Дворец распахнул двери и втянул подневольных гостей в свое нутро, как заглатывает жертвы голодное чудовище. И двух людей, что вошли туда, охватило жуткое ощущение нереальности, сходное с огромным, цепенящим омерзением, и это чувство усиливалось с каждым шагом, который уводил их все глубже в дворцовые залы, лестничные клетки, коридоры.
Мы стоим на месте, а дворец движется, извивается, поднимается, опадает, мелкими рывками смыкается вокруг нас, как змея, глотающая добычу. Лестницы катятся нам под ноги, коридоры скользят мимо, лакеи с оттопыренными локтями, расставленные как истуканы вдоль стен, неподвижные, пучеглазые, похожие на борзых собак, приближаются, скользят мимо, появляются вновь… Букет цветов в большой вазе чуть касается нас своим ароматом. Зеркало спешит мимо, бросая через плечо наши отражения — робкий взгляд убегающей дичи. Косые солнечные полосы окон колесными спицами мелькают мимо колен. Спины ковров струятся под ноги пестрым потоком. Двери отворяются бесшумно, как бы сами собой. Лепнина на потолке плывет у нас над головой, словно облака, а непрерывный ряд фамильных портретов шествует мимо бесконечной торжественной вереницей спесивых танцоров, которые в разгар забавы вдруг заметили нескольких наглых чужаков. Дворец тихонько смыкается вокруг нас, и мы ничего не можем поделать.
Движение разом прекратилось. Длинный Ганс и Герман тревожно переглянулись. Дверь в столовую. Ай-ай-ай, мы безбожно опоздали… Генерал наверняка вне себя от ярости. Длинный Ганс рукавом отер потный лоб, и подвески хрустальной люстры закачались, мелодично позванивай. Радужные блики света экзотическими стрекозами плясали на красном ковре под ногами, плясали, переливались, трепетали, все медленнее, медленнее, пока наконец не замерли на ветвистом узоре ковра, слегка шевеля мерцающими крылышками. Четырехугольное солнечное пятно оконного проема пылало на красных дверных панелях. Потом оно разом уменьшилось, скользнуло внутрь и вниз. Створки медленно распахнулись настежь.
— Ба-а! Не угодно ли войти, господа?
Обеденный стол — как заснеженный остров в море сверкающего паркета. По стенам, меж зеркал и оконных проемов, застыли навытяжку лакеи в притвицевских черно-золотых ливреях с ясными латунными пуговицами и в начищенных мелом гамашах. Высокие китайские вазы полны ослепительно белых цветов.
Гости обернулись к ним. Бенекендорф нервно поигрывал ложкой. Дюбуа, лениво потягивая вино, бросил на них быстрый равнодушный взгляд. Только Эрмелинда сидела неподвижно, белоснежной спиной к новым гостям.
— Входите же! Будьте любезны! И простите нашу неучтивость! Паштеты уже убраны. И суп почти съеден. Так как? Надеюсь, вы не в обиде, а?
Зловещая тишина. Генерал все глубже уходил в кучу турецких подушек, подложенных под спину. По контрасту с белым как мел париком лицо выглядело багрово-красным. Правый глаз был ясен, кругл и стеклянно невыразителен, левый же, весь в красных прожилках, измученно глядел из путаницы шрамов и морщин. Щеки исполосованы сабельными рубцами, которые, бывало, синели от злости и белели от испуга. В одном уголке рта острый польский палаш выкроил складку вечного смеха. Но безгубый, пыльно-белый генералов рот не улыбался. Подбородок дрожал от ярости, как дрожит при землетрясении широкий выветренный скальный карниз.
— Остолопы!
Генерал запустил ложкой в забывчивых гостей и тотчас же с болезненным стоном упал в подушки. От натуги и ярости проснулась подагра, вгрызлась в больную ногу, устроенную на бархатной скамеечке подле стола. Красная вышитая туфля едва держалась на самом конце толстой, как тыква, повязки.
— Ох, проклятие!.. Sapperment… Черт…
— Успокойтесь, ваше превосходительство, заклинаю вас, наберитесь терпения… Какой смысл гневаться из-за таких пустяков… Mais, calmez-vous, je vous en prie…[16]
Шевалье вскочил и засуетился вокруг стонущего полководца. Генерал чудовищно опух от болезни, неподвижного сидения и мизантропической злобы. Черные птичьи когти шевалье проворно сновали по мундиру старика, похлопывали, успокаивали. Больной, слезящийся глаз генерала беспомощно моргал. Шевалье уже не был фаворитом генерала, но старик принял его помощь с мрачной благодарностью, как в тяжкий час принимают заботу верной жены.
— Успокоиться, да… вам легко говорить, шевалье, вы человек здоровый, ловкий, шустрый на ноги, точно куница. А я только сижу да коплю желчь. Вдобавок эти треклятые остолопы не могут явиться вовремя, хоть я велел особо об этом предупредить…
— Терпение, ваше превосходительство… Подумайте о том, сколь важные вопросы нам предстоит решить… Розыски нельзя более откладывать… Спокойствие, прошу вас. Подумайте о подагре…
— Подагра. К черту подагру. Что до остального, сначала можно по крайней мере доужинать. Ну, что стали разиня рот? Сядьте. Садитесь, пастор. К вашему делу мы вернемся после ужина. А ты, мой мальчик, поди сюда.
