Уже через полмили{34} Герман совершенно выбился из сил. Он рухнул наземь кучкой черного пыльного тряпья и расплакался, громко причитая. Башмаки немилосердно жали, а ноги у него не чета Гансовым ходулям, босиком по песку ходить не привычны. Увы и ах. Копать не могу, просить стыжусь. Что с нами будет? Он пал духом и готов был смириться, бия себя в грудь с библейскими стенаниями. Длинный Ганс ковырял в носу и терпеливо слушал его ламентации.
— Все без толку, Иоганнес. Неужели не понимаешь? Не гожусь я ни в священники, ни в странники, и великим человеком мне не бывать, как я ни старайся. Эх, лучше бы послушался генерала и остался во дворце! Кто я такой, чтобы затевать бунт против законного начальства?
— Где болит больше всего?
— Ноги. И подмышки. Сюртук маловат, будь он неладен. Поворачиваем обратно, Иоганнес. Какой от этого прок? Мы и до Фельзенхайна не доберемся, а уж до Бреславля тем паче.
— Вот что. Тут в бутылке еще чуток вина. А потом полезайте ко мне на закорки, идти осталось недолго, я вас донесу. Но обратно мы не повернем, ни за что.
Длинный Ганс присел на корточки возле придорожного камня, и Герман, сопя, взгромоздился ему на закорки. Башмаки он связал вместе и перекинул через плечо. Длинный Ганс бодро зашагал по дороге, черный куль у него за спиной ровно покачивался. Герман восседал на сутулых Гансовых плечах, будто араб на горбу дромадера, освежался из бутылки, обмахивался засаленной шляпой и бойко болтал со своим скакуном. Меланхолия его быстро развеялась.
— Ты, Ганс, несешь меня, аккурат как святой Христофор младенца Иисуса.
— Нешто можно этак сравнивать?
— Твоя правда, я по натуре ужасный еретик, а вишь ты — должен проповедовать Слово Божие… Странно. Тогда лучше скажем, что ты как благочестивый Эней, который вынес своего отца Анхиза из пылающих развалин Трои. Понимаешь, это звездный знак, и обозначает он сыновнее почтение; сию добродетель очень ценят в самых широких кругах, но я лично все же не могу не заметить… Ну да это неважно. Эней, вот именно, Эней. Интересно, не выдумал ли поэт все это странствие в царство мертвых…
— Вам нехорошо, пастор?
— Нет-нет, все замечательно. А что ты скажешь, Иоганнес? Как по-твоему, встретим мы этакую прекрасную царицу Дидону, которая подарит меня своей благосклонностью? Или, по-твоему, мы станем основателями новой империи, такой же могучей и огромной, как Рим?
— Ничего, все уладится. Только не тычьте грязными ногами мне в глаза.
— Твой изъян в том, что ты видишь бытие из чересчур низкой перспективы.
Герман гордо приосанился на своем скакуне, взглядом полководца озирая окрестные поля, недвижно дремлющие под бременем солнечного зноя. Близился вечер, а солнце никак не желало ослабить свою удушливую хватку.
— Империя… Что ж, поживем — увидим. Случались и более удивительные вещи. Люди мы молодые, шустрые, глядишь, и сделаем свое счастье. Может, все-таки завербуемся, как ты думаешь?
— У вас, часом, не солнечный удар?
— Что? Хотя нет, если поразмыслить, то, пожалуй, не стоит. Но ведь с чего-то же надо начать. Видишь ли, Ганс, меня всегда обуревала странная жажда стать великим человеком. Святым, полководцем, государственным мужем, поэтом, философом — да кем угодно… Оттого-то я всегда восставал против своей судьбы.
— И что тогда?
— Когда?
— Ну, когда вы разбогатеете и станете важной персоной.
— Да ведь и ты не будешь оставлен милостями, а то как же. Его превосходительство Иоганнес фон Турм — звучит недурно, а?
— Не дрыгайте ногами! По-моему, вовсе не звучит. Ясное дело, покорно терпеть нельзя, но какой смысл самому становиться вельможей наподобие генерала? И, не дай Бог, таким же противным, как он. Не-ет, черт возьми, это не по мне.
— Чудной ты малый, Ганс, право слово. Благородные амбиции у тебя начисто отсутствуют, а все ж таки ты рискнул сбежать от генерала. Воистину это может плохо для тебя кончиться.
