Запряженный парой экипаж свернул в кленовую аллею, что вела к пасторскому дому. Толстый слой исчерна-красного щебня приглушил цокот копыт, и колеса уже не громыхали, а хрустели по камням, будто мельничные жернова. Кучер Адольф с трудом сдерживал норовистую левую пристяжку — уже немолодого гнедого мерина, которому лишь по крайней необходимости доверили везти господский экипаж. Мерин так отчаянно размахивал коротко подстриженным хвостом, что латунные клепки на шлее то и дело взблескивали на солнце огненными искрами. Сбруя на нескладной рабочей скотине сидела плохо — где внатяжку, а где, наоборот, в слабину. Мерин мотал головой и разевал пасть, потому что удила немилосердно врезались и бередили губы. Адольф, чертыхаясь, натягивал вожжи и наконец остановил упряжку. Угловатым, некрасивым движением мерин вяло вздыбился и стал, будто назло, поперек оглобель.
В экипаже сидела барышня Эрмелинда фон Притвиц, а слева от нее — шевалье де Ламот. Секунду шевалье не двигался, подчеркивая свое недовольство действиями кучера. Адольф мрачно тер нос. Злобный взгляд шевалье, точно гадючьи зубы, впился ему в поясницу.
Шевалье медленно, с достоинством поднялся, намереваясь выйти из экипажа, но Эрмелинда покачала головой и сама, без посторонней помощи, спрыгнула на землю. О! Какое гибкое движение, каскад кружев, промельк белого чулочка, маленькая туфелька… Боже мой! Герман прижал грязный, желтый от табака кулак к бешено стучащему сердцу.
Она идет сюда… А пробст лежит колода колодой. Господи, что же делать… Надо выйти навстречу. Он неуклюже запрыгал на одной ноге, пытаясь надвинуть на пятку задник башмака. Очки запотели, ничего не видать. Барышня Эрмелинда, жизнь моя, звезда моя… Господи Иисусе, куда же я задевал парадный парик?.. Хоть бы пахло от меня не слишком противно…
Шевалье пожал плечами и непринужденно уселся на место. Надвинув шляпу на лоб, изящным щелчком придал своему жабо надлежащую пышность, после чего скрестил руки на груди, спрятал под мышками черные костлявые пальцы, похожие на когти хищной птицы, и пробурчал в спину Адольфу приказ. Экипаж, скособоченный, словно хромой жук, покатил прочь.
Барышня Эрмелинда шла по двору, осторожно огибая синие, как небо, лужи. Юбку она приподнимала нетерпеливым жестом, чуть ли не по-мужски, а сложенный веер в ее руке казался этаким маршальским жезлом. К корсажу была приколота веточка липы, отягощенная желтыми гроздьями цветов.
Младший пастор сунул книгу под мышку и полез под кровать, разыскивая парадный парик. Чего там только не было! Сапожная разувайка. Рваный чулок. Пухлая хрестоматия, объеденная крысами, точно сырная корка. Апчхи! Ну и пылища — прямо войлок. Ага, вот и парик.
Эрмелинда стояла в передней и нетерпеливо похлопывала веером по ладони. Урсула теребила фартук, кланялась, охала и знать не знала, что делать. Возня на чердаке становилась все громче.
Младший пастор выпятился из-под кровати, словно рак из берегового откоса, полуослепший, весь в пыли. Апчхи! Он опять чихнул и уронил книжку. Поднял книжку и уронил парик. Чихнул.
В конце концов он кое-как, задом наперед, нахлобучил на голову парик, споткнулся о разувайку — и мешком рухнул вниз по лестнице.
Позднее он придумал множество находчивых и остроумных реплик, которые могли спасти положение. Конечно, надо было встать на колени, поцеловать ручку, как принято у истинных кавалеров, черт побери, немножко стиля, немножко позы, усмешка, разумеется шельмовская, самоироничная, однако ж не без подспудного огонька, парочка находчивых фраз, чуток присутствия духа, черт возьми, болван ты неотесанный, ведь вполне мог спасти положение. К примеру, вот так: «Припадаю к вашим стопам, сударыня». Или, может, по-французски? Да, по-французски куда лучше! «Je me jette à vos pieds, Madame!» После чего грациозно подняться и предложить ей руку. А потом, в библиотеке, обрушить на нее раскаленный, как лава, поток любовного красноречия, пока она, трепеща и заливаясь краской, не уступит и шепотом, обвевая его душистым, как цветок, дыханием, не сообщит, где и когда свершится его счастье…
Младший пастор кулем скатился с лестницы к ногам прелестной Эрмелинды. Встал он, точно корова — ушибленным задом кверху, — и застонал от унижения и боли.
— Ай, пропади все пропадом… Виноват, сударыня. Désespéré…[3] Проклятая разувайка…
Эрмелинда прикрыла рот веером. А Герман вдруг яростно напустился на Урсулу, при том что ахала она от искреннего сочувствия.
— Чего глаза-то пялишь?! Не место тебе возле барышни, разве непонятно? Живо ступай на кухню, принеси шампанского, бузинного вина или еще чего-нибудь… Ну, шевелись!
