешь песню далёких сёл,
С запада поползла туча — иссиня-чёрная, во весь горизонт. Час ползла, другой… А прямо против моего окна — светлые облака. Чёрная туча неожиданно бросилась в атаку. Ветер в дугу согнул деревья. Молнии исполосовали небо. Солома завихрилась и полетела с крыши. Косой ливень хватил в окна, и запрыгали по земле градины. Грядки побелели в огороде: ветер задрал капусте листья. Как сорванные плащи, проносились по небу плоские чёрные облака — и всё мимо светлого места в небе против моего окна.
…Через десять минут туча пронеслась.
Но это была только прелюдия: уже надвигалась вторая туча — ещё темней, ещё страшней, ещё больше — сразу в полнеба. И она закрыла белое неподвижное облако против моего окна.
Вот она надвинулась, как шапку натянула на брови, метая молнии из очей. Полил ровный, тяжёлый, сильный дождь. Стало холодно и темно. И кажется: никогда уже не будет света, тепла, солнышка.
Но тут прямо на западе ярко улыбнулась светлая полоска неба. Зажглась как надежда, как ласковое обещание радости и счастья.
А молния слепит глаза, и гром грохотом тысяч каменьев рушится на голову.
Но вот всё тише гром, ослабевает дождь, небо становится как матовый колпак и постепенно всё ярче освещается с запада, где всё ещё улыбается солнечная полоска, хоть и затянутая лёгкой плёнкой облаков. Прошёл и этот дождь с грозой, но светлая полоска так и не погасла.
Вечер был тих и светел.
Ночью был дождь, а сейчас припекало.
Садились на землю бабочки: крапивницы, шашечницы, лимонница, махаон. Садились, раскинув несколько раз крылья, складывали их над спиной лепестками. Пили из крошечных лужиц. Пели, захлёбываясь от счастья, лесные коньки, звенели на берёзах и соснах овсянки; червонная иволга прилетела на мой свист и села совсем открыто на сухую берёзу.
Под полночь. Тёмная-тёмная ночь, и на юге, над концом озера полная луна в чёрном облаке — как в маске: в облаке две яркие прорези для глаз, снизу белое кружево света.
Штиль был полный. Солнце зашло при абсолютно чистом небе. Палевая заря скоро перешла в багряную. На северо-западе еще при полном дневном свете обнаружился тончайший серебряный серпик новичка. Постепенно — со все сгущающимися сумерками — он все светлел и сам начинал светить. По всему озеру были разноцветные светы и отсветы, тени и оттенки. Заливчик за Домовичами лежал серебряный как ртуть. Лес на северном и восточном берегу стоял торжественно-тёмный, удивительно ровный — как под гребенку подстриженный, — даже не зубчатый. «То не ели, не тонкие ели на закате подъемлют кресты» (Блок). Тёмные ели на острове Еловике, просвеченные зарей, чётко вычертили на ней каждую свою мохнатую ветвь.
Птиц не было на озере. Только в сырой низинке в кустах ив и ольх застрекотал, подражая оркестру кузнечиков, сверчок (камышевка) да пролетела к Еловику запоздалая чайка. С нашего полуострова доносился низкий, упругий свист погоныша.
Во втором заливе мы нашли уведённую несколько дней назад у нашей соседки-учительницы и затопленную здесь у берега лодку. Валя откачал её, и мы повели её на буксире домой. Время от времени она приближалась к корме нашей лодки, догоняла и словно с благодарностью совала мне морду-нос под локоть.
Всё жило, всё было одухотворено в этот прекрасный вечер — всё в покое наслаждалось им. Я его чувствовал по себе, хотя у меня весь этот день болела голова и был я сильно расстроен. Умиротворение понемногу охватило душу, и боль не мешала глубокой тихой радости.
…Справа — красивейший из здешних островов прекрасной формы, с очень стройными, чётко-прозрачными прямоствольными и прямолапыми елями и двумя белыми кружевными берёзами, с кустами и цветами.
(Вот бы себе построить домик с большими окнами на все четыре страны света и общаться с Большим Миром только на лодке!)
Сегодня с утра яковищенские и сивцевские начали жать рожь, и в прохладе вечера разлился сухой ржаной аромат, и бабки стоят в полях, как шахматные фигурки, — стройно и чинно. А под Михеевом — влажный аромат свежескошенного сена. Хорошо!
Живу как в сказке. Так хорошо бывало только в детстве.
Последнее время вечера стоят прохладные, ясные, тихие. Войдешь на «план» — на зады, в огород, — тихо, светло. Поёт свою бесшумную песню козодой. Да за полями, в Заболотье, побрякивают, позванивают колокольцами выпущенные на травку в ухожу стреноженные кони.
Изредка проскрипит в полях коростель — и замолкнет, будто совестится своего скрипучего голоса.
28 июня колхозники наши вышли все в чистых, ярких платьях: начали сенокос.
Накануне ещё начались в предзакатные часы новые звуки в деревне: металлический звук отбиваемых кос.
И сейчас, когда я пишу это днём, оторвавшись от работы, стучат, как дятлы, по всей деревне.
Вечером высоко-высоко над погостом в неподвижном воздухе под ясным небом, раскинув крылья, медленно проплыла большая серая цапля. Проплывая над широким тихим плёсом озера, только раз, и то будто нехотя, шевельнула крыльями. И ни разу не повернула свой длинный, как бушприт, вытянутый впереди тела клюв.
В огороде у нас под окнами расцвело много маков — красные, бледно-фиолетовые, розовые. Будто большие бабочки осыпались на траву на грядках.
Налетел шквал — и ни одного лепестка на маках не осталось, всё сдуло. А и без того жизни цветка мака чуть не сутки.
Порыв ветра — и с берёз у моего окна лёгкими бабочками летят жёлтые листья. Неожиданно среди них появляется настоящая жёлтая бабочка. Порыв иссяк, лёгкие листья, покачиваясь в воздухе, бессильно падают на землю, а живой жёлтый листочек, покружив на месте, косо улетает вверх, исчезает за листвой берёз, как будто листик вернулся домой.
Уже осень… Кусты опутаны паутиной; длинные концы её развеваются по ветру. Ночь удивительно чистая, вся в звёздах. Необычайное лето: сейчас малина дала новые ростки и опять зацвела. Здесь примета: когда малинник цветёт (летом) не по новым, а по старым кустам (что бывает очень редко), засевай поля старой рожью (старым семенем, прошлогодним).