— А для вас самих, пастор? Беглый священник — куда уж хуже. В Бреславле нас наверняка посадят за решетку, а то и раньше, в Фельзенхайне. Сидите спокойно, говорю! Розгами по голой спине, а после в колодки и живо этапом в Шпандау, на хлеб и воду. По-вашему, это подходящий способ выйти в генералы и большие вельможи?
Герман озабоченно помусолил поля шляпы.
— Пожалуй, в твоих словах что-то есть. Сказать по правде, меня не очень интересует мирской блеск. Я больше гожусь в поэты или философы, хотя, видит Бог, от размышлений я только устаю и запутываюсь. Но можно ведь сделаться и чем-то середка-наполовинку, вроде как в свое время господин Вольтер. Вот кто был великий человек. А все ж таки в молодости был порот дворянином, да и в тюрьме раз-другой сидел, если хочешь знать.
— Ну, коли на то пошло, так за тюрьмой дело не станет.
Оба умолкли. Длинный Ганс шагал в глубокой задумчивости, и безвольная черная ноша у него на плечах покачивалась в такт. Герман по обыкновению предавался туманным праздным мечтаниям о маршальских жезлах, и королевских коронах, и лавровых венках, и усыпанных бриллиантами орденах, и объятиях дебелых княгинь. Очнулся он от грозного урчания в животе у Длинного Ганса, которое всегда предваряло серьезный вопрос или незаурядное глубокомысленное рассуждение.
— Гм. Послушайте, пастор…
— Да?
— Эта вот бабенка, Дидона, она кто была?
— Дидона была царица Карфагена, женщина красивая, зрелая, пылкая. Между прочим, вдова, а ты ведь знаешь, как иной раз ведут себя молодые вдовушки.
— Ясное дело.
— К Дидоне явился гость, Эней, ну, ты знаешь, о котором я рассказывал, и она безумно в него влюбилась, парень-то был хоть куда и держать себя умел. Однажды они отправились верхом на охоту и, когда началась гроза, укрылись в темном гроте. Там Эней насладился благосклонностью царицы, при огнях небесных свадебных факелов.
— Да-а, когда благородные господа тешатся, завсегда происходят необычайности. А дальше что было?
— Дидона хотела выйти за Энея, да он ни в какую.
— Еще бы! — Длинный Ганс весьма заинтересовался.
— Кончилось тем, что Эней отправился в путь, ведь ему предстояло основать Рим… Нет, я имею в виду… А, всё одно. Эней был бестолковый карьерист. Мне он не по душе. Безвольный, незначительный субъект, предавший любимую. А Дидона, видишь ли, была удивительная женщина…
— Гляньте, Фельзенхайн. Считай, почти пришли.
У горизонта виднелся городок — пятнышко густой карандашной штриховки, пронзенное тонкой пикой церкви св. Николая. Если затаить дыхание, можно было услышать далекий колокольный звон, который медленно плыл им навстречу, точно волна хлебной нивы под ветром. Герман вздохнул и пробурчал себе под нос:
— Фельзенхайн… Дидона… Елена… Н-да, Господи Боже мой…
— Скоро дойдем.
— Странно, что я снова здесь.
— А ведь верно, вы же были тут раньше пастором? Что-то, поди, стряслось? Люди говорят.
— Глупые наветы, дорогой мой Иоганнес. Злые языки. Я любил чистой и нежной любовью и сам был любим. Даму моего сердца звали Еленой.
— А рассказывают про целую кучу маленьких девочек, с которыми вы…
— Замолчи и не верь дурацким россказням. Я любил Елену пылко и почтительно. Чистой, целомудренной и благородной любовью. Но коварные интриганы и сплетники все испортили. Проклятый Канненгисер! Впрочем, теперь, надо полагать, он сполна получил за свои козни.
Вздыхая, и всхлипывая, и горячо уверяя в чистоте и целомудренности своей любви, Герман проделал последние четверть мили до стен Фельзенхайна. Солнце садилось, и стража на стенах уже трубила в рога. Ходили слухи, что не ровен час грянет война, и потому им велено было пораньше запирать городские ворота. Австрийцы не переставали думать о мести. Император Иосиф{35} плел свои коварные интриги. Вот фельзенхайнские стражники и трубили в рога, тревожно поглядывая на горизонт. Пастухи гнали скотину с пастбищ в город, запоздалый крестьянин нахлестывал лошадь, чтобы до закрытия ворот доставить в город бочонки с маслом. На красном камне городской стены выделялось пятно посветлее. В этом месте Генрих Прусский{36} проделал большую брешь и широким фронтом ворвался в город, подчеркивая тем, что взят он силой, без переговоров о капитуляции. Фельзенхайн еще не оправился от этого разорения. Церковь св. Николая и ратуша сохранились от старых времен, как и дом пробста, желтый, оштукатуренный, двухэтажный, с зелеными переплетами окон и серой соломенной крышей. В остальном город был мешаниной новых фахверковых построек и незатейливых деревянных хибарок с откидными ставнями для рыночной торговли. Черные пожарища с одинокими закопченными печными трубами. Каменный мост через Малапану кое-как залатан бревнами. Церковный колокол звонил, предупреждая обитателей, пастухи понукали стада. Обеденные дымы, серые, жирные, висели над городскими трубами.