— Полноте, пастор, не беспокойтесь из-за меня. Я хотела только повидать пробста.
— Бог свидетель, барышня Эрмелинда, пробст совсем плох, даже в постели никого не принимает, как это ни огорчительно… Однако ж не угодно ли войти? Прошу вас!
По обыкновению он как бы сидит на своем же плече и смотрит на себя со стороны — смешная кланяющаяся фигура в пыльном сюртуке, похожая на огромную клюющую ворону. С омерзением смотрит на эту плоть, на вечное свое узилище. Ах, будь она проклята, эта реальность…
Свет в библиотеке сумрачный, как под водой, задумчивый. Круглые стекла в окнах бутылочно-зеленого цвета. Солнечный луч шириною в ладонь проникает между портьерами, огнем зажигает пылинки. Ненароком залетевший в комнату шмель гудит и бьется в окно мягким брюшком, словно пальчиком постукивает.
Конторка, диван, книжный шкаф. В кресле — пергаментный том «Alstedii Encyclopaedia». Герман скинул толстенный фолиант на пол, обмахнул сиденье рукавом, подняв тучу пыли.
— Прошу вас, сударыня, садитесь. Комфорт не ахти какой, однако ж в тесноте да не в обиде… Н-да. Пардон! Черт, что это я хотел сказать…
В замешательстве он потеребил брыжи. Эрмелинда прикусила губку и потупилась, устремила взгляд на веер, который держала на коленях, то открывая, то закрывая. Мягкий завиток каштановых волос льнул к белой стройной шее и легонько шевелился в такт дыханию. Когда лицо Эрмелинды было спокойно, красота ее казалась равнодушно-холодной, как водная гладь. Лишь высокие и, пожалуй, слишком резкие брови нарушали эту гармонию. Порой — тревожно и нежданно — уголки рта подрагивали, словно в предвестье гримасы. Вырез платья окаймлен кружевом, как вешний ручей — кипучей белой пеной. Полосатая красная юбка плотно облегает крепкие бедра. А из-под подола выглядывают белые туфельки — ни дать ни взять парочка любопытных горностаев.
В тишине слышны из соседней комнаты хрипы пробста. Герман не способен определить, что это — храп спящего или хрип умирающего. Недужный старик репетировал во сне свою роль, готовился к великому сольному выступлению — к агонии. Герман попробовал заглушить эти звуки громким кашлем. Эрмелинда не оценила сию учтивость и, нахмурив брови, быстро, с укором посмотрела на него. Он тотчас умолк, проглотил кашель, словно острую рыбью кость.
— В самом деле не знаю, как быть. Я ведь хотела повидать пробста.
— А я не могу вам помочь?
— Вы? — От изумления глаза у Эрмелинды округлились; Герман обиженно поерзал на диване. — Но, пастор, я пришла исповедаться!
— А я, стало быть, в духовники не гожусь? Примите в соображение, сударыня, я должным образом рукоположен в сан и имею право на апостольское преемство. Внешность-то для вас, верно, не главное? Равно как и болтовня сплетников?
— Конечно, нет, но… Вы ведь согласитесь, что, к примеру, скандал с вашими конфирмантками в Фельзенхайне… Думаю, продолжать не стоит…
— Это ложь! Гнусная ложь, от начала и до конца. Подлые козни навлекли на меня беду…
— Я думала, в беду попали конфирмантки… Enfin![4] Правда ли, что вы советовали им пенять на Святого Духа? Quelle idée![5] Простите, господин пастор, уж на голубя вы нимало не похожи и…
Герман, багровый от праведного гнева, стукнул кулаком по спинке дивана.
— Гнусная ложь, от начала до конца! Тамошний пробст, вы его знаете, Канненгисер, превратно истолковал мои отеческие чувства и написал донос в консисторию. Святой Дух! Конфирмантки! Между прочим, конфирмантки были в единственном числе, маленькая рыжеволосая девочка, по имени Елена. Этакий бесенок… Пухленькая, спелая, как согретая солнцем смоква, Господи Иисусе, помню, иной раз она приходила ко мне поздно вечером…
Герман погрузился в печальные думы. Слезящиеся глаза неподвижно смотрели на ковер. Эрмелинда выпрямилась в кресле.
— В другой раз, господин пастор. В другой раз я, возможно, с удовольствием послушаю вашу фельзенхайнскую историю. Однако сейчас…
— Infandum, regina, iubes renovare dolorem![6] — прогремел Герман, в полном восторге, что в кои-то веки нашел удачный ответ. Но Эрмелинда была не сильна в латыни и очень не любила, когда ее перебивают. Под суровым ее взором Герман сразу же сник, увял, ровно кустик лебеды.
— В другой раз. Я пришла не затем. И коль скоро пробст хворает, мне, пожалуй, лучше вернуться домой. — Она подобрала юбку и уже хотела встать, однако Герман, трепеща от страха, поспешно заступил ей дорогу.
