Герман оторвал чугунную голову от подушки и с усилием попытался разомкнуть веки. Перед похмельными, воспаленными глазами брызнул звездный фейерверк. Зеленый нереальный свет, мутный, как болотная вода; затхлая, удушливая вонь холодного трубочного дыма, прокисших остатков пива и неопрятных человеческих тел. Комната раскачивалась словно корабельная каюта в бурю. Далекий шум города да глухое жужжание полудохлой сентябрьской мухи, которая вяло бьется в оконное стекло.
Он нацепил очки и подождал, пока больные глаза исподволь привыкнут к свету. Под ложечкой будто пленная птица мечется, тошнотные позывы мягкими кулаками тычут в глотку. Его колотил озноб, желудок болезненно урчал, волосы слиплись от холодного пота. Во рту вкус пепла и уксуса. Кожа на голове словно в мириадах копошащихся червей. Похмелье величия, бесславный недуг…
— Длинный Ганс, — жалобно пискнул Герман. Несмелый вопль о помощи. Откуда-то из угла донесся ответный стон. Силуэт великана темным пятном обозначился у двери, возле белой изразцовой печки. Лошадиная физиономия, печальная, угловатая, прислонилась к прохладным изразцам; кроткие глаза устало глядели сквозь сетку красных прожилок; мягкий рот под кочкой носа посерел и обвис. Громадные ручищи беспомощно лежали на коленях, ладонями вверх. Длинный Ганс и тот чувствовал себя прескверно.
— Ганс, — прошептал Герман пересохшими губами. Язык, будто подыхающий дождевой червяк, с трудом ворочался среди густой мерзости во рту.
— Чего?
— Где мы?
— В Берлине. На постоялом дворе «Кентавр».
— Боже милостивый. Ничего не помню.
— И не диво, пастор. Не диво.
— Попить бы чего-нибудь…
Длинный Ганс пошарил рукой по стене, нащупал украшенный кисточкой шнур сонетки. Где-то в недрах дома отчаянно задребезжал колокольчик. Герман со стоном закрыл глаза. Муха притихла в тупом изумлении.
— Незачем дом-то разносить…
Проворные шаги на лестнице — и в дверях возник коротышка хозяин, потный, услужливый, в большущем фартуке, испещренном желто-красными пятнами шафрана и бургундского. С натянутой улыбкой он обозрел разоренную комнату и поклонился, всем своим видом говоря: молодые господа при деньгах имеют право на некоторые вольности, но все-таки… Один из стульев был вспорот, из дыры в сиденье клочьями торчала белая набивка. Сапожная разувайка красовалась в ночном горшке. Кругом пустые бутылки и раздавленные глиняные трубки.
— Чего изволите, судари мои?
— Полуштоф самогона и два кувшина крепкого пива, — машинально заказал Длинный Ганс.
Но в дымящемся пепле Германова существа вспыхнула искра инстинкта самосохранения. Умирающим голосом он прошептал:
— Не надо самогона, Бога ради, дайте мозельского, холодного мозельского…
— Сию минуточку.
Служанка Сюзанна принесла вино и тотчас взялась прибирать самые ужасные следы разгрома. Хлебнув вина, Герман слегка взбодрился. Дрожь в руках утихла, взгляд уже не расплывался. Он поставил зеленую рюмку на грудь и с удивлением обозревал собственную персону. Кружевное жабо и синий фрак, явно новые, хотя уже заляпаны соусом и пивом. Черные штаны до колен, красные шелковые чулки. На ногах, однако, все те же элегантные траутветтеровские полусапожки, перепачканные глиной Эгерсдорфа, а может, и берлинских сточных канав. И Длинного Ганса прямо не узнать — разодет в пух и прах, в черном сюртуке с ясными пуговицами — ни дать ни взять деревенский пономарь. Герман пощупал под кружевами — амулет на месте. Слазил в карман — Плутарх тоже цел. Но в кармане было что-то еще, не вполне понятное… Он вытащил руку и обомлел. Золотые и серебряные монеты, ассигнации, векселя…
— Боже милостивый… Я что, наследство получил?
Служанка неодобрительно покосилась на неподвижное тело в кровати. Длинный Ганс приложил палец к губам.