Герман и Длинный Ганс в нерешительности стояли у ворот. Там внутри был городской суд, и стража, и палач. Беглый пастор и беглый слуга. Таких субъектов в королевстве Фридриха Великого не жалуют. Они с сомнением переглянулись. Стражник уже закрыл одну створку ворот и нетерпеливо стукнул в землю бердышом. Солнце садилось.
— Ну что, входить будете?
— Погодите чуток…
Герман пошарил в кармане сюртука и сунул Длинному Гансу талер.
— Держи. В подворотне есть ларек, распивочная для тех, кто не хочет платить пошлину и входить в город. Купи что-нибудь на ужин. А переночевать можно и здесь, под открытым небом. Да-да, вон там, в подворотне, видишь ведь, куда я показываю.
Немного западнее ворот в стене есть неглубокая ниша, а посреди нее — обмурованный колодец, возле которого в полдень освежаются городские пастухи. Над колодцем склоняется дерево — грецкий орех. Герман хорошо знал это место. И заковылял туда на больных ногах, меж тем как Длинный Ганс, зажав в кулаке блестящий талер, поспешил к воротам.
Герман покрутил ворот, вытянул из колодца ведро, утолил жажду, вымыл лицо и руки. Потом сел в холодке под деревом. Фельзенхайн. Странно — вернуться сюда. Большая чистая любовь. И большое унижение. Странно. Иногда мы встречались здесь, под орехом, теплыми летними вечерами. Елена. Маленькая, глупая, доверчивая. И сказать ей мне было нечего. Я воровал из романов красноречивые любовные клятвы и высокопарные рассуждения, а Елена слушала, открыв рот, она и не предполагала, что потребы естества можно облечь в такие красивые слова… Скоро она уже была куда ретивее, чем я. Думала, небось, что коли спозналась с проповедником Глагола Божия, то и опасности никакой нету, что это вроде как нисхождение Святого Духа. Святой Дух, н-да, покорнейше благодарю… Последний раз, когда мы тут встретились, было не очень-то весело, о нет…
Он беспокойно встал, скривился, одернул тесный черный сюртук.
— Господи, спаси и сохрани. Пожалуй, лучше всего будет завтра двинуть дальше. Незачем здесь задерживаться.
Прихрамывая, он сделал несколько кругов вокруг колодца. Церковь св. Николая предупреждающе ударила в колокол, один-единственный раз, и звук этот долго дрожал в воздухе.
— Да где ж он увяз, этот парень!
Сердитые крики возле ворот. Герман поспешил туда. Одна створка приоткрылась, и в щель пулей выскочил перепуганный Длинный Ганс. За ним бежал стражник с бердышом на изготовку.
— Ах ты, охальник! Ах, свинтус! Убирайся отсюда, пока цел, сказано тебе!
Стражник, понятно, никак не мог угнаться за долгоногим парнем. Только размахивал бердышом и бессвязно кричал.
— Что случилось-то?
Длинный Ганс утер потный лоб и смущенно улыбнулся.
— А, ничего особенного. Коммерцией верховодит стражникова жена, а она вроде как маленько помешалась на любви, и коли ты чужак, надобно иметь снисхождение и пойти навстречу. А он нас накрыл, аккурат как она опять ко мне подступила и я собирался удирать. Экая бабенка! Но припасы я получил, и выпивку тоже. А еще пустые мешки для подстилки.
Длинный Ганс расстелил на уступе возле стены четыре мешка из-под муки. Потом он принялся опорожнять вместительные карманы своей куртки и извлек оттуда половину копченого гуся, толстенную ливерную колбасу, соленые огурцы, несколько караваев хлеба и три бутылки красного вина. А под конец с торжеством продемонстрировал большой огарок восковой свечи. Герман глаза вытаращил.
— Неужто в Фельзенхайне этакая дешевизна? Всё за один талер?