После заката в долины лёг тяжёлый туман; чёрные ели, тёмно-малиновый закат. Торжественно опускалась ночь.
После долгого ненастья, ежедневных дождей наконец просветлело, показалось днём голубое небо. Сейчас же все кусты и трава покрылись густой, липкой паутиной. Вечером я вышел в Залив — постоять на утином лёте, и мои сапоги сразу стали похожи на валенки: так густо их облепила широкими сетями раскинутая всюду по траве паутина. Летающих паутинок, однако, не видел — оттого ли, что это ещё не «бабье лето», оттого ли, что вечер, оттого ли, что воздух ещё тяжёл и влажен?
Над холмами, над полями днём полетели паутинки. Одна, извиваясь, как в медленном движении извивается длинный пастуший кнут, тихо пролетела мимо меня, и на конце её был серый комок — верно, паучок-воздухоплаватель.
Началось бабье лето.
Прекрасно было узкое озеро, держащее в своих объятиях лес, где берёзы стоят, уже расцвеченные прядками золотой своей седины, как цветами.
Тихая тёплая заря, просторно разноцветное небо. Бормочут на пиках отдельно стоящих елей косачи, изредка чуффыркают. Ни с чем не сравнимо это тёпло-звонкое бормотанье в свете утренней зорьки!
Повсюду частые сети пауков. Некоторые молодые ёлочки стоят как невесты — убраны тончайшей фатой с головы до ног.
И на траве паутинки везде, тут — как гамаки, люльки воздушные, где, наверное, любят качаться крошечные лесные феи, эльфинки.
Одинокий куст вереса (можжевельник) на голом берегу Пироса.
На верхней веточке его дрожит, как живое, слюдяное крылышко «драконовой мухи» — стрекозы («коромысла»).
Лёгкая трясогузочка, взлетев с берега, поймала в воздухе стрекозу, села, разделала её, ударив несколько раз об землю, оторвала клювиком, пустила по ветру крылья. Одно крылышко зацепилось за ветку вереса, запуталось в липкой паутине — и вот трепещет на лёгком ветерке, рвётся улететь куда-то… и не может. Никому оно больше не нужно: птицы не едят жилковатых жёстких крылышек стрекоз.
Довольно тёплый, облачный, под вечер ясный день. Ласточки (касатки) мелькнули перед окном утром и пропали, больше их целый день не видно. Уже несколько дней они не прилетают к нам под крышу, не радуют нас своим весёлым щебетом. Зато воробьи целой стайкой по осекам раскричались, расчирикались — у них оживление и какая-то радость. Вот и не скучно.
Утром, как все эти дни, прилетал скворец к скворечне, напевая тихонько. Так и слышатся в его приглушённых напевах воспоминания о солнечной весне, пережитой им здесь, мечта о новой весне — будущей, после возвращения на родину.
Хорошо, как хорошо утром! В манжетках алмазы росы, стаи дроздов и разных вьюрков с треском и жужжанием перепархивают с лядинки в лядинку. Все низинки и склоны холмов в ухоже устелены ровными рядами золотистого льна — как к празднику половиками.
Бормотанье косача на заре странно похоже (издали) на журчание весеннего ручейка, потому, может быть, так волнует осенью.
Вчера на заходе народился новичок. Ночь стала ясная, холодная, со всеми звёздами. Часа через два после захода заиграло северное сияние — бледные мечи под Полярной звездой, неясный свет под ними.
Ночью морозный туман.
Развиднелось хорошо до восхода солнца. Бело кругом: изморозь на земле, на траве.
Ядреное утро. Все лужицы затянуты ледком. Ветра нет, листок нигде не шелохнётся. Воздух чист и звонок. Воробьишки радостно, бойко чирикают, наперебой кричат петухи. Слышно, как в ухоже на елях чуффыркают косачи. Слышны гудки паровозов на железнодорожной станции — за 15 верст (по прямой). Скворушка напевает у своей скворечни. Мир высок и прекрасен.
Сейчас бы в отъезжее поле или хоть с одной своей звонкоголосой гончей!
Лес красив — задохнуться! Золото в зелени! В тёмной — еловой, в голубой — зелени сосен. Самоцветы осин и берёз! Я видел одну невысокую берёзку у дороги среди вересковых просторов. Белейший ствол, а на ветках — чёрные перчатки (до «локтей») и золото листьев — как старинная бронза! Чудо-дерево, песня, а не дерево! И совершенно неважно, что я сегодня без дичи!
В ухоже две сороки обнаружили на ели сову (серая, может быть, и уральская неясыть). Треск подняли — не приведи господи! При моём приближении сова слетела. Полетела через луг. Тут её подхватила вечерняя стая ворон. Что было! Вороны, непрерывно каркая, обсели все деревья, соседние с тем, на которое опустилась сова. Ругали её, пока опять я не спугнул её. Сова полетела в лес. Тут новые стаи ворон присоединились к первой. Собралось не меньше ста штук. И всё это кричит, ругается неимоверно. Я опять спугнул сову, она внезапно куда-то исчезла. Вороны потеряли её, разобрались по стаям и разместились на ночевку.
Пошёл проститься с лесом. Дождь, бурое небо, капель, остатки снега под деревьями. А всё-таки чудесно! Тёмно-зелёная сырая зелень хвои и брусники. Рябчики уже укладывались спать на деревах. Стрелять не пришлось. Но всё-таки хорошо.
Октябрь. Мухи помёрзли. Но далеко, конечно, не все ещё.
И вот: вечером зажигаем керосиновую лампу. Свет — кружком и тепло от неё на потолке. И сюда слетаются и тут (на освещённом и таком тёплом кружке на потолке) начинают «танцевать» мухи, всё время стукаясь о потолок — пак-пак-пак! А потолок оклеен газетами.
Вот — поздняя осень дома, в избе.
Тихое-тихое послеполудня, — не шевелится даже свисающая гирлянда листьев плакучей берёзы против моего окна. Небо в белых облаках. Тепло. И вот обнаружилось, что тут у нас живёт эхо: в тишине этой по обыкновению громко разговаривают в садах женщины, и их голоса отдаются в невидимом своде. Сдваивается даже «пилик!» трясогузки, бродящей по берегу залива. Отзывчивая тишина. Отзвуки. Неподвижные круглые облака отражаются в зеркальной воде залива.
