Выстраданное решение

Едва сын пришел на кухню, женщина поняла: он опять спросит. Всякий раз, когда он напускал на себя подчеркнуто небрежный, умышленно ребячливый вид, за этим скрывалась просьба. Весь последний месяц просьба была одна и та же: мам, ты мне дашь папину машинку?..

Вот оно, это самое. Требование, которое ее пугало. Просьба, от которой становилось больно, как от неумелого прикосновения к свежей ране.

Сын стоял в антрацитового цвета пуловере, стоял и ждал ответа, и лицо у него покрылось капельками пота. Он не улыбался. Не серьезничал. Он просто стоял, как человек, который настаивает на своих документально подтвержденных правах.

— Занятия начинаются послезавтра. Придет больше половины класса. — И, схватив со стола очищенную морковку, сын вонзил в нее зубы. Было так тихо, что она могла слышать, как мальчик хрупает морковкой. — А штудиенрат Хакельберг прямо сказал, что стенография и машинопись играют сегодня очень большую роль, — говорил мальчик, не переставая жевать.

Когда сын вместо привычного «Хакель» произносит «штудиенрат Хакельберг», это значит, он хочет подвести под свою аргументацию официальную базу, подумала женщина. Это еще Эрих заметил.

Сперва женщина хотела улыбнуться, но, подумав про себя: «Эрих», она не стала улыбаться. Она подошла к газовой плите и убавила огонь. Внезапно заклокотавшая черная кастрюлька смолкла.

— Хакель, я хочу сказать, штудиенрат Хакельберг, и сам печатает на машинке. Как составитель учебников…

— Сперва пообедаем, Вальтер. У нас сегодня томатный суп. Затем перейдем к деловой части. Отец тоже придерживался такого распорядка, верно?

— Хорошо, — согласился сын, но это звучало так, будто он сказал «очень плохо». Будто он сказал: «Ты хочешь снова оттянуть решение». Будто он сказал: «Политика проволочек».

— Работы не раздавали? — спросила женщина за едой.

— Нет, мы только сегодня писали. По математике.

— Ну и как?

— Три задачи решил верно, две нет. По алгебре. Так, где-то между тройкой и двойкой.

— Не блеск, — сказала женщина.

— Двойка — это четверка маленького человека, — ухмыльнулся сын. — Папино изречение. По математике он был бездарь вроде меня.

— Вальтер!..

— Я ж правду говорю. Но… — сын опустил в суп ложку, которую поднес было к губам, склонил голову к плечу и снизу вверх умоляюще поглядел на мать, — но если я смогу печатать на машинке, я сэкономлю много времени. Сочинения куда лучше отстукивать на машинке. А в сбереженное время я смогу основательно заняться математикой. Смогу вылезти на четверку.

— Умственный кульбит, — рассмеялась женщина. — Логика просто сокрушительная.

— Ну? — упорствовал сын.

Женщина снова помрачнела. Откинулась на спинку стула. Закрыла глаза. Потом, испугавшись, что сын может счесть это кривлянием, снова подобралась и сказала прямо в лицо сыну:

— Мне не хотелось бы осквернять рабочий инструмент отца. — Сказала очень медленно.

Мальчик испугался. Он встал, подошел к окну, совсем близко — стекло запотело от его дыхания, — и спросил:

— Осквернять? Моими руками? Руками сына?

— Не твоими руками, а теми деловыми письмами, которые будут диктовать на машинку отца, всем… всем низменным. Я хочу сказать…

Женщина встала, подошла к сыну, взяла его за подбородок и повернула к себе лицом.

— Я хочу сказать, — продолжала она, понизив голос, — что на этой верной, старой машинке отец печатал свои произведения. Драмы, которые входили в постоянный репертуар театров. Романы, которыми до сих пор, через два года после его смерти, занимается критика. Эта машинка теперь не просто машинка…

— А что?

— А часть отца, — сказала женщина.

— Господи, не делай из отца какого-то святого! — Сын круто повернулся к ней всем телом. — Разве отец сидел в башне из слоновой кости? На этом своем… инструменте он печатал статьи об очень даже низменных, как ты выражаешься, текущих событиях. Он не боялся выразить свое мнение простыми словами, которые понимала даже наша молочница. За это он подвергался нападкам, но за это же его и уважали. Уж не хочешь ли ты превратить все, к чему прикасался отец, в музейные экспонаты?

«Он похож на отца, — подумала женщина. — Стоит ему разгорячиться, он становится похож на отца. У Эриха так же подергивалось лицо, так же уверенно двигались руки, когда я просила его заняться чистой литературой и не обращать внимания на злободневное и преходящее».

Мальчик от волнения начал было заикаться, но овладел собой и снова стал выражать свои мысли плавными фразами.

— С помощью своей машинки отец выстроил этот домик. Камень за камнем, кубометр за кубометром! Чего же тут худого, если я хочу продвинуться дальше с помощью этого неодушевленного предмета? Отец сам похлопал бы меня по плечу и сказал: «Возьми это старье, мой мальчик. Чтобы учиться, она еще достаточно хороша».

— А ты это точно знаешь? — спросила женщина. — Я считала бы себя счастливой, знай я наверняка, что сказал бы отец в том или ином случае. Я, например, не знаю, правильно ли посылать тебя с аттестатом зрелости в Высшую торговую школу. Я не знаю, правильно ли поддерживать желание Ирены стать не художником-модельером, а медсестрой. И еще я не знаю — поверь, Вальтер, я действительно не знаю, — как отнесся бы отец к тому, что я даю тебе машинку.