— Ну, талер вообще-то остался при мне. Но еду я не крал, вы не думайте.
— Иоганнес, ты удивительный человек. Я иной раз думаю, уж не ближе ли ты подошел к мирскому величию, чем я, хоть ты всего-навсего деревенский простак без манер и воспитания. Что ж, закусим с Богом.
Чтобы восстановить свой авторитет и хозяйскую власть, Герман прочитал по-латыни застольную молитву, для верности дважды, голосом глухим и протяжным. Длинный Ганс благоговейно внимал. Он уважал ученость друга, хотя в остальном смотрел на него с ласковой снисходительностью и легким презрением.
— Прошу к столу!
Герман вонзил зубы в нежную гусятину — капельки жира выступили в углах рта. Длинный Ганс отрезал огромные ломти ржаного хлеба и, устелив их жирной, сизовато-розовой ливерной колбасой, отправлял в рот. Огурец сочно хрустел на зубах. Красное вино глухо булькало, когда они прихлебывали прямо из горлышка. Оба стонали от наслаждения, взгляд затуманился. Смак и тепло еды алыми розанами цвели у них в горле. Герман обеими руками набил полный рот и с туповатой алчностью провожал взглядом огромные куски, которые исчезали в пасти Длинного Ганса. Запасы провианта таяли на глазах. Причмокивая, Герман облизал жирные от гусятины пальцы и ощупал щетинистый подбородок — не застряли ли там крошки хлеба. Длинный Ганс методично грыз гусиный остов, перемалывая его в тонкую костную муку. По очереди они осторожно прикладывались к последней бутылке. Ведь надо было приберечь глоток-другой для защиты от ночного холода.
Колокола св. Николая ни с того ни с сего разразились тремя гулкими ударами. Герман рыгнул, глухо, раскатисто. Он обернул мешковиной до крови стертые ноги, расстегнул жилет и штаны, с отвращением глядя на свое бренное тело, уже раздутое, как всегда после еды.
— Посмотри на меня, Ганс! Посмотри на это жалкое существо! Тьфу!
Шейные механизмы Длинного Ганса глухо щелкнули — он проглотил гусиную грудину и недоуменно воззрился на Германа.
— А чего тут особенного, чтоб смотреть?
— Распроклятая, жалкая плоть! Черт бы ее побрал! Разве же тело не свинцовое ядро на ноге, не громоздкое иго тяжелой, мертвой реальности! Посмотри на меня! Ноги сплошь в узлах от расширения сосудов, плоскостопые ровно утюги, живот отвис, спина сутулая, голова в струпьях, а прыщи растут как мухоморы. Черт побери! А ведь всего два года назад я был красивым молодым кавалером, фельзенхайнские женщины валом валили в церковь поглазеть на мою персону и бросали на меня масленые взгляды, когда я клал им в рот облатку. Елена и я, мы были тогда красивой парой. Хорошо помню последний наш вечер, я читал вслух из «Новой Элоизы», а Елена плакала, и мы решили расстаться, внять голосу Добродетели и Долга, а не Любви… Я покрывал поцелуями ее белую ручку, и мои горячие слезы падали на ее обнаженное плечо… Боже мой…
Герман задыхался от волнения и утирал глаза уголком мешка. Длинный Ганс наморщил лоб.
— Чудно все это.
— Варвар! Сердца у тебя нет!
— Почему? Есть. Чудно, что вас выгнали, если все было этак невозможно чисто и добродетельно.
— Осел! Дикарь! Как ты смеешь пускаться в подобные инсинуации!
— Господи, вы же сами, пастор, говорите, что плоть слаба и…
— Молчи! Ни слова больше! Самоед несчастный! Тебе этого не понять. Чистое, благородное пламя. Ты-то сам знай кувыркаешься с похотливыми служанками да вальдштайнскими бабами, где ж тебе, варвару, уразуметь…
— Ну-ну, пастор, успокойтесь. Я ничего плохого в виду не имел.
Под сенью ореха воцарилось молчание. Длинный Ганс подтянул колени к подбородку и задумчиво, миролюбиво смотрел прямо перед собой. Герман вздохнул и поправил вокруг себя мешки. Его грызла смутная тревога, он места себе не находил.
