Серая карандашная линия останавливается на серой бумаге в сероватых сумерках, начало темнеть.
Я не собирался об этом писать. Хотел написать что-то доброе, исцеляющее, что меня согрело бы и помогло забыть об одиночестве. Воспоминания, которые накатывают на меня днем, пока я вскапываю огород, рыбачу в море или кормлю овец, всегда о чем-то теплом и ароматном — яблочном пироге, горячем кофе, дразнящем облаке парфюма в отапливаемом торговом центре, бензине в новой машине, спагетти болоньезе, пене для бритья, мяте, апельсинах. Когда я пытаюсь перенести эти ароматные воспоминания на бумагу своими грубыми руками, в трещинах и с въевшейся грязью, выходит лишь какая-то бесконечная маета, старые ссоры, давние обиды на людей из другого мира, имен которых я почти не помню. Вероятно, было бы лучше сосредоточиться на яблочном пироге, съесть больше апельсинов.
Я встаю и ковыляю вниз по лестнице; спустившись, могу наконец выпрямиться, наверху я в полный рост не помещаюсь. Наступило время собрать овец, загнать их в дом, погреться возле них на ночь.
Тира следует за мной, выбегает на улицу и ждет меня у калитки, виляя хвостом. Для нее наступает кульминация дня: побегать по каменистому горному склону, между скал и снежных шапок, сосредоточенно и сурово собирая овец, заслужить за труды похвалу и, возможно, рыбью чешую. Мне навстречу выходит только Мани, старый баран, он злится, что ему не дают позабавиться с овцами, но в конце концов в доме они оказываются все вместе.
Я вхожу вслед за овцами и забираю от них Светлушку, ласково держа ее за рог: пришло время доить. Она уже привыкла, ведет себя так, словно ее это не касается, и больше не пытается брыкаться. Она рада освободиться от молока, бедняжка, выручает меня, пока я не смогу доить других овец, разлучив их с ягнятами. Светлушке бояться этого расставания не нужно, ее ягненок был слабым и умер вскоре после появления на свет, в одночасье.
Двенадцать овец, ровно столько, как говорили, могла прокормить эта земля, тринадцатую всегда забирала лиса.
Я глажу овцу по холке, она тощая, но это поправимо. Волею небес и на нашем краю света отступят сугробы и появятся новые ростки. Мы всё переживем, говорю я овце и осторожно забираю из-под нее ведро.
Молока Светлушка сегодня дает немного, около двух чашек. Сверху в желтой пене плавает грязь от овечьей шерсти. Постаравшись ее слить, я морщусь и большими глотками выпиваю пойло прямо из ведра. Парное овечье молоко имеет мало общего с пастеризованной бурдой в картонных пакетах из моего детства и тем, что добавляют в кафе, когда делают латте или макиато, оно густое и жирное и заряжает меня калориями.
В какой-то момент молоко просится наружу, однако мне удается удержать его в желудке, и я чувствую, как первобытная энергия наполняет мое тело от пальцев рук до пальцев ног, даже различаю признаки жизни в вялом члене. И в этом конце когда-то была сила, говорю я, поглаживая Светлушку за ухом.
Тире достаются лишь остатки старого тюленьего мяса, и вонь стоит такая, что я потом не пускаю ее к себе наверх. Она обиженно сворачивается калачиком у входной двери, но у всего есть предел, в том числе у моей любви к ней и терпимости к вони от собачьих газов.
Наступает вечер, и никто из обитателей Голодного дома не помнит, каково это — быть сытым. Я устраиваюсь за своей конторкой, точу карандаш и продолжаю вспоминать.