В такие часы — прислушайся! — явственно слышишь свой внутренний голос — голос того, кто не спит, когда мы спим…
Эхо — прекрасная нимфа — невидимая живёт среди нас везде и всегда, а мы не замечаем её в сутолоке нашей шумливой жизни, заглушаем её таинственный голос своей крикливой деятельностью, не слышим его за другими — привычными нам — голосами земли и неба: за шумом ветра и волн, шелестом леса, лаем наших собак и мычаньем коров. Нужна минута редкой тишины — тишины во Вселенной и в нас, — чтобы нам её услышать.
— Я молча говорю издали с тобой (наша народная загадка), — говорю из дали, — и ты можешь тогда слышать, какой отзвук во Вселенной рождает твой крикливый голос — и задуматься над этим.
С того самого дня, как мы поселились тут, как ни выглянешь в южные — на конец озера — окна, всегда видишь посреди плёса стоящую лодку и неподвижную фигуру удильщика в ней.
В этом месте плёса, говорят, край внезапно обрывающейся глубокой ямы. Здесь хорошо ловятся окуни, ерши и другая рыба.
Каждое утро, каждый вечер, всегда на одном и том же месте. Неподвижно склонённая спина, тусклые глаза, терпеливо устремлённые на поплавок, покачивающийся на спокойной воде или пляшущий на волнах. Вечный блеск и переливы воды в глазах. В любую погоду, днём и вечером, днём и вечером, а иной раз — когда плохо клюёт — и целый день без перерыва.
Клюнуло — потянул. Серебряный блеск вылетевшей из воды рыбки, трепет прохладного живого тельца в стынущей руке, тихий плеск пойманных пленниц в грязной лужице воды на дне лодки. И снова — блеск воды, недвижная леска, поплавок.
Слезятся старческие глаза, ноет часами согбенная старая спина, дрожат корявые руки.
Терпение, терпение, терпение: будет уха, будет варёная рыба в избе, где ни крошки хлеба, один щавель-кислица.
И никто не упрекнёт, что сидишь на чужом горбу, заедаешь чужой век.
Осенний холод, тяжёлое небо, сплошной полог стремительно ползёт по своду, а внизу — над самым лесом вдали — гряда отдельных белых облаков, ярко освещённых невидимым ещё солнцем.
Значит, скоро будет день на святой Руси, — туча сойдёт, откроется солнце. Будет, будет радость!
Солнце только на минутку показывается — и опять исчезает… Тучи, тучи, тучи — оболочина во всё небо. Ветер холодеет, холодеет кровь. Дождь.
Осень, осень!
Сильный Südwest шумит по вершинам сосен, а внизу, на косогоре — тишина, кудрявые ольхи не шелохнутся.
С легким треском сам по себе срывается с ольхи лист, падает, качаясь, воздушная лодочка, задевает листья веток, шуршит, а внизу, на земле уже высохшие такие же листья жестяным хрустом хрустят под лапками лесной мыши.
Самое интересное: при средней полевой дороге стоит большой зарод хлеба («литвин» по-здешнему). Когда мы с Т. подошли к нему вечером, из зарода, как береговушки из обрыва, стало вылетать множество (десятки) овсянок. Запоздалых можно было руками поймать. Здесь они ночуют, забравшись в норки между стеблями хлеба.
Ходили в Яковищи. Множество маликов[41] через дорогу и лисьи следы. Все кусты, весь лес в куржаке, как в сером пушистом мехе. Серое с просинью небо, серые искристые поля. Сто тысяч оттенков и комбинаций серого цвета.
Новелла, повесть, роман — прежде всего — игра (как и всё искусство). Как в шахматах, в них есть дебют — миттельшпиль — эндшпиль, и законы всех этих фаз игры необходимо знать. Как в шахматах, автор часто находится в цейтноте (надо бы рассказать о том, о сём — да некогда). Изучая теорию шахмат, писатель может изучить структуру рассказа. И понять, что в художественной прозе необходимо так же расчётливо и прямо идти к цели, так же делать «лучший в положении ход», как в шахматах.
Смешно, как приходят «идеи» в голову! В. привезла из города купленную в Литфонде цветную бумагу (белой нет), синие, зелёные, серые листы. Все эти дни я писал на них. Вдруг сейчас пришло в голову: на синей бумаге надо написать «Синий рассказ», на зелёной — «Зелёный рассказ» и т. д. И сейчас же написал на разных листках соответствующие названия и первые фразы рассказов. Вот так — из игры — родятся лучшие вещи. Это зачалось от солнца: солнце ярко светило, играли все краски.
Чтобы писать, необходимо:
1) удивляться всему, как будто в первый раз видишь или заново видишь — как когда после лета возвращаешься в город. Каждой вещи, всему живому, всей жизни надо удивляться. Почувствовать, что всё — чудо, нечудесного в мире нет. То есть надо родиться вновь, вторым рожденьем — рожденьем в искусстве, где всё — игра чудесных сил.
2) видеть, слышать, ощущать (удивившись, начинаешь присматриваться, вслушиваться, ощупывать, внюхиваться) — как мать своего ребёнка, как лётчик свой мотор, моряк — парус, видеть с закрытыми глазами (как лицо своей матери).
Источник художественного творчества — память.
3) уметь мечтать (фантазия — цемент, соединяющий самые разнообразные — в их единстве — вещи в одно удивительное целое).
Этих трёх даров достаточно, чтобы быть «поэтом в душе», но не на деле.
Чтобы писать, надо ещё:
4) уметь описывать, и тут область слова начинается, искусство слова, техника его, дар и знание приёмов, поэтика.
5) уметь строить вещь.
Писал до шести часов с таким напряжением, что дошёл до «умопомрачения в глазах» — видишь только края предмета, а в середине «слепое пятно». Пришлось полежать минут 10 с закрытыми глазами, а потом пойти пройтись.
Есть и такой способ: начать писать без всякой мысли в голове, просто потому что хочется сказать, описать что-нибудь, — потому что соблазнишься видом, ощущением, чувством, звуками — и хочется их описать. Тогда из этого материала взаимоотношения и взаимодействия вещей и персонажей, в этих взаимодействиях неожиданно обнаруживается, как стержень, сюжет. Иногда это приходит с последней фразой, заключительной фразой нагромождённого в случайном порядке материала (описаний) — и вся вещь вдруг осветится назад, станет ясна правомерность и закономерность вещей и персонажей, их связи.