Женщина судорожно закрыла руками раскрасневшееся морщинистое лицо, потом вдруг смутилась и торопливо подошла к столу.

— Хочешь еще супа? — спросила она.

— Нет, спасибо, — ответил сын и нерешительно последовал за ней.

— Тогда я подам второе, — сказала женщина и унесла на кухню глубокие тарелки. Она поставила их в мойку — между белыми лакированными стенками шкафов — и вдруг, повинуясь какому-то импульсу, взбежала на второй этаж, в кабинет мужа.

Тут она и стояла, его коричневая машинка. Рядом со стопкой книг, из которых Эрих до последнего дня делал выписки. Женщина бережно сняла потертую пластмассовую крышку с коричневой машинки. Над этой клавиатурой муж ее склонялся добрый десяток лет. Два свернувшихся тополиных листка лежали на ножках шрифта. Он любил работать в саду, до сырых дней и ранних заморозков осени. Воздуха ему хотелось, свежего воздуха. Позже она узнала почему. Раковая опухоль, паразитом угнездившаяся в его худой шее, отнимала у него воздух. Серое, засасывающее воздух разрастание. Эрих знал, что с ним. Он выведал у врача правду. Он всегда выведывал правду у людей, которые встречались ему после войны, когда он вернулся домой с простреленным коленом и голым черепом. Под взглядом этих глаз лгать было трудно. Ее муж хотел правды. Ничего, кроме правды. Слышать правду, говорить правду и отстукивать правду на этой куче дребезжащего металла.

Женщина нажала пальцем одну клавишу, и щелчок вызвал у нее новую цепочку мыслей.

До войны Эрих был другим, легче, что ли. И слова у него были легче. Тогда он писал фельетоны. Симпатичные, ни к чему не обязывающие фельетоны для воскресного употребления.

Но, вернувшись домой в ватнике и с помятой консервной банкой в мешке, он долго сидел перед машинкой, не прикасаясь к ней. Прошла целая осень, прежде чем он снова начал писать. Но теперь слова у него стали не такими, как до войны. В них была решимость, была четкая позиция. Строки машинописных листов тыкали читателя носом в неприятное.

Изменилась и форма его работ. В лагере он научился ждать. Там он ждал, пока их обнесут жидким борщом. Здесь он ждал слов, которые грозили взорвать нормальный строй фразы. За три года ежедневной работы старая, кряхтящая машинка с мучительной медлительностью выдала на гора две одноактные пьесы и один роман. Произведения, в равной мере вызвавшие возмущенный протест и бурное одобрение. Эрих не уклонялся даже от докучных вопросов со стороны студентов и литературных журналов.

«Почему вы упорствуете в своем пессимизме? Почему не предлагаете никаких решений?»

На это Эрих:

«Мне не хотелось бы, чтобы после новой катастрофы ко мне подковылял молодой инвалид и бросил в лицо обвинение: «Что ты делал тогда, когда еще было не поздно, когда нас откармливали до полной удовлетворенности розовыми сказками? Ты был с ними заодно. Ты давал ложные рекомендации! Ты лгал вместе с другими!» А мне не хотелось бы лгать вместе с другими. Потому-то в моих произведениях так мало решений, потому в них так много вопросов. Я знаю больше вопросов, чем ответов. Вот и все…»

Лишь за три недели до смерти он снял пальцы с клавиатуры. Когда покашливание перешло в кашель, а кашель — в непрерывный хрип. Когда он не мог больше прикоснуться к трубке, которую все-таки покуривал, несмотря на запрет врача, тайком, словно мальчишка, спрятавшись за курятник. На внутренней стороне подставки еще темнели кое-где табачные крошки.

Женщина лишь теперь обратила внимание на две белые клавиши, клавиши без букв. Муж однажды на скорую руку отремонтировал машинку и заменил сломанные клавиши белыми без букв, они нашлись в футляре с принадлежностями для чистки. Вскоре он прекрасно запомнил, где у него «к», а где «р» — недостающие буквы, так оно все и шло.

На целый удар сердца женщине вдруг почудилось, будто маленькая, с облупившимся лаком машинка искоса, настороженно смотрит на нее мертвыми белыми глазами. Потом она сердито отогнала эту мысль. Муж осудил бы ее за такую глупую аллегорию. Он не любил притянутых за уши сравнений.

Она поспешно нахлобучила крышку на усталый металл.

Но когда металлический язычок щелкнул в замке, ей почудилось, будто это захлопывается крышка гроба, будто она лишила маленькую машинку воздуха.

Женщина поспешила на кухню. Она поставила миски на добела выскобленный деревянный поднос, направилась в соседнюю комнату и опустила поднос на стол. Сын ждал, подперев голову кулаками.

— Мы с тобой отдадим папину машинку почистить и подремонтировать, — сказала женщина, спокойно снимая миски с подноса. — Она уснула, ее нужно как следует разбудить.

— Разбудить моими руками? — спросил сын, постукивая себя указательным пальцем по ключице.

— Твоими, — ответила женщина.

— И это пришло тебе в голову между первым и вторым? — спросил сын.

— Да, между первым и вторым, — ответила женщина.

Загрузка...