— Нет-нет, сударыня, вы ни в коем случае не уйдете отсюда без помощи! Разве же я не викарий{15}? Разве же не имею полномочий от консистории? Видит Бог, я сосуд скудельный, оно конечно, но в сосуде этом все же налито красное вино духовного освящения. Иоанн Златоуст обосновал, что собственные поступки священника не оказывают пагубного воздействия на святое причастие. Рука, влагающая облатку вам в рот, барышня Эрмелинда, может быть запятнана тысячью самых черных пороков и преступлений, и все-таки вы отойдете от стола Господня чистая, как агнец. Прошу вас, исповедуйтесь с детским доверием, и вы отойдете от меня, получивши облегчение и помощь, будто шептали в ухо самого епископа.
Эрмелинда задумчиво покусывала веер.
— Не знаю, право. Разница, о которой вы говорите, — между пастором-священнослужителем и пастором-человеком — чересчур уж замысловата, бедной простодушной женщине ее не понять.
Герман снова усадил барышню в кресло, отвесил поклон и вкрадчиво, самодовольно усмехнулся.
— «Простодушная»? О, сударыня, quelle plaisanterie[7]! Но, пожалуй, Господь в неисповедимой своей мудрости впрямь наделил женщин в равной мере телесной привлекательностью и духовной скудостью, да и сами подумайте: что может быть ужаснее Сократа или Диогена в юбке? Но Златоуст прав! И разве не читаем мы в истории церкви о том, что великие святые и мужи духа нередко бывали ужасными кощунниками и гуляками, а уж потом удостаивались великих миссий? Эта мысль частенько дарит мне изрядное утешение. Если ты, остолоп, не кончишь на виселице, то, возможно, станешь архиепископом, говаривал мне господин суперинтендент, когда я учился в семинарии, хотя он, верно, прочил для меня скорее виселицу, чем архиепископское кресло… Однако ж кто знает! Ведь чтобы сделаться Павлом, надобно было быть Савлом{16}, не так ли?
— Коли сей тезис справедлив, вы, господин пастор, станете не иначе как величайшим апостолом и проповедником в истории христианства.
— Ну, я имею в виду не одну только богословскую стезю… Вам, сударыня, угодно шутить, но кто знает? Кто знает?! Лишь сойдя в царство мертвых и воротясь обратно, Алкид{17} сумел убить лернейскую гидру и похитить яблоки Гесперид. И лишь после странствия в царстве теней Орфей смог одушевлять своим пением неживую природу…
— Полноте, правильно ли вы, господин пастор, толкуете мифологию древних? Так ли все обстояло в действительности?
— Так должно было обстоять, ведь тогда все получает красивое и утешительное изъяснение. Ах, сколько раз утром в понедельник эта мысль укрепляла меня и ободряла! Courage![8] — внушал я себе. Скоро минует время грехов и унижения, скоро ты восстанешь из тинистого болота, дивно преображенный и обновленный!
От умиления на глазах у Германа выступили слезы. Он распростер руки и устремил восторженный взор в потолок, словно ожидая увидеть, как с темных балок слетает белый голубь Святого Духа. Солнечная стрелка переместилась по полу на два дюйма. Шмель все гудит, бьется в стекло. Пробст за стеной внезапно всхрапывает — то ли во сне, то ли в агонии. Герман опять плюхнулся на диван, смущенно глядя в пол.
— Господи Боже мой. Смею надеяться, что вы, сударыня, простите мои разглагольствования. С Божией помощью какой-нибудь выход всегда найдется. Вы ведь можете поговорить с аббатом Дюбуа. Или поехать в соседний приход.
Наклонясь вперед, Эрмелинда легонько коснулась рукой Германова колена. Он ощутил теплый аромат липового цвета и юной женщины и успел бросить взгляд в мерцающую перламутром ложбинку у нее между грудей. В глазах почернело, сердце затрепетало, точно жаворонок в клетке. Комната колыхалась и кружилась вокруг него, словно покосившаяся карусель. Из последних сил он обуздывал яростное желание уткнуться лицом в грудь Эрмелинды. Сунул руки под себя, придавил их всей своей тяжестью, чтобы не вырвались как норовистые жеребята, не скакнули к бедрам барышни Эрмелинды.
— Вам дурно?
— Нет-нет, все замечательно! Charmant![9] Конечно! Бог свидетель…
— Вид у вас был какой-то странный… Что же я хотела сказать? Ах да, я охотно исповедуюсь вам.
— Правда? Нет! После всех нелепостей, какие я тут наболтал…
— Возможно, как раз поэтому. Вы удивили меня. Когда вы сюда приехали… Н-да, можно сказать, Молва летела впереди и трубила в трубу. Слава у вас, пожалуй, была не из лучших…
— Да, это правда, — пробормотал Герман. — Проклятый Канненгисер…
— Ах, вздор! Не начинайте сызнова об этом. Мне вы больше нравитесь таким, как давеча. Вы недовольны. Вам хочется чего-то другого, лучшего, вы пытаетесь уйти от себя самого. Enfin[10], может, он был прав, добрый Златоуст. Так или иначе, я охотно вам исповедуюсь. Аббат Дюбуа вовсе не годится, он ведь философ, и сластолюбец, и язычник, а вдобавок креатура и марионетка генерала, я не хочу с ним разговаривать. Можно ли рассчитывать на ваше молчание?