— Это же наша армейская касса. Помните, пастор? Эгерсдорф, маршал…
Герман зажмурился и напряг память так, что перед глазами замельтешили искры. Воспоминания всплывали обрывками — так утреннее солнце высвечивает узор на стенном ковре. Маршал де Виллар, Траутветтер, Эгерсдорф, странная баталия, краткие гастроли в образе великого человека, великого полководца… Мы, значит, реквизировали у Траутветтера армейскую кассу. А после сбежали в Берлин. Н-да, Боже милостивый. Будь прокляты мои амбиции.
Новые, диковинные звуки доносились с улицы, поначалу далекие и неясные, потом пронзительные и близкие, — нарастающий громкий шум, ликование, крики «ура!», птичьи голоса флейт и гобоев на фоне наплывающего волнами низкого гула литавр, а в самой глубине — ровный, ритмичный топот марширующих сапог, точно пульс города.
— Эй, как тебя там… Разве ж это дело — затевать уборку в присутствии порядочных гостей?
— Ну да, как же, порядочных, — дерзко фыркнула служанка.
— Что-о?
— Как прикажете, ваша милость.
— В таком случае оставь нас в покое. Кстати, который теперь час?
— Который час? Парад должен был начаться в два, и он уже давно идет, так что, наверно, четверть, а то и половина четвертого.
— Господи, как поздно. Ну ладно, ступай, да скажи, чтоб накрыли обед.
Когда они остались одни, Герман устремил вопрошающий взор на Длинного Ганса, и приятель, без слов смекнувший, чего он хочет, начал рассказывать, запинаясь и поминутно свирепо ероша чуб. Его воспоминания тоже четкостью не блистали. Да, они добрались до какого-то постоялого двора и сменили платье. Траутветтеровское золото распахнуло перед ними все двери, открыло все дороги. В Берлин они махнули на почтовых, с изрядным запасом напитков и провизии, который не скудел всю дорогу. Пастор колебался и подумывал вернуться в Вальдштайн, и по этой причине они яростно спорили, ибо он, Ганс, и на сей раз считал, что покоряться и терпеть никак нельзя. А пастор рыдал в три ручья и городил всякую чепуху об этих, которые дома, о генерале и о шевалье, а перво-наперво о барышне Эрмелинде, благослови Господь ее белые ножки…
— Черт побери, почем ты знаешь про барышнины ножки?
Ну, волею случая Длинный Ганс сподобился однажды подсмотреть, как барышня купается. Оконце над дверью в ванную комнату расположено высоко, обыкновенный мелкий народ не дотянется, а Длинному Гансу достаточно было чуток вытянуть шею и…
— Заткни пасть! Хам! Сию секунду забудь все, что видел, понятно тебе? Дикарь!
— Хорошо, пастор. А зрелище все ж таки было приятное и диковинное — чисто ангел Господень во всей своей славе, и провалиться мне на этом месте, ежели…
— Сказано тебе, молчи! Забудь об этом! А потом что было?
— Потом меня накрыл с поличным аббат Дюбуа, ну, когда я таращился в окошко…
— Нет, я имею в виду, что было после того, как мы удрали из Эгерсдорфа, остолоп.
— Ну что было… То и было, что в Берлин поехали, и все. Вы, пастор, сказали, надо, мол, попытаться еще раз, кто вас знает, что вы имели в виду. Приехали мы вдрызг пьяные, а денег у нас было ужас сколько, вот и запили горькую, нынче-то уж третий, не то четвертый день пошел. А чего мы будем делать, это выше моего разумения.
— Для начала можно пообедать и выпить по стаканчику.
— Понятное дело, можно, однако ж в последнее время мы только этим и занимались.
Вдали прогремели три пушечных выстрела, и зеленоватые оконные стекла тонко задребезжали. Шум огромной толпы временами нарастал до ликующего рева. Пушки. И неожиданно разом зазвонили колокола всех городских церквей — нехотя поворачивались на своих осях, возносили к небесам рты, прижав к нижней губе тяжелый язык, кружились и пели гудящую металлом песнь, от которой трепетали соборы, а голуби, словно белый дым курений, поднимались с озаренных солнцем куполов. На миг Берлин затаил дыхание — и тотчас многоголосый ликующий крик взмыл в безучастную синеву сентябрьского неба.
