Тень скользнула по стене и замерла подле Германова лица. Проникла в тревожный мир его грез. Он застонал во сне и шевельнулся, будто под тяжким грузом. Вскрикнул и приподнялся на локте.
— Нет! Это не я!
— Любопытно.
Путешественник удивленно смотрел на заспанного пастора. Это был статный человек лет тридцати, в синем сюртуке, желтом жилете и желтых штанах. Одежда выглядела нарядно, но казалась тесноватой. Однако на башмаках поблескивали золотые пряжки, а белые шелковые чулки явно были отменного французского качества. Красивый мужчина, видный. Зачесанные назад каштановые волосы слегка припудрены. Лоб, пожалуй, немного высоковат, подбородок — несколько вял. Темные густые брови высоко прорезали лоб, придавая лицу чуть удивленное выражение.
Путешественник задумчиво потер подбородок. Герман вызывающе смотрел на него. Длинный Ганс, нехотя просыпаясь, корчился, точно удав, меняющий кожу.
— Любопытно. Штадельман! Поди-ка сюда, взгляни, тут кое-что забавное.
Низенький чернявый слуга держался на почтительном расстоянии и теперь, крепко прижав локти к бокам, вышколенным галопом поспешил к хозяину.
— Ваша милость?
Рукой, затянутой в белую перчатку, статный господин указал на Длинного Ганса.
— Ты видел что-нибудь подобное? Каков Геркулес. Не меньше семи футов ростом. Надеюсь, мерная лента при тебе?
— Да, ваша милость.
— Ну, тогда за дело. Я запишу.
Слуга опасливо приблизился к ногам распростертого великана и начал обмерять его стопы. В тот же миг Длинный Ганс громоподобно чихнул, и слуга ретировался, как перепуганный кролик.
— Ну-ну, Штадельман, что за фокусы? Гигант совершенно безобидный.
Длинный Ганс со спокойным любопытством наблюдал за манипуляциями слуги. Его милость достал блокнот и карандаш, с интересом дожидаясь результата. Герман побагровел от злости.
— Эй ты, болван! А ну, не трогай моего слугу!
— Слугу? Любопытно. У странника, стало быть, есть фактотум? Вдобавок такой рослый.
— А вам что за дело? По какому праву вы обмеряете моего слугу, позвольте вас спросить? Ганс! Такое нельзя терпеть. Дай этому остолопу как следует!
Длинный Ганс тряхнул ногой, и Штадельман, совершив изящный кульбит, опрокинулся навзничь. Его милость недовольно нахмурил красивый белый лоб.
— Вот как, добрый человек. Но что в том обидного, если я запишу размеры вашего замечательного слуги? Я на досуге немного студиозус и ученый, и капризы натуры чрезвычайно меня интересуют. Будьте же благоразумны. Вот. Звонкий талер. Живо, Штадельман, вставай, нечего разлеживаться там, путаясь в мерной ленте, как Лаокоон в змеиных кольцах.
Герман подхватил монету и хотел было швырнуть ее обратно.
— Сударь! Что вы себе позволяете! Думаете, я обыкновенный бродяга, раз платье у меня несколько в беспорядке? Господь свидетель, вы бы должны лучше соображать, коли вы вправду человек образованный. Под рваным плащом часто скрывается Диоген. Я мог бы швырнуть это жалкое золото вам под ноги. Варвар! — Он величественно взмахнул рукой, но передумал и спрятал талер в карман сюртука. Брови незнакомца взлетели еще выше.
— Любопытно. Бродяга, а образованный. Надо записать. Никогда не думал, что поездка в Фельзенхайн принесет такие замечательные открытия. Диоген! Стало быть, вы, сударь, философ-киник?
Учтивость незнакомца сделала свое дело, Германова злость развеялась. Он самодовольно приосанился.
— Ну, киником я бы себя, пожалуй, не назвал, хотя во многом презираю тщету и суетность этого мира. Философ? Скромность запрещает мне такие слова. Ведь Длинный Ганс — единственный мой ученик. Пока единственный.
— Любопытно! Кстати, а каков, собственно, рост у вашего импозантного адепта?
— Я никогда особенно не увлекался математикой и иными счетными науками. Но вообще-то интересно установить точные размеры.