— Разумеется, само собой, всенепременно, тайна исповеди… Говорите же. Я весь внимание.
Эрмелинда, раскрыв на коленях веер, задумчиво его рассматривала. Красивая роспись на мифологический сюжет — Геркулес в алькове Омфалы.
— Не знаю. Это очень трудно. Не знаю, с чего начать.
— Сердечные дела, наверное? Кавалер нарушил слово и обещание?
— Нет. Скорее наоборот.
Пробст опять громко захрипел. И в тот же миг скрипнули ржавые дверные петли. На пороге стояла Урсула, потная, сконфуженная, то и дело приседая в книксене. В мясистых руках она держала поднос с графинчиком бузинного вина и хрустальным бокалом. Солнце в графине — словно зыбкий самоцвет.
— Вон отсюда! — в бешенстве заорал Герман. — Неужели не видишь, мы заняты!
— Но я думала…
— Думала-думала! Вон, говорю!
Урсула выпятилась из комнаты. Герман провел рукой по глазам, бормоча что-то невнятное. Жуткое отвращение коснулось его чела — так сова порою касается крылом ночного путника. О Господи… Ну вот, опять.
— Извините меня, — пробормотал он. — Глупо с моей стороны. Очень глупо. Потерял контенанс. Н-да. О чем бишь шла речь? Вы, сударыня, хотели что-то рассказать…
Нет. Все бессмысленно. Я ничего не могу поделать. Да поможет мне Бог. Чувство отвращения, настолько глубокое и сильное, что весьма напоминает смертный холод. Ах, свалиться бы с дивана на пол, этакой тряпичной куклой. И лежать, покрываться пылью. Предать себя бегу времени. Сдохнуть точно раздавленный жук. Пусть жизнь, и смерть, и служба, и амбиции, и капризы погоды, и Эрмелинда, и Урсула, и Длинный Ганс, и генерал, и шевалье — пусть все, что составляет мою бодрствующую реальность, растает как облака, сплывет как дождь по оконному стеклу, пылинками опустится долу и исчезнет. Безучастно слушать, как истекает последними каплями клепсидра жизни. Застыть в отвращении, словно бесчувственное насекомое в исполинской прозрачной глыбе янтаря, зрячее и безжизненное в отвращении, где всякое страдание превращается в лед.
Этот мучительный, предательский удар сразил Германа с мощью приступа четырехдневной лихорадки. Его бил страшный озноб, рот раздирала безудержная зевота — до боли, до стона, — из глаз ручьем хлестали слезы. Судорожная икота пучила диафрагму. Он отчаянно махал руками, беспомощный как роженица, пытаясь замаскировать икоту кашлем и нервическими поклонами. Эрмелинда с ужасом смотрела на него, прижав руку к губам.
— Прошу прощения! Забылся… Ик! Господи помилуй…
Приступ закончился сильнейшей конвульсией. Герман взвыл точно раненый кабан. Казалось, из него безжалостно выдрали жизнь, прямо с корнем, как сельский кузнец рвет здоровенный коренной зуб.
— Что с вами? Вы нездоровы?
Эрмелинда стала возле дивана на колени и взяла Германа за руку. От упадка сил и от нежного запаха женщины у него навернулись слезы — так больной ребенок плачет, изнемогая от блаженной усталости. Он припал головой к ее плечу, и странное дело, она не возмутилась. Высокоблагородная барышня Эрмелинда фон Притвиц на коленях перед печально знаменитым младшим пастором из Вальдштайна. Выходит, Господь мог попустить такое. Благословенный миг. Он закрыл глаза и вдохнул нежный аромат ее волос. Солнце в небе замерло. Недвижные и задумчивые покоились на горизонте облака. Скотина на пастбище, прислушиваясь, подняла голову. Генерал у себя во дворце удивленно отставил кувшин. Быть может, дуновение таинства проникло и в его косный мир, где властвуют деспотизм и бессмысленная злоба. Пробст затаил дыхание. Лишь пылинки, как прежде, опускались долу, вспыхивали в солнечном луче, гасли и пропадали.
— Простите…
— Тсс… Успокойтесь. Все хорошо. Не надо волноваться…
— Сам не знаю, что на меня находит…
Солнце скрылось в облаках, и светлая полоска в комнате разом потухла, будто ее уронили на пол. Пробст захрипел, как бы с тихим торжеством. Слышите? Я здесь. Все еще здесь. Не обольщайтесь…
Господи, какой пассаж! Герман высвободился и сел на диване как положено. Эрмелинда тоже смутилась. С обиженной детской гримаской она обмахивалась веером, одновременно стряхивая с юбки пыль. Оба старательно прятали глаза.