Закат пылал победными красками, розовые облака спешили по эмалево-синей небесной тверди, чтобы ринуться в огромный костер и исчезнуть. Деревья отбрасывали длинные тени, которые мало-помалу ползли вверх по ярко освещенной городской стене. Вся природа широко открытыми глазами смотрела на солнце. Безмолвные птицы повернули головы, прислушиваясь к сокровенному звуку. Нивы дремали в неподвижности. Прозрачно-синий мрак сочился из земных расселин. Незаметно небесная синева темнела, будто под синим стеклом угасал источник света. Лишь воды Малапаны еще несколько времени поблескивали как небрежный золотой росчерк на карте вечера. Орешина натянула одеяло мрака, закрыла глаза и уснула, поникнув головою.
— Посмотри на закат, Длинный Ганс. Какая красота. Солнце нынче было горячим, недобрым. Хлестало нас своей белой плетью, так что мы изнемогали и воздыхали к небесам. Но вот настал вечер, солнце выжгло из себя всю отраву. Нынче мы видели светило как злобный белый диск, и однако же в его плоти скрытыми возможностями хранились все эти краски. В минуту смерти оно реализовало свою сущность.
— Не пойму я, о чем вы толкуете, пастор. Солнце ведь всегда солнце. Что днем, что вечером.
— Конечно, ты прав. Но я говорю не о том, что есть, а о том, что бы могло быть… Знаю, мечта о воскресении и преображении абсурдна и нелепа, а все же она не теряет своей странной заманчивости.
— Вы не верите в воскресение, пастор? А ведь каких-то две недели назад рассуждали с кафедры о райских чудесах…
— Ну, это же по долгу службы. Теперь только простые души вроде тебя, Ганс, верят в такое. Если б ты, как я, читал большую французскую энциклопедию, которую шевалье приобрел для генеральской библиотеки, то смотрел бы на это иначе. Удивительный труд, составленный людьми умными и дерзкими. Я читал ее с ужасом, потому что она воистину уничтожала хрупкие остатки моей детской веры. И все-таки эта простодушная вера еще где-то живет. Священники, и я в том числе, — племя коварных обманщиков, а уж касательно моих коллег, особенно нашего чертова суперинтендента, это тем более справедливо. Но почему тогда они имеют такой успех? Помнишь косоглазую Кэте?
— Ясное дело, помню.
— Помнишь, как ее обманул коробейник?
— Да, жуткая была история. Сто двадцать талеров! Кто бы мог подумать, что у Кэте в чулке столько денег!
— Конечно, коробейник этот был корыстолюбивый соблазнитель и обманщик. Но отчего обман стал возможен? По какой причине? Причина одна: простодушная Кэте мечтала о любви, а кто посмеет отрицать, что чувство это святое и достойное, сколь бы смешными и горестными ни оказались его последствия.
— Да, наверно, это правда. Сто двадцать талеров! Кто бы мог подумать.
— Священники в самом деле злоупотребляют нашей мечтой, но от этого она не становится менее святой и достойной. Непонятно только, что люди могут довольствоваться преображением за гранью смерти. Почему не здесь и не сейчас? Ведь реальность гнетет нас сейчас, и преображаться надо сейчас…
— Тсс. Что это было? — Длинный Ганс поднял голову, вслушиваясь во тьму.
Герман затаил дыхание.
— Что там?
— Я думал, будто…
— Что?
— Ребенок плачет. Странно.
— Я ничего не слыхал.
— Ну и ладно. Дайте-ка бутылку, пастор, будьте добры.
— Пей в меру. Ребенок? Не может быть. Городские ворота на запоре. Здесь только мы с тобой.
Гонимый тревогой, Герман встал и раз-другой обошел вокруг колодца. Потом поднял крышку, глянул вниз. Фиолетовый отблеск ночного неба мерцал в глубине. Он все ниже наклонялся над колодцем, стараясь проникнуть взором в бездну.
— Смотрите не упадите.
Герман бросил в колодец камешек и услышал, как он с плеском вошел в воду там, в глубине.
— Интересно, можно ли увидеть в колодце свое отражение?
— Упадете только с этими фокусами.
— Да. Может, и так.
— Прохладно становится.
Герман опять завернулся в мешок. Солнце село. На западе протянулась оранжевая полоса, словно проведенная вдоль горизонта широкой кистью. Ствол дерева четко рисовался на светлом фоне, крона тонула во мраке.
— Вот и ночь. Солнце село.
— Древние думали, что на ночь солнце спускается в царство мертвых. Точь-в-точь как герои старинных легенд.
— Ага. Только вот вино кончилось.
— Плохо.
— Может, вздремнем?
— Не могу. Черт его знает, что меня мучает. Не зажжешь ли свечку? А то темно как в могиле.