Так было у меня с рассказом о заячьем страхе (11–13.Х-39 г. — Михеево): просто захотелось описать, как заяц боится хробосткого ольхового листа, засыпавшего землю, как он не решается войти в лес. Это оказалось кончиком ниточки от клубка; возник рассказ, правильный сюжет и стиль которого я понял, лишь написав заключительную фразу: оказалось возможным что-то заключить (вывод!) в нагромождении этого материала, хаотическое нагромождение живого материала захотело организоваться в организм.
Всё это лишний раз доказывает, что основа творчества — в подсознании.
Путь искусства настолько же незаметней, прямее и быстрее пути науки (логики), настолько пути метро незаметней, прямее и быстрее путей трамвая…
Лозунг для детской литературы: Детям — доброе.
Есть места с чудесным свойством: там приходят в голову мысли замечательные или мысли деловые, очень важные, но донести эти мысли до дому (или до дела) невозможно…
Была и поляна в лесу, где мне задумывались чудесные вещи — сказки, рассказы. Но до дому я их не доносил.
Вернувшись на «заколдованное» место, опять всё то же переживёшь, вспомнишь и передумаешь.
Игра — серьёзное жизненное дело. Игра совсем не только привилегия детства: тысячи игр изобретают для себя взрослые. И всё искусство в известном смысле — игра. Недаром говорят: играть на скрипке, рояле и всех прочих музыкальных инструментах, а народ говорит: «играть песни».
Общеизвестно: играя в куклы, девочки учатся такому серьёзному жизненному делу, как выхаживание и воспитание ребят; а мальчишки, играя в солдаты, — быть смелыми, активными, дисциплинированными и т. д., то есть быть бойцами в жизни.
Но есть игрушечные игры — они одинаково унижают достоинство как взрослых, так и детей.
Шутка, улыбка, смех в литературе нужны и взрослым и детям, нужно нарочное — игра. Но унижает и развращает детей игрушечная литература.
Пишущий для детей не имеет права относиться к своим читателям, как к маленьким.
Хорошо кухарке: недосол на столе, пересол на спине — только не пересаливай!
А писателю и недосол и пересол — всё на спине.
Маленький писатель ревниво заботится о том, чтобы в его писании не повторялись слова, особенно — местоимения; большой писатель даёт им полную волю, даёт своей речи течь совсем свободно, и его речь всей его жизнью, всеми мыслями и вечным отбором так вычеканена, что нет даже такого вопроса: повторять ли слова, или там местоимения, или нет. Диктует напор мысли, и темперамент, и воля высказать.
Искусство («творчество») — особый род недуга. В этом убедился опять (в который раз!) сегодня.
Вчера заново переписал, переделывая, «Чайки в заливе». Лёг в два, перечитывал «Строители» Киплинга; заснул в четыре. Без четверти восемь проснулся от сна: приснилась поразительная форма рассказа, позволяющая в нескольких абзацах исчерпать ярко и убедительно огромное содержание.
Во сне мне казалось, что я разбираю рассказ Киплинга. Проснувшись, с изумлением увидел, что всё моё.
Во сне же, оказывается, передумал «Чаек».
Мысли колом сидели в голове, спать больше было невозможно. Сделал «Чаек». Новая форма рассказа ускользает.
И ускользнула!
Была замечательная ночь.
Во втором часу я лёг в постель с книжкой в руках («Историю двух городов» Диккенса перечитываю). Надо сказать, что день перед тем был довольно унылый: после двух дней неплохой работы («В. Г. Дуров младший») наступил день безделья, работа не удавалась, не звала.
Думал, ложась: «Прочитаю, настроюсь, Диккенс на меня всегда хорошо действует. Утром работа пойдёт сама».
Читал, курил, ни о чём не думал.
Вдруг замечаю, что не отдаю себе отчёта в том, что читаю. Мысли мои далеко: я думаю о висящей надо мной книжке «Птицы всего мира».
Безо всякого видимого повода, только выдумалась вдруг замечательная форма для такой книги. И увлекла меня в целый вихрь выдумок.
Я отложил онемевшего Диккенса и долго лежал, курил, думал при свете. Прекрасные вещи выдумывались не только в области работы, но во всех областях (организация жизни, установление отношений с издательством… и т. д. и т. п.). Настроение из унылого сразу вскочило до прекрасного. Сердце забилось, как от любви или вина.
Я был счастлив.
В 4 часа я потушил свет, но долго ещё не мог заснуть: «машинка» продолжала работать — и о чём бы я ни думал, всюду с лёгкостью находил выход, легко продумывал свой творческий путь.
В половине шестого проснулся, не сразу поняв, что спал: вероятно, и во сне фантазия продолжала работать, потому что разницы между сном и бодрственным состоянием никакой не заметил.
Ещё закурил (хоть пепельница была уже полна). И в блаженном — как в угаре любви — состоянии думал о том, что вот за такие минуты, часы можно отдать чёрт знает что, и ни на какую профессию писательство не променяешь.
Потом заснул легко и проспал до 11 часов.
Несмотря на недосып, чувствую себя прекрасно, в очень повышенном настроении и рвусь в бой, то есть работать.
Сознаюсь, у меня бывает нередко: когда сажусь писать — не знаю, куда меня приведёт тема, даже сюжет. И нисколько не стыжусь этого: писать — как любить, часто не сразу человек осознаёт, что он полюбил; и не может знать, куда любовь приведёт его.
«Творить» — это осознавать жизнь через любовь.
Наука убивает живое.
Искусство воскрешает мёртвое.
Во всех сказках, чтобы воскресить мёртвое, разрубленное на части тело человека, его спрыскивают сперва мёртвой водой (и от неё разрубленные части тела срастаются, но тело ещё мертво), а потом живой водой (и от неё-то человек воскресает, открывает глаза и произносит: — Долго же я спал!).
Это — один из глубочайших сказочных (то есть наиболее глубинных) образов.
Так художник сперва с циркулем в руках изучает анатомию (мёртвое, убитое тело), делает себе чертёж-план (части тела срастаются, но ещё мертвы) и потом, брызнув на мёртвый план живой водой своей фантазии, воскрешает его, воплощает в образ (иногда — из глубины веков).