— Простите меня, — пролепетал Герман. — Не знаю, как вам объяснить. На меня иной раз находит. Корни слабые, временами я словно теряю почву, понимаете, вот как сейчас или другим манером. То-то и ужасно, я этого не хочу, сопротивляюсь изо всех сил. Вы должны меня простить. Зрелище неблаговидное, знаю, но я правда ничего не могу поделать…
— Конечно-конечно, не тревожьтесь. Но ведь, если вы нездоровы, надобно что-то предпринять?
— Что я могу предпринять?
— Поезжайте, например, в Карлсбад, на воды.
— В Карлсбад! С тем же успехом можно и в Вест-Индию отправиться. На самом деле это, наверное, не болезнь. Ах, не будемте говорить об этом. Все произошло так неожиданно… Вы, может быть, читали путевые заметки обер-лекаря Бреннера?
— Кажется, да. Старая-престарая книга с гравюрами на дереве. А почему вы о ней вспомнили?
— Сам не знаю. Так, к слову пришлось. Есть там одна глава, которая очень меня напугала. Помните рассказ о стране к востоку от Счастливой Аравии?
— Смутно. Какие-то бабьи сказки о людях, что живут запахом земли и цветов?
— Нет, я имею в виду совсем другое. Страну вечного мрака. Солнце никогда туда не заглядывает, там царит вечная ночь. Бреннер пытается объяснить сей феномен, но дело не в этом. Самое удивительное… Бреннер полагает, что во мраке живут люди. И приводит кой-какие доказательства… Вы можете представить себе такое? Всегда жить в непроглядном мраке. У них и в языке, верно, нет названий для разного времени суток, кроме одного — «ночь». Странно, должно быть. Жить словно в тихом отчаянии, без надежды на перемены. В спокойной уверенности. Ведь ночь не может стать темнее, чем она есть…
— Но, пастор, уж не хотите ли вы, чтобы я поверила…
— Да-да, понимаю, это кажется нелепым, варварским, и все же… очень, очень заманчивым.
— Жить в темной стране?
— Да.
— Тогда расскажите еще.
— Темная страна граничит с обычной страной, или с почти обычной, я не помню точно, может, у тамошних обитателей было лицо на груди, или огромные уши-крылья, или еще что-нибудь в таком роде. Это не имеет значения. В самом главном они подобны нам, европейцам. В их стране всходит и заходит солнце, день следует за ночью, а ночь за днем, и ночью с надеждой говорят: скоро встанет солнце! Люди там довольны своим миром. Им не слишком интересен мрак, что вздымается у их пределов. На расспросы Бреннера они пожимали плечами, смущенно посмеивались. О странностях лучше не думать. Задавай поменьше вопросов — и все будет хорошо. Но в пограничных областях живут и другие люди, диковинное племя, осколок номадов. Дом их не в стране мрака и не в том краю, где солнце вершит свой обычный бег. Они ставят свои кибиточные города вдоль границы, всегда в пути, всегда в движенье…
— Да?
— Читая обо всем об этом, я ужасно разволновался.
Герман спрятал лицо в ладонях, мысли ворочались с трудом. Несколько раз он открывал рот, как щелкунчик, но не издал ни звука. Эрмелинда сидела выпрямившись, слушала. Уголки ее губ нервно подрагивали, словно она едва сдерживалась, чтобы не засмеяться над этим дурацким рассказом. Руку она крепко прижимала к горлу.
— Вот как. И что же дальше?
— Они живут у самой границы. Совсем рядом с их кибитками вздымается мрак — исполинская черная стена. Представьте себе отвесную скалу, только мягкую, бархатистую, податливую, как вода. Случается, самые храбрые из кочевников подходят вплотную к этой ночной стене и пытаются заглянуть внутрь. Может быть, порой их глазам удается привыкнуть к темноте, и они различают то и это — промельк лица, горящий костер, руку с мечом, королевскую корону, которая медленно поднимается и опускается, да мало ли что еще. Они зажмуривают глаза, ощупывают мягкую теплую поверхность мрака, настороженно вслушиваются в темноту и, может быть, различают голоса и шаги босых ног по песку. Случается, они до плеча запускают руку в этот мягкий мрак, чтобы осязанием воспринять чуждую стихию. Рука потом светится точно посеребренная. Но свечение быстро слабеет, и немного спустя рука выглядит как раньше. Я читал об этом у Бреннера. И не понимаю…
Герман стиснул ладонями виски и застонал. Эрмелинда в кресле подалась вперед. Лицо ее вспыхнуло румянцем, нервная улыбка шевельнула уголки губ.
— Да-а?.. А что потом?
— Не знаю. Но порой… как бы это сказать? Ими овладевает страх: там что-то произошло. Они бегут прочь от мрака, сперва молча, потом с криком. Забиваются в кибитки, под опеку женщин. Сидят и стучат зубами, промерзшие до мозга костей, будто их вытащили зимой из проруби…
— А что там произошло?
— Не знаю.
— Ну, говорите же, что это было! Что там произошло?! На границе мрака…
— Ах, если бы я знал…
— Говорите же, говорите!