Длинный Ганс высек огонь и устроил горящую свечку в маленькой стенной выемке. В давние времена перед образом святого частенько ставили свечи. Но теперь там уже ничего не было. Огонек тревожно мерцал в пустой нише. Тени плясали вокруг странников.
— Тревожно мне очень сегодня вечером.
— Расскажите что-нибудь, пастор. Легче станет.
— Не знаю. Ничего подходящего в голову не приходит. Тревожно мне сегодня.
— Тсс. Что это?
— Я ничего не слыхал.
— Эй! Кто тут?
Молчание. Ореховое дерево затаило дыхание. Герман уставился на приятеля.
— Что это было?
— Чудно. Мне опять померещился тот же звук. Будто ребенок плачет.
— Впрямь померещилось. Ветер в листве.
— Не-ет, это не ветер.
— Тогда, может, сверчок? Или лягушка во рву?
— Нет. Ребенок. Сейчас, правда, не слыхать уже.
В отдалении раздавались колокольные трели жаб-повитух. Упрямо стрекотали сверчки, умолкали порой, словно в ожидании аплодисментов, и начинали снова, тоном ниже. Над окоемом поднялся месяц, бледный, мертвенный, бесплодный. Свечка затрепетала, орешина вздохнула во сне. Фельзенхайн у них за спиной был точно каменный исполин, присевший на корточки да так и уснувший.
— Расскажите сказку, пастор.
— Ничегошеньки я сегодня не припомню.
— Попробуйте. Как там было с этим, с Энеем?
— Эней, Геркулес, Нума, Цезарь. А! Россказни. Мне нынче не до этого старичья. Но раз уж тебе так хочется. Эней. Он, стало быть, спустился в царство мертвых. Так говорят.
— Ишь ты. И как там было?
Герман скривился и дрожащей рукой провел по глазам. Отвращение исподволь обволакивало его, будто хмель от самогона. Свинцовая тяжесть давила на грудь. Отвращение и безнадежность. Слезы жгли веки и мягким комком стояли в горле. Он широко зевнул, щелкнув челюстями, и вздрогнул.
— Не пойму я, что со мной сегодня. Вино кончилось, говоришь?
— Ни капли нету.
— Н-да. Царство мертвых? Господи, вот уж не знаю. Это ведь сказка. Наверно, что-то она значит, коли сумеешь истолковать. А я нынче не могу.
— Попробуйте.
— Что ты меня понукаешь! Говорю тебе, не знаю. Царство мертвых, черная ночь души — имен не счесть… Не знаю… Такое мало с кем случалось, одни видят в них избранников, другие — жертв, это ведь как посмотреть. Я называю их героями и нахожу в этом толику утешения. Беглые властители, которых жизнь нанимает в свинопасы. Царицы, плененные в борделях жизни. Святые заморыши с опасными мечтами. Мечтами о некой возможности, об избранности, предопределении. Безумные паладины в погоне за золотым руном, шальные жены, ищущие призрак возможной любви, мятежники, восстающие против тиранов, чтобы создать счастливое царство возможной свободы… И цель растворяется в мираже, любимый мужчина оборачивается свиньей, скипетр свободы — железной дубиной тирании. Вот тогда-то они, верно, и спускаются в страну мрака. Не знаю. Может, вдруг осознают, что все сущее есть холодная, мертвая реальность, а мечта о возможностях — просто священная болезнь. Полнейшая безысходность, а вместе с тем, пожалуй, и защищенность, и покой. Ведь мрак не может стать чернее, чем он есть. Тоже способ жить.
— В царстве смерти?
— Да. Хотя я понимаю, что ты имеешь в виду. Герои воротились обратно. Продолжали жить, словно никакого мрака и не было. Жестоко это.
Молчание. Ореховое дерево склонилось к ним, как бы прислушиваясь. Свеча горела ярким, неподвижным пламенем, одинокий огонек в мировой тьме.
— Да, жестоко, — повторил Герман. — И все-таки… Может, Кэте знала, что ее обманут, и все-таки уступила коробейнику, вопреки всему… Невыносимо чувствовать, каков я есть, а то, чем я стану — карикатурный образ пригрезившихся возможностей, но аккурат на переходе, в самый миг преображения… Я люблю читать про революции, мятежи и крутые перемены, когда обнаженное, живое общество корчится в судорогах, меняя кожу. О, вешние дни революций, когда всё — лишь надежда, и жертвенность, и радость, когда люди с песнями гуляют по улицам, без цели, без предводителей, взволнованные и счастливые, сами не зная почему. Короткое время перемен, пока не явятся новые тираны и не поведут массы в тупик кошмара, невежества, ярости. Или первоначальная пора любви, когда чувство еще такое живое, расплывчатое, когда оно еще не отлито в форму реальности. Что, если единственная наша возможность — искать на переходе между двумя недобрыми реальностями? Я не знаю…
Он опять встал и беспокойно заковылял вокруг колодца. Огонек свечи в нише затрепетал.