— Не возражаете, если я…
— Никоим образом. Он в вашем распоряжении. Может, измерить его так, как древние измеряли пирамиды?
— Отличная мысль!
— Встань, Ганс, и выйди из тени. Так. Теперь стой смирно.
Штадельман измерил зыбкую тень Длинного Ганса, а его милость быстро проделал в блокноте вычисления.
— Семь футов и три дюйма! Возможно ли?
— Почему бы и нет?
— Чудо, lusus naturae[20]… Я поистине премного вам обязан, господин…
— Герман Андерц, à votre service[21]! А с кем я имею честь…
Путешественник наморщил лоб.
— Мое имя? Гм… Надеюсь, вы извините, но я предпочитаю путешествовать инкогнито. До поры до времени благоволите называть меня… ну, скажем, господин фон Штайн{37}.
Штадельман удивленно смотрел на хозяина. Герман учтиво поклонился.
— О, господин фон Штайн, вы можете быть безусловно во мне уверены, я сохраню ваш секрет. Длинный Ганс! Вольно! Хватит стоять навытяжку.
И вовремя он это сказал. Длинный Ганс уже начал покачиваться, как сосна от урагана. Он облегченно вздохнул и сел, по обыкновению скрючившись буквой «S».
— Позволительно ли узнать, куда вы направляетесь, господин Андерц?
— В Бреславль.
— В таком случае буду счастлив оказать вам ответную услугу. Моя карета здесь недалеко, на дороге. Не откажите в удовольствии немного вас подвезти.
— Тысяча благодарностей.
Длинный Ганс взгромоздился на запятки, а Штадельман сел рядом с кучером. Герман и фон Штайн удобно расположились в карете, которая была истинным чудом английского комфорта. Обтянутые мехом сиденья, пухлые стеганые стены голубого шелка. С потолка на шнурах свисал ларец-конторка. Откидная крышка служила пультом для письма. На сиденьях разложены книги и бумаги, а поверх пачки гравюр с изображениями римских древностей лежал открытый портфель. Щелкнул кнут — и карета тронулась.
— Ваша милость использует время с толком, как я погляжу. Вы, значит, путешествуете не просто ради развлечения?
— Что правда, то правда. Я изучаю ремесла здешнего края, в первую очередь превосходные рудники. Ваш замечательный монарх уже совершил здесь, в Силезии, великие дела.
— О-о, я и не знал…
— Да-да, уверяю вас. Он поистине образец для герцога, моего государя. Я набираюсь опыта и знании, дабы применить их к нашим собственным миниатюрным условиям. А что вы сами? Ищете мудрости в пешем странствии?
— Пожалуй. Хотя, признаться, отыскать ее не так-то легко. Вы едете в Бреславль?
— До полпути. На ночь остановлюсь у некоего барона Хельффена.
Фон Штайн с любопытством рассматривал попутчика. Своеобразная внешность. Этакая помесь сатира, бродяги и ученого хама. Сальные лохмы. Высокий лоб и слабый подбородок с редкой бороденкой. Толстые губы сластолюбца. И глаза неприятные, слезящиеся, в красных прожилках, воспаленные от чтения, спрятанные под толстыми овальными линзами очков. Нервная, сумасбродная и несколько отчаянная натура под тонкой оболочкой неуклюжей учтивости. Глупо, наверное, что я предложил его подвезти? Может стать назойливой помехой. А я собирался писать… Все-таки определенного опыта должно непременно избегать. Я неправильно его оценил.
— Прошу прощения, господин Диоген, если б я не знал, что вы философ, я бы предположил иную профессию. Не пасторские ли брыжи выглядывают из-под сюртука?
Герман быстро спрятал брыжи и ехидно посмотрел на попутчика.
— Вы наблюдательны, господин фон Штайн. А если б я не знал, что вы горный инженер и совершаете ознакомительную поездку, я бы решил, что вы поэт. Не строфы ли стихов я вижу вон там, в корректуре? Или это стихотворный трактат по металлургии, а?
Г-н фон Штайн поспешил спрятать корректуру под портфелем.