Всю жизнь меня поражало, как начал писать. Начнёшь о чём-нибудь думать усиленно, вынашивать в себе какую-нибудь мысль (ещё больше — образ!), всё кругом так и подскакивает к ней: «И я, и я, и я! Возьми меня, и меня, и меня». Глядишь — и верно: всё подходит! Возьмёшь случайную книжку, и в книжке о том же, о твоём; с человеком разговоришься — он о том же; в природе, что увидишь, случится что, — всё о том же, об этом же самом говорит тебе. Вот когда так, значит мысль (образ) правильная. Удивительного в этом подскакивании ничего нет: всё в мире, в жизни едино, в частном — общее, в малом — великое. На этом и зиждется всё искусство.
Отовсюду слышу — и вот опять говорили 30 августа на городском собрании дошкольниц в Боровичах («на меня» созывали), — что «Лесные домишки» — любимейшая книжка дошколят. Что в ней «угадано» для маленьких? Мне кажется, — большая уютность: все домики и один другого лучше, уютнее.
Маленький герой — ещё «глупенький», ничего в большом мире не знающий, всюду тыкающийся носом — как и сами читатели (слушатели).
Может быть, то доброе, что встречает Береговушку — слабую и беспомощную — в этом огромном, но уже не чужом ей мире: по-доброму все почти встречают её, хотят ей помочь, предлагают переночевать у них.
В общем-то, что можно бы назвать «Дом и Мир», где весь Мир — дом для маленькой.
Собственно, почти на ту же тему у меня «Приключения муравьишки», «Мышонок Пик» — тоже.
И надо бы ещё раз как следует развернуться на эту тему.
Пусть маленький беспомощный птенчик потеряется, не послушав родителей. Его приключения в огромном, тёмном лесу, на реке, в поле. Всюду стерегут его большие опасности, неожиданные и — кажется — неотвратимые. Но и всюду доброе к нему, и всегда — в нём самом уже заложено всё то, что необходимо для избежания этих опасностей.
Это может быть тетеревёнок, отставший от выводка. Он не знает своего отца — и очень пугается чёрного косача.
Может быть зайчонок, сидящий под кустиком, которого охотно кормят все пробегающие мимо зайчихи.
Может быть боевой утёнок, в одиночку испытывающий много бедствий, затем присоединяющийся к другому выводку (но — другой породы утки никак не принимают!), а затем попадающий в стаю — уже на большой воде.
Или искусство есть средство постижения жизни — средство sui generis[42], — или нет искусства — tertium non datur[43].
«Свой род» постижения жизни искусством, своеобразие его и отличие от науки заключается в том, что не одним логическим мышлением оно пользуется для своей цели (то есть постижения жизни), а ещё — и преимущественно — методом организации в гармонию человеческих эмоций. Область эмоций, корни их лежат в огромной и тёмной области подсознательной жизни человека, недоступной логике (математике) и часто её опровергающей (логика человеческая есть далеко не совершенное орудие). Извлекать корни эмоций из подземного (подсознательного) мира удаётся художнику средствами ритма (то есть музыки). Жизнь есть не только вечное движение, а вечно ритмичное движение. Ритм — закон жизни всей — одинаково жизни Вселенной (вращение небесных тел), человеческого существования и жизни атомов, электронов и всех бесконечно малых составных. (В постоянном изменении ритмов состоит эволюция мира человека и всего прочего живого и «мёртвого»; слишком резкое изменение ритма (например, удар кометы или пули) влечёт за собой мгновенную смерть, то есть неожиданное распадение на составные части. Нахождение в малом ритмов великого составляет сущность искусства и его цель — внелогическое познание (объяснение) жизни. Ощущение ритмов в себе и вовне требует от художника того, что на обыденном языке зовётся «талантом» — ощущение, выделение и приведение в гармонию ритмов. Отсюда — талант (художник) — организатор («инженер») подсознания.
Я принадлежал к числу тех мальчишек, — может быть, довольно редких, — которые не ломают игрушек, чтобы посмотреть, что у них внутри и как они устроены. Когда, маленький, я услышал от мамы, что красавицу Саню врачи разрезали ножом, вынули у неё что-то из живота (очевидно apendix) и зашили, — я заболел. Позднее (с восьми лет), когда у меня появились ружья, я не мог себя заставить разбирать их даже в случае порчи: мне казалось это так же трудно и… святотатственно, как вскрыть собственную руку и вообще резать человека, животное, произведение искусства. Из такого человека никак не может получиться анатом, врач; не получится и учёный-орнитолог. Но мог получиться художник-орнитолог.
Наоборот, из отдельных частей разрушенного мне в детстве всегда хотелось сложить целое.
Живой образ — синтез, искусство — с детства необычайно сильно действовали на меня, и я всегда видел и вижу в них чудо, необъяснимое никаким анализом, никаким разложением на составные части, — никакой логикой…
Недостаток ли это у меня? Думаю, нет. Недостаток смелости, последовательности на своей линии — да.
Разве обязан человек, всецело преданный художественной литературе, непременно также знать полиграфическое дело?
Маленькие рыжие муравьишки не спят, таскают что-то по столу, кучами набиваются в мёд, лазают по моей рукописи, не страшась пера. Сильно подозреваю, что они, как в сказке, пришли поработать за меня ночью. Давай-ка лягу скорей спать. Утром проснусь, а на чистой бумаге такая чудесная сказка готова — с хрустальными дворцами и белкой, грызущей золотые орешки!.. Или перо жар-птицы…
Гм!.. Бумага так и осталась чистой. Ничего не наработали хламушки-муравьишки! Придётся, видно, самому… Ну, что ж, — поскольку небо чисто и в окно льёт солнце, рокочет море, молчат горы, поёт в саду заряночка, — попробуем.
Наука и искусство — это две параллельные линии (пути постижения жизни), сливающиеся в бесконечности.
Лучшим примером того, как поэтическое мироощущение может гармонично сливаться в человеке с научным миросозерцанием и — поэтический дар с научными способностями — являются для меня: прежде всего — Михайло Ломоносов (открывший закон сохранения энергии и т. д. и написавший прекрасные оды) и — Вольфганг Гёте, поэт и учёный, один — со стороны — в то время понявший, что в споре Кювье — Сент-Илер всё-таки прав Сент-Илер, формально переспоренный знаменитым Кювье.