— Трудно сказать. Я не знаю. Бреннер тоже понятия не имеет, он ведь не объясняет ничего, только описывает, а если и объясняет, то объяснения его никуда не годятся… Что там было? Манящий крик? Какие-то слова на чужом языке, которые они вдруг уразумели? Лицо, вдруг отчетливо проступившее из мрака? А может, просто внезапное постижение, вспышка покоя и ледяного отчаяния. Я пока не знаю. Только разволновался очень, когда читал об этом. Но еще более удивительно…
— Что?
— Еще более удивительно, невероятно и пугающе… У Бреннера сказано, что-де немногие из этих людей, быть может отдельные избранники, входили во мрак и жили там… И после воротились назад…
— Ох, нет…
— Согласен, это невероятно. Если угодно, бесчеловечно. И читать об этом до крайности унизительно. Я так живо ощутил собственную слабость, что был едва способен переворачивать страницы…
В комнате становится тихо. Но тут есть тепло и запахи. Тепло, проникающее сквозь круглые бутылочно-зеленые стекла окон. Запахи книжных переплетов и плесневелых страниц, затхлый дух портьер, мебельной ткани и набивки, нездоровый запах Германа и свежий — Эрмелинды. Они не чуют ничего. Каждый замкнут в ауре собственного бытия, как святые на старинных полотнах заключены в золотой кокон славы. И хотя ничего не произошло, хотя ни он, ни она не заметили перемены, коконы эти ширятся, приближаются друг к другу и мягко соединяются, как два красочных пятна на акварели. И вот уже один круг объемлет обоих. Но пройдет еще много времени, прежде чем у них забрезжит догадка о случившемся.
— Я не хочу уезжать.
— Простите? Не понял. — Он чуточку покривил душой. Кое-что он понял уже сейчас, только еще не был готов.
— Я не хочу уезжать. И замуж не хочу.
— А, ну-да, исповедь… Вы готовы начать?
— Да.
— Кто хочет, чтобы вы уехали?
— Генерал. Он решил отослать меня в женский монастырь, в Кведлинбург, чтобы я получила там образование. Считает, что я взбалмошна, и надеется, верно, что школа меня укротит. А я не хочу.
— Почему же? Чем вам не потрафил Кведлинбург? Ведь лучшей школы для благородных девиц, пожалуй, и не сыщешь. Достойное воспитание для барышень из знатных фамилий. Принцесса София Амелия тоже провела у монахинь целый семестр.
— Знаю, знаю… Вышивание, игра на арфе, декламация сцен из «Гофолии»{18}… Нет, я не хочу ехать. Не хочу достойного воспитания.
— С позволения сказать, я думал иначе, мне казалось, вы, сударыня, можете расстаться с вашим дядюшкой без большого сожаления.
— Это правда. Я ненавижу генерала. Он деспот и грубиян, вдобавок предается итальянскому пороку… С Длинным Гансом, например. Экий стыд и мерзость!
— Боже милостивый, барышня Эрмелинда, что вы такое говорите! Ведь речь о генерале, о нашем потентате.
— А что, разве это неправда?
— Бог свидетель, барышня Эрмелинда, правд ужасно много, в особенности о жизни знатных господ. Было бы куда как неладно, если б освободить все эти правды из клеток, где они сидят да карябают свои болячки. Сами посудите. Это ведь все равно что впустить в дворцовый салон разом всех генеральских арендаторов. А нешто этак годится? С перепугу они и воздух испортят, и на паркете поскользнутся, и фарфор перебьют и зеркала. На генералов день рождения достаточно отрядить двух-трех выбранных крестьян посмирнее, празднично принаряженных и причесанных, чтоб произнесли коротенькую простую речь, которую им вдолбил Дюбуа. Мужиков и арендаторов, сударыня, очень уж много. Непомерно много…
— Как бы там ни было, это правда. Впрочем, мы как будто бы говорили о моем воспитании?
— Виноват, язык у меня вечно болтает без умолку, аккурат как у апостола Павла, прямо заклятье да и только! Представьте, последняя моя проповедь на Страстную пятницу пошла прахом, самому смешно вспомнить… Аккурат на Голгофе мне взбрела на ум одна циническая история, проповедь съехала с дороги и заартачилась ровно искусанная слепнями кобыла… Ох, простите, сударыня, молчу как рыба. Итак, вы не хотите уезжать. И не хотите остаться у генерала, у вашего почтенного дядюшки. Но чего же вы тогда хотите?
— Я хочу… Нет. Не знаю.
Эрмелинда встала, подошла к окну. Прижалась лбом к раме, легонько постукивая пальчиками по зеленому стеклу. Герман беспокойно поерзал. Он смутно угадывал, что между ними есть тайная связь, но не умел ею воспользоваться, не умел принять руку, что ощупью тянулась к нему. От волнения только и мог, что болтать языком, причем вовсе не о главном.
— Вы слышали, пастор, крестьянские рассказы про жабу?
Ну же, пойми. Протяни руку. Коснись ее. Попытайся.
— Про жабу? Я что-то не понимаю… — пролепетал Герман в отчаянии от собственной несуразности.
— Нет? Бог с ней, это ничего не меняет. Слишком много всего случилось в последнее время. Во-первых, сватовство…
— Сватовство?! — Герман вскочил, дрожа от панического ужаса. — Вы замуж выходите? Господи, беда-то какая!