— Тревожно мне сегодня. Ты уж прости мою болтовню, я ведь просто мелю языком, без ладу и складу. Вина больше нет?
Длинный Ганс поднял бутылку и вытряхнул на ноготь большого пальца последнюю каплю.
— Вот чертовщина. Как по-твоему, нельзя там разжиться добавкой? Деньги у меня есть. Ну там, ты знаешь, в подворотне. Ты же имел успех у этой особы?
— Можно, наверно. Мне бы только войти.
— Попробуй, а? Любая выпивка сойдет — красное, белое, самогон или сливовица, велика важность, главное — уснуть.
— Ладно, попробую.
— Удачи тебе.
Длинный Ганс исчез во мраке. Герман ковылял вокруг колодца, от нервной зевоты выгибая спину, словно кошка. Потом он остановился, крепко, до боли в суставах, обхватил руками ствол, лицо посинело от натуги. Немного полегчало. Он замер и обмяк, припав лбом к прохладной коре дерева. Эх, вот бы расти, как ты. Вцепиться в почву сильными корнями, стоять прочно, несокрушимо — и все-таки расти. Незримый Господи, преврати меня в дерево! Преврати, как Дафну. Сжалься надо мной.
Неожиданный звук — Герман вздрогнул и с размаху треснулся лбом о ствол. Прислушался, открыв рот. Господи, милосердный, добрый Боже, милостивые ангелы-заступники, спасите и сохраните… Это еще что такое?
Что? Да, в самом деле. Где-то во мраке напевает женщина, плачет ребенок, тихо, однообразно. Волосы у Германа встают дыбом.
— Кто тут? Господи Иисусе!
Безмолвие. Кровь стучит в ушах. Огонек свечи глядит на него сурово и укоризненно. Природа шумно перевела дух. И опять тишина. Может, померещилось? А? Нет. Нет. Кто-то идет возле стены. Господи Иисусе…
Он прилип к стене, будто желая втиснуться в камень, стать рельефом. Господи Иисусе. Призрак. Привидение…
Шлюха поправляла мешковину, укутывая хнычущего ребенка. Удивленно, задумчиво смотрела на Германа. Младенец скулил, мотая красной головенкой. Свеча в нише струила неверный, трепетный свет.
— Уходи! Ступай своей дорогой! Ступай, тебе говорят…
Сиплый шепот вместо окрика. Шлюха и внимания не обратила. Это была совсем молодая женщина, но уже отмеченная печатью своего ремесла, рыхлая, опухшая, красная от пьянства. Рыжие космы торчали во все стороны, как растрепанная швабра. Под незастегнутой кофтой виднелись отвислые груди с синими сосками. Хнычущий, сморщенный, красный младенец был завернут в лоскут мешковины, испещренный горчично-желтыми пятнами поноса. Младенец вертел головой и искал грудь — голод не давал ему спать. Тощая ножка, похожая на ободранную заячью лапку, бессильно свисала из мешковины. Герман с ужасом и отвращением смотрел на эту неживую, сизую ступню с желтовато-белыми чешуйками ногтей. Шлюха закутала ребенка и ладонью отряхнула выцветшую красную юбку. Юбка была вся в пушинках чертополоха, в репьях и пятнах от коровьего навоза, которым ее забрасывали добропорядочные крестьянки. Она задумчиво смотрела на Германа.
— Чего тебе надо? Проваливай отсюда, слышишь?!
— Благослови вас Господь, сударь. Вы не священник?
Герман застегнул ворот сюртука.
— Нет, не священник. Брысь! Ничего мне не надо.
— Всего пять грошей.
— Стыда у тебя нет. Я порядочный человек.
— Два гроша.
— Уходи, говорю.
— Один грош. На французский манер. Всю ночь, если угодно. Мужчина вы молодой, сильный, а? Или хоть кусок хлеба… да хоть что-нибудь.
Герман отчаянно шарил по карманам. И в конце концов бросил шлюхе свой кошелек.