Душа поэта — вот точка, где соединяются параллельные линии.
И это — потому что поэт сам Вечность и частицу её носит у себя в душе.
Холодный ум сокрушает всякую тайну (души и природы) легко — как скорлупку яйца. Но что мы узнаем о таинственном даре песен, сокрушив соловьиное яичко? («Розовое и оливковое»). Отсюда — страстное желание заблудиться в науке, в природе, в своей собственной душе — и вера в единственного проводника — искусство, логикой никогда ничего не объясняющее (Вергилий — поэт, проводник Данте по всем кругам ада!).
И наконец, величайшее открытие всей эпохи — энергия — начало всему, и она бессмертна.
Видеть то, что не бросается в глаза людям, мимо чего проходят равнодушно. Назвать увиденное так, чтобы все его увидели, — вот дело поэта, назначение его в жизни людей.
Терпеть не могу писанины!
Как часто эту фразу слышишь… даже среди писателей.
А я люблю — и не боюсь в этом признаться. Нисколько не стыжусь, что люблю добротную бумагу, приятное, удобное перо, красивый чернильный прибор, пресс-папье. И как не любить — не понимаю: ведь это же мои орудия производства. Я расстраиваюсь, когда приходится писать на плохой, серой и рыхлой бумаге, малейшая порча хоть одной буквы в моей пишущей машинке портит мне настроение.
Я читал где-то, что гениальный Ци-Бай-Ши больше гордился тем, что он умеет красиво писать иероглифы на своих картинах, чем самими картинами. И как хороши у китайцев все предметы писанины: тушь, кисточки, бумага, растиралки туши.
Никогда ещё так явно не ощущал я своей прямой зависимости от солнца. Такое после переезда сюда радостное рабочее настроение быстро сменилось ужасным упадком сил, намокшие крылья «вдохновения» безвольно поникли — райская птица превратилась в мокрую ворону. Начались нервные корчи — корчи душевные.
Сегодня в 3 часа 40 минут разбудило меня солнышко. Золотой радостью играло оно на белой деревянной стене перегородки. Спать дольше (а лёг я около полуночи) показалось преступлением. Сразу стало что-то задумываться, потянуло к брошенной в бессилье работе («Знаешь ли ты этот сказочный край?»).
Из глубины души поднимался «мира восторг беспредельный». Вдохновение сушило крылья, готовясь широко взмахнуть ими — и отделиться от земли.
Каким сказочным изумрудом вспыхнуло вдруг передо мной пёрышко свистунка, воткнутое мной в пробку баночки для чернил! Как заблагоухал жасмин, поставленный любящей рукой в гранёный стаканчик с водой. И большие ромашки — «любит — не любит, к сердцу прижмёт» — расправили свои юбочки навстречу снопам солнечного света.
Как юный повеса в ожидании утреннего свидания с возлюбленной только для отвода глаз ложится с вечера в кровать, не спит, томится, а забывшись и задремав невольно, внезапно пробуждается и, вздрогнув, порывисто поднимается и устремляет полный отчаяния взгляд на часы: — Проспал?.. Проспал?.. — и, убедившись, что до желанного срока ещё долго, ох, как долго! — решает всё же не смыкать глаз, чтобы, снова отдавшись мечтам, не задремать, — и в конце концов, истомлённый невыносимой самопыткой, решительно сбрасывает с себя одеяло, одевается и, стараясь никого не разбудить, крадучись, покидает ненавистную опочивальню задолго до условленного часа, — так точно я сегодня провёл ночь, в нетерпеливом ожидании рассвета, когда можно наконец вскочить и, схватив перо, с головой отдаться невольно прерванной с вечера работе.
Удивительное дело, до чего я привык «мыслить» с пером в руках и бумагой перед глазами: ничего ведь не могу додумать без пера!
Интересно и то, что, стремясь скорее, скорей за работу… решительно не имеешь представления, что сейчас напишешь. Теперь я ничего вперёд не додумываю, всецело отдаю себя «на волю волн» и прочих неведомых стихий, слова сами подскакивают, — хватаешь их с воздуха и только записываешь, сюжет и характеры самостийно развиваются без участия моей воли и мысли, вполне — часто — неожиданно для меня, и я ужасно обижаюсь, если в рассказе не сходятся концы с концами!
Задумал:
написать сборник рассказов на тему — по новгородским лесам и озерам
на основе своих дневников многих (1929–1947) лет.
1. Собачьи Горбы (Волхов)
2. Оз. Великое и Бродское
3. На Мологе
4. Оз. Ямное
5. Оз. Карабожа
6. Оз. Пирос
7. Оз. Боровно
В большинстве рассказов главной «опорной» фигурой должен быть краевед-всевед С. Н. Поршняков.
Основная мелодия: «Страна Див» — незнакомое в знакомом, фантастическое в обыденном, родная красота, детский (охотника, поэта) восторг бытия, родная земля — мать человеку.
Подтемы: Карст — Неолит — Тетеревиное царство — Цапля на страже — «Все сады в росе, но теплы гнёзда» — Свояни — Удинка — Жальники — Белая кряква — Залётные (камнешарки и др.) птицы — С гончей (Н. А. Зворыкин) — Ив. Серг. Соколов-Микитов — Ирэн — Юннаты — Птичья дружба (селезни) — Сплавины.
СТРАНА ДИВ (Волшебные рассказы)
«Волшебные рассказы» — что это такое?
«Волшебные сказки» — это где разные лешие, русалки, черти, феи, колдуны, — одним словом, всякое там, чего на самом деле не бывает. Небылицы. А рассказы — это то, что бывает. Как же это рассказ может быть «волшебный»?
Язык — возбудитель и формировщик (организатор) наших чувств и мыслей.
Поэзия (вся художественная литература!) — «язык образов». Чем меньше читатель (слушатель), тем конкретней возникают у него образы (нет ещё отвлечённых понятий), тем точнее должен быть язык художественного произведения.
— Ветер свистел в ушах казарки. — Девочка рисует: птица — казарка — с ослиными ушами.
— Завтра тебе стукнет шесть лет. — Спать не мог: всю ночь стучало! (Сердце, конечно.)
Часто обнаруживается, что дети не понимают нашего языка и переделывают наши слова по-своему, совершенно меняя смысл услышанного.
— Весь наш интернат заболел карантином.