— Что они, черт побери, там вытворяют?
— Служанка толковала про какой-то парад. Видать, большой праздник.
Как по команде, на пороге возникла служанка, с постной миной сделала книксен. Обед готов, ежели господам будет угодно.
— Послушай, Сюзанна, крошка, что происходит в городе?
— Неужто не знаете? Парад по случаю победы, вот что.
— Победы? Мы, значит, сызнова одержали победу? Хорошая новость. А командовал кто — Старый Фриц?
Старый Фриц! Этак говорить о короле… Сюзанна сжала под фартуком кулак и с отвращением глянула на ленивого сластолюбца в кровати. Тьфу. Экое отребье. Сюзанна была доброй пруссачкой. Сердце у нее ширилось от радости, когда она слышала победный гром церковных колоколов и пушек. Ей хотелось быть в ликующей уличной толпе, но сквернавец хозяин никак не желал ее отпустить — вишь, со стола надо убирать за полоумными толстосумами из двенадцатого нумера. Тьфу. Ведь и ее расположение норовил купить, прощелыга этот, наверняка беглый пастор, и спускает он церковное серебро. Будто Сюзанна раздает свою благосклонность направо и налево, нет, она бережет ее для солдата с горячим сердцем в груди и вражьей кровью на руках. Тьфу, королю только и недоставало таких вот подданных, которые обжираются да пьянствуют, меж тем как доблестные прусские мужчины истекают кровью на поле чести. Сюзанна закусила губу и сердито молчала.
— Что на тебя нашло? О какой такой победе ты толкуешь?
— А то вы не знаете?
— Нет, ей-Богу, запамятовал. Мы в последние дни маленько отвлеклись от всего и не следили за происходящим.
Снова рявкнули пушки. Сюзанна повернулась к окну и с восторженной улыбкой пролепетала:
— Маршал вступает в город. Благослови его Господь!
— Какой маршал?
— Траутветтер, понятно! Вы что же, вовсе ничего не знаете? Ведь приехали дилижансом аккурат из тех мест. Фельдмаршал Траутветтер одержал блистательную победу над австрияками при Эгерсдорфе, благослови его за это Господь! Нынче он торжественно вступает в Берлин. Его примет король, состоится большая ассамблея, празднество и все такое, Траутветтер уйдет на покой и получит графский титул. Благослови его Господь! Замечательная победа. Австрийцы разбиты наголову, ни один живым не ушел.
Обедали они в погребке, в гордом одиночестве, прислуживали им хозяин и постная Сюзанна. Когда подали пирог и мальвазию, вошел какой-то человек и подозвал хозяина. Пришелец был закутан в длиннополый дорожный плащ с капюшоном. Герман заметил только промельк желтой перчатки, которая сунула в красную лапу хозяина письмо. Черный плащ надулся парусом от сквозняка в дверях и исчез с резким хлопком.
— Закрой дверь! — крикнул Герман. — Дует!
— Сию секунду, ваша милость. Письмо вам, изволите видеть, вот, он передал.
Узкие, острые буквы, печать с герцогской короной. Та-ак, ты и тут до меня добрался. Мало тебе того, что ты уже натворил… Герман в замешательстве взвесил письмо на ладони. Можно бы и на сей раз послать его куда подальше. Я ведь знаю, куда он метит, а все-таки очень приятно воображать, будто делаешь открытия сам. Ну почему, почему он не оставит меня в покое…
Физиономия Длинного Ганса оцепенела посреди жевка. Он неотрывно смотрел на своего принципала и друга. Песнь церковных колоколов мало-помалу затихала, еще один-два нерешительных удара — и все смолкло.
Герман зевнул, пожал плечами. Небрежно сломал печать, развернул письмо, прочитал.
Мон-Репо, сентября 24 дня 1784 года
Дорогой коллега!