— А вы разве не знали? Я думала, вся Силезия уже знает.
— Да-да, возможно, но я впрямь ничего не знал. Сижу у себя наверху, как слепая сова в гнезде, ничего не вижу, не слышу, не разумею… В самом деле, ужасная новость. И кто же сей счастливец?
— Молодой Бенекендорф. Только вот не знаю, счастливец ли. В минувшую субботу я ему отказала.
— Отказали?! Бенекендорфу? Такая блестящая партия! Вы не иначе как шутите, барышня Эрмелинда, чтобы я не расстраивался?
— Зачем бы я стала шутить? Это чистая правда. Генерал, понятно, в бешенстве. Вчера устроился подле окна, что над входной дверью, и мне назло стрелял из дробовика по лакеям. Знает ведь, что я очень это не одобряю.
— Господи Иисусе, вот, значит, как… Опять за старое взялся… Кто-нибудь пострадал?
— Ничего серьезного. Старик Рюдигер получил заряд дроби в ногу. Какая гнусность, а?
— Ах, сударыня, кто вправе судить поступки столь знатного господина? Он властвует нами совершенно по своему высокому усмотрению, и нам должно терпеть его своенравие с тою же кротостью, с какой мы терпим бурю и непогоду. Ведь могли бы иметь и более сурового господина. Этакого Старого Дессауеца{19}! Или Калигулу! Или Тамерлана!
— Шутить изволите?
— Господь с вами! Я не менее серьезен, чем старик Рюдигер в тот час. Но не будемте говорить о подстреленных крестьянах… нет, это и впрямь сущее заклятье, болтаю как трещотка. О чем бишь мы говорили? Бенекендорф! Господи Боже, барышня Эрмелинда, такой человек! Три тысячи подданных. Имения чуть не по всей Силезии. Кровь — голубее не бывает! Сто шестьдесят четыре предка в книгах записано, если не ошибаюсь. И родной его брат в особенном фаворе у Его величества, так по крайней мере судачат злые языки. Какая партия! А вы дали ему от ворот поворот? Хвала Господу! Но почему, скажите на милость?
— Не знаю. Я не хочу замуж. И в Кведлинбург не хочу ехать.
— Но чего же вы тогда хотите?
— Сама не знаю. Только не этого. Когда все кругом твердят: «Сделай вот так! Неужто не видишь? Это же хорошо! Выгодно! Правильно!» — мне сразу становится невмоготу. И я встаю на дыбы, как норовистая лошадь, и упираюсь изо всех сил. Что угодно! Только не это!
— Однако же брак — институт естественный и почтенный, более того — священное таинство.
— Таинство. Такое же священное, как вино для причастия, которое вы украдкой потягиваете, да, пастор? Нет. Я не хочу. Уветы генерала, шевалье и Дюбуа тут ни при чем. Иногда я знаю, и чувствую, и думаю: да! это правильно, хорошо, здраво, справедливо. Сделай такой выбор, именно так и поступи. Но что-то внутри всякий раз бунтует. Не хочу! Граф говорил комплименты, любезничал, а мне вдруг стало жутко. Ты в ловушке, подумала я. Выйдешь на подмостки и будешь играть роль, и занавес не опустится, пока ты не уснешь вечным сном. Роль невесты, супруги, матери… Нет. Не хочу.
— Но, говорят, граф Бенекендорф — юноша добрый и благовоспитанный. Вам мог бы достаться жених и похуже.
— Какая разница. Хороши актеры или плохи — значения не имеет. Коль скоро нельзя выбрать роль, предназначенную именно для тебя. О, я прекрасно знаю, как все будет дальше. Знаю в точности, что мне предстоит говорить и делать. Знаю, как стать нежной, заботливой супругой, и хорошей матерью, и строгой рачительной хозяйкой, и втайне — доброй благотворительницей. Первые три месяца я буду пылкой любовницей, ну, может быть, полгода, если нам очень повезет. Знаю, когда покорюсь судьбе и, сидя в амбразуре окна, буду осенью грезить над вышиваньем и слушать пение графского охотничьего рога далеко в лесу. Знаю, когда начну искать утешение в религии, знаю, что умру добродетельной смертью, а растроганные дети и благодарная прислуга в слезах соберутся подле моего одра. Но я не хочу. Раньше я, бывало, думала: сыграть роль? Почему бы и нет? Ведь я знаю ее на память и сыграю безукоризненно. Может быть, я даже получу двойное удовольствие, если с блеском исполню свою партию, одновременно наблюдая за собой со стороны и зная, что все это иллюзия, обман, разыгранный на узких подмостках в трепетном свете нескольких сальных свечек. Но теперь… нет, не хочу. Хочу быть Эрмелиндой фон Притвиц.
— Ваше желание неосуществимо.
— Возможно. Ну и пусть.
Герман вздрогнул, испугавшись собственной мысли.