— Вам тоже не откажешь в наблюдательности, господин пастор. Вы ведь позволите называть вас так? Что ж, я в самом деле не чужд общения с музами — когда позволяют служебные обязанности. Впрочем, большею частью я занимаюсь естественными науками, ботаникой, оптикой, анатомией… Открытие и описание межчелюстной кости снискало мне определенную известность в ученых кругах.
— Я тоже пробовал силы в разных науках, к сожалению и в богословии. Вы сказали, анатомия? Тогда вам знакомо имя Ахата фон Притвица?
— Разумеется. Крупный анатом. Вдобавок он занимался сей наукой как надобно.
— Как надобно?
— Да. Как любитель и дилетант.
— Вот, стало быть, каков ваш идеал. Быть любителем в челюстных костях и в поэзии?
— Или в философии, как вы, господин пастор.
— Сударь!
— Однако ж поймите меня правильно. Любитель для меня — звание почетное.
— Ах вот как. А стихи, которые вы пишете… Простите, очень было бы интересно приобщиться к вашим литературным опытам.
— Ну что вы. Мы, любители, робеем холодного света публичности. Наши опыты способны выдержать только критику любящую и дружескую. Но откуда сей интерес? Вы тоже поклонник муз?
— В высшей степени. Я пробовал себя во всех поэтических жанрах, в трагедии, эпосе, комедии, сатире, посланиях, героидах, одах… Моя мечта, точнее, одна из многих, — стать великим поэтом. Но, увы, у меня редко хватает сил завершить начатое.
— Подлинно любитель!
— После первого акта я безнадежно запутываюсь в интриге, через два десятка строф мой александрийский стих выдыхается… Просто заклятье какое-то.
— Значит, вы никогда не выходили на публику, дабы снискать ее благосклонность?
— Один только раз. Я написал трактат о приятии Святого Духа, который посвятил бреславльскому суперинтенденту.
— И хорошо ли он был встречен?
— Отнюдь нет. Его преосвященство отписал, что работа моя свидетельствует об учености и усердии, но вовсе не о личном опыте приятия Святого Духа.
— Он был прав.
— Простите?
— Я говорю, его преосвященство был прав.
— Сударь! Как вы смеете? Позвольте спросить, читали ли вы вообще мой труд?
— Увы, не имел удовольствия. И все же думаю, суперинтендент был прав. Приятие Святого Духа… Нет, знаете ли, об этом не пишут, даже если полагают, что восприяли Его. Есть таинства, которые поэту должно обходить молчанием, почтительно отвернувшись…
— Чепуха! Я называю это дефетизмом. Pusillanimitas[22]. Трусливым и греховным малодушием.
— Лучше назвать это мудростью. Искусство есть умение отступиться, не делать. Я очень хорошо понимаю, что с такими принципами ваши эпосы и трагедии пошли прахом. Высочайшее и низменнейшее надобно обходить молчанием. Поэту нельзя обретаться ни на горе Синай, ни в подземном мире. Он должен жить в долине, вместе со своими собратьями.
— Не могу разделить ваше мнение. Возможно, вам, господин любитель, равнина подходит как нельзя лучше. Однако ж я не имею привычки к умеренному климату. Я раскачиваюсь, словно маятник, между экватором и полюсом, между восторгом и отвращением. Я должен заниматься этими крайностями. То, что находится между ними, известно мне только понаслышке.
— Тогда для вас самое разумное — сей же час повесить лиру на гвоздь. Взгляните. Видите, что здесь изображено?
Герман с интересом рассматривал бумагу; это была гравюра в манере неоклассицизма. Молодой охотник, на которого напали собственные собаки. Прекрасный нагой юноша с леопардовой шкурой на плечах. Мощными зубами собаки грызли его белоснежные ляжки. А он умоляющим жестом воздевал руки горе, красивое лицо выражало сдержанную печаль, плохо сочетавшуюся со свирепой атакой псов. Скорее можно было подумать, будто он сетует богам на скверную погоду.
— Ну, что скажете?
— Н-да… На мой вкус, чуть слишком статично и стилизованно. Впрочем, эта манера теперь как будто бы в большой моде?