Да, полагаю, мне можно называть тебя так, хотя ты столь оскорбительно отверг предложенное мною звание. Маршальский жезл мои слуги отыскали под кроватью на эгерсдорфском постоялом дворе. Не стану утверждать, будто я обиделся или испытал большое удивление, но разве твой мелодраматический отъезд не был слегка de mauvais goût[32]? По всему судя, самое примечательное твое качество — внезапно срываться с места, удирать ventre à terre[33] с арены событий, не задумываясь над тем, что произойдет на следующей станции. На миг ты поверг меня в смущение, ибо оказалось очень нелегко привести старика Траутветтера в мало-мальски презентабельный вид и спешно доставить на поле брани, где он, несколько ошеломленный, обнаружил, что сражение выиграно. Впрочем, немного погодя он вошел в роль, спустя два часа уже твердо уверовал, что был в деле с самого рассвета, а нынче доводит окружающих до исступления идиотическими рассказами об этой баталии. Король Фридрих догадывается об истинном положении вещей, но, конечно, препятствий ему не чинит. С годами он стал воспринимать комизм реальности почти так же, как я. Меня сия затея чуточку развлекла. А теперь в Мон-Репо опять царит скука. Я сижу у окна, смотрю на игру фонтана, солнце клонится к горизонту, и я немного озяб. Порой мне хочется совершенно отойти от дел. Добрые пруссаки как будто бы уже усвоили все, чему я мог их научить.
Прости стариковскую болтовню, поговорить нам надобно о другом. Я могу понять, что ты отверг мои советы, но отчего ты лишил себя удовольствия доиграть роль до конца? Отчего не удалился с победой, как второй Цинциннат или Сулла?.. Эффект был бы грандиозен. Теперь же твое бегство дает повод для не слишком лестных домыслов.
Enfin, сделанного не воротишь, нравоучения старика вроде меня звучат не очень убедительно. Главное — извлечь из случившегося необходимый урок. Я не намерен трактовать здесь о твоей вере в героическую миссию избранника или в трагическое предназначение, — вере, которая, очевидно, доставляет тебе огромное удовлетворение. Мне чрезвычайно трудно принимать всерьез горестные сетования на то, что в литровую кружку не вмещается кувшин. Я бы вообще не стал более тебе докучать, если бы не знал, что ты по-прежнему упорствуешь по крайней мере в одном. Сколь ни больно, а придется попутно тебе напомнить, что ежели в скором времени на твою долю выпадут испытания и разочарования, то виноват в этом будешь только ты, и никто другой. Деликатному убеждению ты не поддаешься! Мне даже совестно, когда я думаю о Траутветтере во всем его блеске, ярком и поучительном, как иллюстрация из «Orbis pictus»[34]. Сокрушенность или восторг! Третьего для любезного юнкера не существует. Позволь же дать тебе совет: не пытайся делать свое счастие в мире вельмож, пусть даже события и приведут тебя туда. В салонах достаточно наилегчайшего знака — мановения, изгиба брови, интонации… И нежеланный гость сей же час идет прочь, не создавая неприятностей. Но тебя надобно угостить по лбу дубинкой — ты иначе не понимаешь. Fi donc![35] Я был в самом деле очень раздосадован, когда ты предпочел уехать в Берлин. Неужто нельзя было обойтись без последнего акта мелодрамы? Впрочем, ты, конечно, все решаешь сам. Tu l’as voulu, Georges Dandin![36]
Остается одна-единственная возможность. Упреди события, которых уже не избежать. Ты сам знаешь, где таится недуг. Пока еще есть время очиститься от этой тривиальной хвори, которую ты нарек столь героическим именем.
Герман бросил письмо в огонь. Бумага быстро обуглилась, и пепел сжался в черный комок. Длинный Ганс вопросительно вглядывался в бледное, решительное лицо приятеля.
— Плохие новости?
— Отнюдь. Бестолковое письмо полоумного старика, ну, ты помнишь, который из дворца, я рассказывал. Пустяки. Хозяин!
— Ваша милость?
— Где тут поблизости веселый дом?
— Вниз по улице, второй переулок налево. Красная вывеска, ваша милость не ошибется. Желаю хорошо развлечься!
— Отлично! Вставай, Длинный Ганс. Пойдем к шлюхам.
— Неужто вправду надумали?..
— Ясное дело. Ты куда это клонишь, парень?
— Бог с вами, пастор, но по пьяному делу вы столько рассуждали о барышне Эремелинде да и у барона Хельффена не очень-то были расположены, вот я и подумал…
— Предоставь думать мне, мальчишка. В веселый дом!