— Ходит (в) поле сухарёк. Вместо: ходит по лесу хорёк. (—«хорёк» + сухарёк!).
— Прочитай про бедного Рапунка. (—«раб»? + Рапунок, (Игорёк, Василёк, щенок!)
«Анчар»:
…Человека человек
Послал к анчару властным взглядом.
…………………………………………………………
Принёс — и ослабел и лёг
Под сводом шалаша на лыки,
И умер бедный Рапунок
Непобедимого владыки.
Такие недоразумения возникают на каждом шагу.
Когда пишешь, если тень сомнения является в каком-нибудь месте, уже значит плохо, уже надо бросать и переделывать; когда читаешь написанное, если хоть чуточку стыдно выговорить, — значит, слабо, искусственно или пошло.
Первая фраза.
Самое главное — найти первую фразу. Она вспыхивает в сознании, как огонь в ночи. И освещает весь рассказ. В ней, как в зародыше, чудесным образом уже заключена вся птица — голый птенчик, который обрастёт сначала пушком, потом трубочками, в которых прячутся нежные кисточки, в свою очередь вырастающие в мягкие контурные перья.
Вспыхивает первая фраза — и уже неудержимо захочется писать — и будешь писать, пока не кончишь. Это — как маленькое чудо.
Едва ли не интонация первой фразы (которую я охотно назвал бы «первыми словами») решает лад, музыкальный строй всей вещи. К первым пристраиваешь другие слова, «следующие»; ими, возвращаясь к началу, меряешь всю словесную ткань рассказа.
Первые слова моих первых маленьких рассказов, и до сих пор — через 35 лет — мною не забытые:
— Высоко над рекой, над обрывом летали ласточки-береговушки. — Тёплое лирическое начало (запев).
— Надоело щенку гонять кур по двору. — Жёсткий запев.
— Слышишь, какая музыка гремит в лесу? — Восторженный, «на цыпочках» запев.
Первая фраза однажды родившегося, но вот уже десять лет всё ещё не написанного рассказа, который, однако, неизбежно будет написан, если буду жив:
— Как? Вы не помните, как родились на свет? Совсем, совсем не помните? Вот удивительно! А я отлично помню.
Догадался! Верно, это потому, что вы человеческие дети, а я появился на свет утёнком, да таким боевым, что сразу после рождения мог драться, ходить и плавать.
(Из повестушки «Три мира», рассказанной молодым гоголёнком.)
Лучший — хо-хо! — пример того, что найденные первые слова не забываются и через 10 лет — и требуют родить!
Пришёл ко мне художник Кукс и говорит:
— Я предложил Детгизу книжку про колхоз — «От зари до зари». Работа колхоза в суточном разрезе. В сенокос. Это будет рассказ художника детям о колхозе. Рассказ в пейзажах.
— А сюжет?
— Сюжета никакого нет. Просто картинки — рассматривать.
— Возраст читателя?
— Младший школьный.
— Для этого возраста альбом пейзажей не гож. В самом маленьком возрасте человечек, разглядывая картинку в книжке, испытывает радость узнавания: «Лошадка! Корова! Курочка! А это кто?» Сразу не может припомнить и очень радуется подсказке: «Овечка, овечка!»
Совсем другие требования к картинке в книжке у семи-восьмилетнего ребёнка: он ищет в картинке иллюстрации к прочитанному. Хороший художник ведёт свой рассказ о прочитанном: рассказ «изобразительными» средствами. Читатель ищет на рисунке прежде всего героев рассказа и зрительно представляет их себе так, как заблагорассудится изобразить их художнику. (Если нарисованный образ художника совпадает с описанием писателя.) В этом самом динамичном возрасте — старшем дошкольном, младшем школьном — ребенок во всём ищет сюжета, действия, раскрывающегося в сюжете. Ему не интересен пейзаж сам по себе, ему необходимы герои на фоне этого пейзажа, что-то делающие герои. Художественные выставки, вернисажи, где живопись и графика расцениваются как таковые, где сюжет часто даже мешает правильной оценке искусства художника, — не для детей этого возраста. Разве что это выставка картин художника-баталиста, — тут от мальчишек не будет отбоя.
Итак, альбом пейзажей ни к чему. Нужна сюжетная книга.
— Тогда нужен текст. Напиши его для моей книжки. Вот мои эскизы к ней. — И Кукс оставил мне свои 17 эскизов колхозного дня в сенокос и просил выдумать сюжет для книжки.
Сюжет не надо «придумывать». В каждой теме сколько угодно сюжетов. Надо только найти их — и выбрать подходящий для данной книжки.
Тема Куксовой книжки: труд колхозников в сенокос на фоне новгородских пейзажей. Задача книжки: наилучшим образом познакомить читателя (дошкольного и младшего школьного возраста) с этим трудом, дать правильно оценить его, заинтересовать им и, может быть, даже научить любить его.
Постараюсь высказать свою точку зрения на научно-художественную литературу…
Никакой «научно-художественной литературы» не существует. Существует наука и существует искусство. Мы без затруднения различаем произведения того и другого.
(Глубоко убеждён: искусство и наука сольются и станут единым в будущем, как они были едины в далеком прошлом — на заре сознания. Нас интересует настоящее того и другого.)
Наука стремится к возможно большей объективности подачи материала, искусство — к наибольшей эмоциональности и субъективности.
Откуда возник миф о существовании «научно-художественной» литературы для детей (и народа)?
Наука суха, тверда, надо крепкие зубы, чтобы «грызть гранит науки». Для детей этот камень надо смазать маслом.
И не учитывают, что масло если и поможет ребенку проглотить камень, то нисколько при этом не сделает его мягче и удобоваримее. Научная литература, смазанная «художественным маслом», просто создаёт несварение мозга — и убивает его. В старое время встречал я полузнаек, воспитавших свои мозги на Бикермановском «Вестнике знаний», и в наше время точь-в-точь таких же чеховских типов, все свои полузнания получивших из нашей научно-популярной или научно-художественной литературы («Знаем, знаем, зачем земля круглая…»). Набравшись всевозможных верхов, нахватавшись обрывков каких-то случайных сведений, эти полулюди — те, что слышали звон, да не знают, откуда он, — в слепом своём самодовольстве воображают себя всезнайками и портят всё, за что бы ни брались.