— Да ведь так не может быть; простите великодушно, сударыня, но неужели вам не по душе, что вы женщина? Скажите откровенно, не таитесь от вашего духовника. Может быть, у вас склонность к собственному полу, как у вашего дядюшки-генерала? Я спрашиваю не из праздного любопытства, а…
Эрмелинда состроила гримаску, будто раскусила горькую миндалину. Герман ругал себя последними словами. Ведь сам неуклюжими ручищами оборвал завязавшиеся тонкие узы.
— О, да вы еще простодушнее, чем я думала. Будь я создана Медузой, было бы ничуть не удивительно, если б я не желала играть Елену или прекрасную Андромаху. Нет, это не так. Я женщина, несмотря ни на что. Ах, я очень хорошо понимаю служанок, которые по весне становятся как одержимые, ровно суки в течке, а по осени приходят ко мне и плачут в фартук, оттого что попали в беду. Я браню их, потому что так надобно, а сама думаю: Господи! Ведь это могла быть ты. Прохладным вешним вечером поджидать парня за стогом сена, чувствуя, как жаркая кровь опаляет кожу, а сердце куском яблока стоит в горле… и загрубелые руки ощупывают мои бедра… в неловкой, лихорадочной поспешности… Когда я смотрю на Бенекендорфа, бледного, печального, слушающего пьяную болтовню генерала, воображение иной раз рисует мне картины, от которых впору покраснеть. Нет, я женщина, помилуй Бог, и, вероятно, даже более пылкая и страстная, нежели многие…
— Хвала Господу Саваофу!
— Но это ничего не значит, ни в коем случае! Я и своей женской натуре не доверяю. Она румянит мне щеки, горячит кровь, терзает лоно, требуя плода…
— Господи помилуй, — пробормотал Герман, задыхаясь от волнения. Его била дрожь, он привстал и опять грузно плюхнулся на свои потные руки.
— В стенах моего собственного тела затаился предатель. А вне стен стоят Бенекендорф, и генерал, и тетушки, и шевалье, и трубят в трубы, и требуют обсудить условия капитуляции. Это бы не имело значения, если б моя женская натура не нашептывала мне на ухо, советуя выбросить белый флаг. Но я не желаю сдаваться! Я намерена хранить верность…
— Верность? Кому? Чему?
— Не знаю. Себе самой…
— Но вы же сами сказали, что неравнодушны к комплиментам Бенекендорфа?
— Да, правда. Ах, я не знаю…
— Но это же чистое безумие. И не только. Это непокорство, непокорство заповедям религии, рассудку, природе…
— Знаю, знаю…
— Отчего же не принять искреннюю любовь графа? Какое вы имеете право отказываться? Вам предлагают возможность пустить корни, расти, расцветать, принести плоды, как все прочие деревья в саду. Какое вы имеете право отказываться?
— Забавно.
— Что тут забавного?
— Вы. Я пришла говорить с пробстом. И, пожалуй, не рассчитывала на помощь, но… А теперь вот вы твердите примерно то же, что я ожидала услышать от пробста.
Герман скривился. Он был не в силах сказать ни слова. Им вновь завладело давешнее кошмарное отвращение. Ах ты, черт! Между нами могло что-то произойти, а я все испортил своей наивной болтовней. И ханжеством. Этакий пьянчуга и развратник, проповедующий добродетель воздержания.
Тишина. Два человека — неудачник пастор и взбалмошная знатная барышня — молча сидят в затхлом, грязном пасторском доме, в Священной Римской империи германской нации, в начале лета 1784 года. Смотрят друг на друга с безнадежной враждебностью, как два колодника после драки. Отвращение терпеливым стервятником караулит у них за плечами. Снаружи глухо шумит-гудит Силезия, цветущая, плодоносная, безразличная. А где-то за пределами этого тесного круга живут, и действуют, и двигаются Урсула, генерал, Длинный Ганс, шевалье. И, собственно говоря, за то короткое время, что они пробыли здесь вдвоем, ничего не изменилось, только хрипы пробста стали ровнее. Сомневаться более не приходится. Он не умер. Он спит.
Цокот копыт и скрип колес в аллее, поначалу далеко, потом совсем близко. Сворачивает во двор, замирает. Они ждут — вот сейчас в дверь постулат, и когда в самом деле слышится стук, оба встают, покорные, как смертники. Молча медлят секунду-другую, смущенные тем, что не было сказано. Страшно усталые от мертвой, постылой реальности слов.
— Экипаж приехал. Мне пора домой.
— Конечно, сударыня, но…
— Что?
— Нет, не знаю.
— Ах, чуть не забыла. Сегодня вечером у генерала ужин, в обычное время.
— А Длинный Ганс?
— Увы, ему тоже надобно быть. Известите его на всякий случай — вдруг гонца забудут послать.
— Бедняга Ганс. Однако ж, сударыня, пока вы не ушли, я хотел…
— Экипаж ждет. Мне пора.
— Так много, так много надо было сказать, а я не сумел…
— Да-да. Но теперь слишком поздно.
— Быть может, в другой раз.
— Ах, сколько раз вы уже говорили эти слова… A la bonne heure[11]. Вечером увидимся.