— Возьми. И кошелек себе оставь. Нет, не надо меня благодарить, черт побери. А теперь ступай, ступай отсюда, неужто непонятно, я порядочный человек…
Шлюха шевельнулась, будто и впрямь хотела кинуться наутек, но не двинулась с места, удивленно глядя на своего добродея.
— Неужто всерьез?
— Да-да. Стой там. Ближе не подходи.
— И делать ничего не надо?
— Нет. Ничего.
Секунду царило молчание, только из-за стены доносились возгласы ночной стражи. Младенец слабо хныкал, мотая золотушной головой. Шлюха распахнула кофту, прижала ребенка к титькам. Но взгляд был устремлен на Германа. Щеки у нее были шершавые, в красных прожилках от холода и пьянства, тело грузное, как у сорокалетней. А ведь ей вряд ли больше восемнадцати-девятнадцати. Внезапно она оживилась. Видать, что-то надумала.
— У меня есть разрешение от властей обслуживать мужчин за городской стеной. Так что не думайте, все по закону. Если дело за этим.
— Как тебя зовут?
— Элоиза.
— Редкое имя.
— Ага. Просто я так себя называю. В моем ремесле так положено.
— А по-настоящему?.. Впрочем, неважно. Ну а пащенку твоему сколько?
— Годик скоро.
— Да… На вид ему куда меньше.
— Плохо растет, горемычный. С едой иногда вовсе худо.
— Понимаю. Расплата за грех. Но почему ты торчишь здесь ночью? В городе коммерция небось получше?
— Ваша правда. Но у меня отобрали разрешение. Эх, долго рассказывать. Я сперва служила в трактире, и здешний пробст маленько помогал мне и защищал. Потом епископ приехал с проверкой, и все пошло наперекосяк. Пробсту пришлось повиниться, а мне остригли волосы, побили плетьми и с позором выгнали вон из города.
— Час от часу не легче.
— Это чистая правда, да простит мне Господь мои прегрешения. Однако ж власти пожалели меня, позволили остаться за воротами, обслуживать приезжих. В базарные дни работы бывает много, а пробст иной раз присылал маленько съестного. Но вчера ночью его забрали вербовщики, и теперь я не знаю, что делать. Может, Господь в милости своей приберет младенца.
— Ступай.
— Как хотите. Значит, я ничем не могу вам потрафить?
— Сказано — нет, ступай отсюда…
— Чудно, на вид мужчина похотливый, вроде бы не должен отказываться, я ведь знаю такую породу.
— Я человек честный, порядочный. Не стыдно тебе этак навязываться? Уходи!
— Простите, простите, коли я не так сказала. Благослови вас Господь за ласку и доброту…
Шлюха еще секунду помедлила, задумчиво глядя на своего посланного небом благодетеля. Потом тряхнула головой, поаккуратнее закутала ребенка и исчезла во мраке. Герман стоял молча, слушая ее удаляющиеся шаги. Потом сполз по стене вниз, сел, закрыв лицо руками, и долго сидел так.
Он не заметил, как вернулся Длинный Ганс. Великан дружелюбно щелкнул его по темечку жестким пальцем.
— Господи Иисусе! Что? A-а, это ты…
Длинный Ганс скрючился возле приятеля и, выудив из бездонных карманов несколько запечатанных красным сургучом зеленых бутылок, довольно хмыкнул.
— Все прошло замечательно. Ей-Богу. Ох и бабенка!
— Ты никого не встретил по дороге?
— Не-ет. А что? Должен был встретить?
— Не знаю. Все равно. Дай сюда.
Герман откупорил свою бутылку и жадно стал пить. Потом отнял горлышко от рта, тяжело перевел дух. Длинный Ганс все хмыкал, ему хотелось поболтать.
— Замечательно все прошло, говорю. Стражник спал как колода. Жена открыла. В одной рубахе стояла у двери-то, хоть куда бабенка…
— Заткнись!
— Никак ревнуете, пастор?
— Молчи! Не желаю я слушать твои бабские истории!
— Господи, обычно-то вы, пастор, не…
— Молчи, говорю!
— Ради всего святого…
Герман яростно присосался к бутылке. Потом привстал и швырнул пустую бутылку в ночной мрак. Послышался звон разбитого стекла, и сверчки на миг оборвали свою монотонную песню. А Герман нахлобучил на голову мешок и вытянулся под стеной. Спать. Длинный Ганс покачал головой.
— Нынче с ним хуже, чем всегда. Ах ты, Господи Боже мой. И ведь молодой еще.