— Чудесная гравюра. Это Актеон, помните, он ненароком увидел в купальне обнаженную Диану и в наказание был растерзан собственными собаками. Разве это не намек, обращенный к нам, литераторам? Что мы не вправе стремиться к абсолютному. Нам должно отвернуть свое лицо от обнаженной тайны. Соблюдать свои пределы.
— О! Все мое существо восстает против этого заявления. Экое вероломство! Поэту Актеону даровано узреть тайну — богиню в дивной наготе… И что же? По-вашему, он должен зажмуриться, и отвернуться, и воротиться украдкой к охоте на полевок и кроликов? Вероломство! Я утверждаю: его священный долг — ринуться вперед и завладеть богиней, пусть даже ее лоно спалит его дотла. Прекрасная смерть!
Г-н фон Штайн, сам того не желая, сделал жест недовольства и отвращения.
— Ну, знаете ли, господин пастор, экая мерзостная эстетика, совершенно в духе богоборца-титана. Признаться, когда-то и я был не чужд подобных идей…
— Вот видите!
— Но, по счастью, я их преодолел. Долг, говорите. Но ведь то, чего вы жаждете, невозможно! Переживания, о которых вы ведете речь, нельзя выразить словами. Неизбежным результатом ваших амбиций будет наивная и смешная поделка! Хотеть, но не мочь.
— Наивная и смешная поделка? Да, разумеется. Именно такое произведение и есть подлинное искусство или по крайней мере творение настоящего художника. Тайну нельзя выразить словами, утверждаете вы. Языку подвластна лишь ничтожная часть возможного. И что же? Настоящий художник отказывается признать свои пределы, отказывается признать реальность. В этом величие и достоинство, в этом смешное и наивное. Да, конечно! О-о, как я ненавижу эти жалкие, ничтожные душонки, что глумятся над наивным и смешным, коллекционируют наивные и смешные поделки, словно редких экзотических мотыльков! Как можно иметь столь извращенный вкус, чтобы читать наивные и смешные сочинения без священного трепета перед могучим томлением, которое от них исходит… Оставьте при себе ваших классиков и мастеров, господин фон Штайн, я же охотно променяю их на одну-единственную строчку любой из этих подлинно великих, смешных и наивных поделок, напоенных священным томлением их создателей!
— Экий вы неистовый… Превозносите смешные и наивные сочинения… Отрицаете свои пределы… Какая безумная гордыня!
— Мужество! А не гордыня!
— Мужество…
— Да, мужество! Отступить, отказаться… Будто нам мало нажима и ограничений, навязанных извне, условий, которые не в нашей власти. Кто, если не мы, разбудит спящее сознание? Кто, если не мы, отыщет смысл и план в той паутине пустяков и анархии, что зовется бытием?
— Это поприще философов, а не наше с вами.
— Философов? Боже милостивый, господин фон Штайн, вы не хуже меня знаете, что нынешние мыслители полагают себя выше этаких мелочей. Если я правильно понял французскую энциклопедию, которую, сказать по правде, читал с тяжелым сердцем, так они теперь гордятся умением разбирать предложения в бытовом языке и с величайшим недовольством смотрят на чудаков, пытающихся включить хаос в систему здравого смысла и рассудка, и нападают на этих заблудших искателей квадратуры круга с яростью, которая поистине вызывала бы подозрение, не будь она продиктована самым горячим радением о правде. Но мы, литераторы, покуда имеем право на этакие экстравагантности, хотя нельзя отрицать, что терпимость знатоков к нашим сумасбродствам с недавних пор слегка поуменьшилась. Вы же знаете, как обстоит в салоне, когда слово берет красивая простодушная женщина. Господа слушают с рассеянной улыбкой, меж тем как взгляды знай себе ныряют в ее декольте, а когда она умолкает, они, благосклонно кивнув, как ни в чем не бывало продолжают свою беседу. И это принимают как должное! Но я не намерен терпеть, я буду кричать, пока не дождусь ответа, буду кататься по полу, ровно пьяный мужик, показывать свой срам и дергать ковер, пока на меня не обратят внимания…
— Омерзительно… Так говорят только смешные и наивные авторы…
— Согласен. Лучше петь фальшиво, чем медленно умолкать, подчиняясь принуждению. Я не намерен сидеть сложа руки, как безвольный монарх, меж тем как дерзкие вельможи мало-помалу отнимают у меня мои полномочия, мою власть… «Ваше величество, с такими сложностями человек в одиночку не справится… Сир, это не относится к сфере вашей компетенции… Заклинаю вас, Ваше величество, ограничьте вашу деятельность национальными празднествами… И благоволите, Ваше величество, не затрагивать в торжественной речи спорные материи…» Фу! Я этого терпеть не намерен!