Всю жизнь свою я посвятил борьбе с этим ублюдком человеческого творчества — научно-художественной литературой!
Каждой своей книжкой, каждым рассказом, каждой статьёй и сказкой, — худо ли, хорошо ли, успешно или нет, — я всегда старался доказать, что любой научный материал может быть вобран в художественное произведение, что средствами искусства можно одновременно обогатить ум и душу человека (ребёнка). «Волшебной силой песнопения», но отнюдь не наклеиванием этикеток с надписью «Шампанское» на бутылки с водопроводной водой или вывешиванием вывески «Театр» над лавчонкой со скобяным товаром.
Пора, наконец, понять, что форма и содержание в искусстве одно. Все об этом твердят, а понимать по-настоящему — почти никто не понимает. Потому-то и получается, что считают, будто можно взять научное содержание и придать ему художественную, или, как ещё говорят, занимательную форму. Вроде, значит, взять отвратительную на вкус, но полезную для ребёнка пилюлю и обсахарить ей. Более чем наивное представление людей, воспитанных на «научно-популярной» литературе, что вся наука зло, что «корень учения горек» (уча, били учеников) и что можно подсластить его, разыграв его, как в театре, сделав из него игрушку.
Какая наивность думать, что так называемые «популярные» труды Тимирязева по ботанике, Ферсмана по геологии — и есть «научно-художественная литература»! Вдумаемся в их образный чистый русский язык, присмотримся, как строят (компонуют) каждую фразу своих трудов эти писатели-учёные, чем заинтересовывают они читателей — и убедимся, что их труды чисто художественные произведения, где цель — передача читателям знаний (единственная цель у всех произведений искусства и науки) — достигается чисто художественными средствами, средствами искусства.
В критике художественных вещей необходимо не только указывать на слабые и плохие места, но и объяснять, показывать, почему то или другое место слабо, плохо. Критик, редактор сам должен быть писателем, сам должен уметь заменить плохие слова хорошими, неточные — точными.
Благожелательность, доброжелательство часто играет в этом деле решающую роль.
Бывают в рассказах ямы, как камнями и хворостом заваленные, засорённые мёртвыми словами, сухими фразами, словесным мусором. Потрудись — очисти такую яму. И сам испытаешь большое наслаждение, когда отвалишь последний камень — и вдруг из-под него фонтаном забьёт чистейший родник словесного творчества, такой всегда неожиданный в ещё неумелом писателе.
Ну, а если очистил яму, а родника нет, можешь быть уверен, что неудачник больше тебя мучить не станет: сам он поймёт, что нет в нём животворного родника и что попытки его — пытки для других и для него самого.
Удачи в рассказе всегда дают наслаждение, приносят радость.
Труд без радости — мученье. Добровольно не станешь им заниматься.
Беру чистый лист бумаги. Печатаю (Ноябрь) — и народное: «выехал на пегой кобыле. Под ногами — то грязь, то снег».
И пускаюсь в неведомое плаванье — по каким тропам — неведомо, куда — неведомо. Всадника взял у народа: всадник на пегой кобыле.
Вера в человека — огромная сила в художнике. И большая опасность для него самого в жизни. Как часто видишь при первом знакомстве одни ослепительно прекрасные возможности, заложенные в человеке, и совершенно не видишь его, как он есть. И бывает, Светлый Ангел очень скоро оказывается скучнейшей метрикой, Светлый Рыцарь — пошляком и негодяем.
Утром Гр. Павл.[44] принёс толстую пухлую вёрстку «Лесной Газеты». И вдруг мне показалось: умру, а что-то от меня останется. Что-то останется, но уже не я. Может быть, весь высший смысл человеческого существования именно в том, чтобы себя (своё «я») перевоплотить в мир, — чтобы
…Всё сущее увековечить,
Безличное — очеловечить,
Несбывшееся — воплотить!
Раньше я говорил:
— Стараюсь писать так, чтобы доступно было и взрослым.
Теперь смело утверждаю:
— Никогда я ничего для детей не писал. Писал только для взрослых, сохранивших в душе ребёнка.
«Миги жизни сочтены» (А. Блок. «Дон Жуан»).
Миги длинные, протяжные, — миги мимолётные, — миги, остающиеся в памяти на всю жизнь.
«Застывающий миг» — искусство.
И тут: «Жизнь существует для того, чтобы её воспели» — для людей.
Ибо, не воспетая, она исчезает бесследно для новых и новых поколений. Вся культура — воспоминание. Вся культура — в искусстве.
Кто хочет что-нибудь сделать в жизни, должен с детства вести записные книжки утренних мыслей, наращивать в них цепной реакцией длинные — через всю жизнь — мысли, вытягивать свою жизнь прямо, как копьё, и заострять её на конце.
Только тогда он может рассчитывать внести свою жемчужину в сокровищницу общечеловеческой культуры.
Чуть-чуть, говорят, не считается.
В искусстве чуть-чуть почитается.
Г. И. никогда не был поэтом именно потому, что он — отличный переводчик и холодный человек.
С детских лет став перекладывателем прекрасных чужих стихов на родной язык, музыкантом-исполнителем, но не композитором, он всё невольно стал подгонять под классические образцы поэзии — и в нём была подавлена, не развилась страсть поисков нового, поисков себя в поэзии.
Нет солнца на небе, так освещает внутреннее солнышко: так называемое творчество. Это что-то вроде конденсации солнечной энергии в душе. Может быть полная тьма снаружи, а всё равно свет внутри — великая охота жить и жизнь петь.
Я — вслед за князем Мышкиным! — полагаю, что с детьми можно и должно говорить обо всём решительно. Больше того: я считаю, что лучший в мире сказочник — Ганс Христиан Андерсен — именно был тем и гениален, что поднимает и разрешает средствами поэзии глубочайшие темы человеческого существования, сложнейшие жизненные темы:
живое и машинное («Соловей»),
любовь («Русалка», «Свинопас», «Снежная королева» и множество других несказок), мещанство (чуть не половина его «сказок»!).
Сказки его именно потому и любимы детьми — и уж на всю жизнь! — что сказки эти — кристальная поэзия, равно доступная детям и взрослым, сохранившим в душе ребёнка.
Дело не в темах, — они для всех, а в кристаллизации их силами поэзии. Наибольшая — окончательная! — кристаллизация требуется в вещах для детей. Самое ответственное в мире дело — искусство для детей.