— Горделивые слова, господин Диоген. И заслуживающие, пожалуй, более прочной основы, нежели маленький трактат о Святом Духе…
— Вздор! В этом ремесле и без того чересчур много скромности.
— Скромность, пожалуй, не то качество, которое в первую очередь связывают с профессией литератора.
— Я имею в виду корпоративный дух, а не приватное зазнайство.
— Поистине… за одно утро вы обрушили на меня столько возмутительных мыслей, что на целый год достанет… Все, что вы говорите, вызывает у меня едва ли не дурноту.
— Несказанно этому рад.
Г-н фон Штайн откинулся на голубую шелковую обивку и прикрыл лицо рукой. Силезская земля, цветущая под летним небом, скользила мимо окон кареты непрерывной зелено-голубой лентой. Серые от грязи ступни Длинного Ганса покачивались снаружи, как два овчинных вьюка. Ларец-конторка кружился на шнурах, и по лакированной его поверхности плыли солнечные блики.
— Вы плохо себя чувствуете, господин фон Штайн?
— Что вы, что вы, не беспокойтесь, пожалуйста. Извините мою рассеянность. Просто мне кое-что пришло на ум. Видите ли… Я путешествую не только затем, чтобы ознакомиться с рудниками.
— Я так и понял, с вашего позволения.
— Мне нужно было отвлечься. Побыть одному. Надо вам сказать, я живу в весьма стесненных обстоятельствах.
Герман усмехнулся и жестом обвел роскошную карету.
— Нет, я имел в виду не материальные условия. Но в последнее время я постоянно не в ладу сам с собой. Чиновный мундир стесняет меня. Друзья наводят скуку. Приятельницы… Впрочем, это материя деликатная… Наша беседа вновь оживила определенные планы… мечты… — Фон Штайн взял портфель и, нахмурясь, стал перебирать гравюры. — Путешествовать… Ах, не будь у меня всех этих дел и обязанностей, я бы отправился в Рим, один. Это моя великая мечта. Странствовать по земле античности, понимаете?..
— Ну и поезжайте в Рим, черт побери!
— Это не так легко. Я живу не в бочке, как вы, господин Диоген.
— Велика сложность! Дайте Штадельману несколько талеров, и пусть он с каретой едет домой. А сами присоединяйтесь ко мне и Длинному Гансу, пойдем в Рим как настоящие пилигримы, очень мне будет любопытно взглянуть на гнездо папистов. Дорожная-то касса у вашей милости отнюдь не пуста? Превосходно! Ежели притомимся, оседлаем Длинного Ганса, он и целую роту унесет, а уж коли надобно умаслить трактирных служанок, тут ему просто нет равных. Господь свидетель! Чего мы, собственно, ждем? Стукните-ка в потолок и остановите карету, прямо сейчас и начнем наше странствие.
Г-н фон Штайн рассмеялся и, щелкнув замочком, закрыл портфель.
— Бодрый вы, однако, философ, господин пастор. Когда-нибудь я непременно последую вашему совету. Не могу не признать, что кой-какие ваши идеи весьма недурны, хотя в эстетике вы неистовый еретик. Штадельман!
Он стукнул в потолок серебряным набалдашником трости. Карета качнулась и стала.
— Штадельман! Устроим здесь привал, позавтракаем на воздухе. Корзины с припасами у тебя, надеюсь, не пустые. Наши гости, по всей видимости, оценят хороший стол. А лошадей пусти пастись. Расположимся вон в той рощице. Барон Хельффен ожидает нас только к вечеру. Что скажете, господин пастор, ваша философия позволит вам отведать цыплячью ножку, пирог и бокал бургундского? Титан снизойдет до завтрака с любителем? Что же, я рад. К столу, друзья мои. Продолжим нашу беседу на воздухе.