Длинный Ганс побрел к генералу, нервно оскальзываясь на зеркально гладком паркете. Лакеи холодно ухмылялись. Молодой Бенекендорф наморщил благородный белый лоб и нетерпеливо вскинул голову. Эрмелинда смотрела в тарелку, на голубой китайский орнамент. Длинный Ганс сделал большой крюк, на почтительном расстоянии минуя Дюбуа, но толстяк гугенот как бы его и не замечал. Он сонно кивал искусным армянским тюрбаном из желтой чесучи и, разыскивая табакерку, шарил белыми мягкими руками под лиловым, расшитым павлинами, шлафроком. Шевалье следил за происходящим, пронзительные мигающие глаза под черными сросшимися бровями видели все. Он успокоил Бенекендорфа — жестом, быстрой улыбкой, одновременно почтительной, умоляющей и сочувственной; успокаивая, погладил черной лапой генерала; сделал Длинному Гансу знак поспешить и выразительно посмотрел на Эрмелинду: дескать, я вполне разделяю ваши чувства, мадам, это мерзко, но что, по-вашему, можно сделать? За то короткое время, пока Длинный Ганс ковылял по паркету, как смертельно раненный лось по замерзшему озеру, шевалье де Ламот, деликатный и самоотверженный друг-слуга, успел воспользоваться своим влиянием — нажал, пригрозил, польстил, уговорил, и все это с помощью нескольких взглядов и двух-трех мотыльково-быстрых жестов. Незаменимый шевалье. Один только Дюбуа ушел от его влияния, Дюбуа, грузный от вина, полусонный, философ, для которого все явления жизни, кроме чревоугодия и послеобеденного отдыха, давным-давно стали бесплотными маловажными призраками.
Длинный Ганс остановился перед хозяином. Больной глаз генерала смотрел теперь мягко и просительно. Известково-белая полоса на багровом, исполосованном шрамами лице скривилась в опасливую улыбку. Он с усилием, ощупью дотянулся до Длинного Ганса и начал тихонько поглаживать его под коленками.
— Tiens, mon petit[17]. Припозднился ты нынче. Не жаль тебе папочку? Скажи? Ведь ты не сердишься на папочку нынче вечером?
Длинный Ганс пошатнулся как от внезапного порыва ветра, раздираемый между необходимостью безропотно принимать ласки старика и желанием сломя голову бежать отсюда. Огромный его кадык с натугой дергался. Герой Мольвица{29} и Лейтена опасливо поднял глаза, ища в лице фаворита хоть какого-нибудь знака любви и преданности. Под холерической маской полководца, под сабельными рубцами, багровыми от токайского и сквозняков зимних квартир, угадывалось совсем иное существо — маленький ребенок, который с тревогой пытается разузнать, хорошее ли у папеньки настроение, влюбленная женщина, которая тщится отыскать доказательство ответной любви в виноватых, бегающих глазах мужчины.
— Tu n’es pas fâché, hein? Гансик, ты не сердишься на папу?.. Говори же!
— Не-a. Мы просто задержались в парке. Пастор показывал мне статуи. Вы уж простите нас, ваше превосходительство, сделайте милость…
— В парке? Статуи? Ну, лишь бы ты не… Да. Это пустяки, лишь бы ты… Ладно. Стань теперь здесь. А вы, пастор, сядьте где всегда. О вас мы поговорим позднее.
Герман опустился на свободный стул между Дюбуа и Бенекендорфом. Длинный Ганс по обыкновению стал за генеральским креслом, причем так, чтобы старик в любую минуту мог погладить его мускулистые икры. Он был здесь скорее для украшения, чем для пользы, ибо прислуживать за столом ему строго-настрого воспрещалось. Генералу изрядно надоели опрокинутые на голову супницы и вываленные на колени суфле.
С трудом генерал повернулся к своему соседу справа.
— Eh bien[18], шевалье. Опоздавшие гости прервали ваш рассказ.
Шевалье де Ламот изящно подытожил сказанное прежде и продолжил анекдот о любовном торге саксонского маршала, отпрыска королевской фамилии, с женой городского советника. Герман смотрел в бокал с вином, и мало-помалу сухой, трескучий голос шевалье отступил в дальнюю даль. Дюбуа, Бенекендорф, генерал, шевалье… Нынче они так много значат для меня, а завтра, глядишь, исчезнут, отпадут, как второстепенные персонажи плохонького романа. Где теперь портной Тобиас Андерц? Не знаю. Кто я такой, чтобы следить за отцом? Небось по-прежнему бьет ребятишек аршином? И все ж таки он твой отец. И все ж таки портной. Нелепость.
Шевалье — хороший рассказчик. Жесты у него скупые, точные, и он всегда старается спрятать руки в кружевных манжетах, ведь на эти руки и впрямь страшно смотреть — черные, костлявые, скрюченные, как птичьи когти. Говорят, их искалечило взрывом гранаты при какой-то осаде. В остальном же долгие годы воинской службы под началом Притвица не оставили на нем заметного следа, если не считать легкой хромоты, от мушкетного ранения при Мольвице. А вообще о шевалье шла молва, будто пули его не трогают. Огненный шквал Лейтена не нанес ему ни единой царапины, и суеверные гренадеры якобы видели, как пули и осколки на лету огибали его, хотя беспощадный огонь австрийцев как траву косил целые батальоны. Лоб у шевалье был до того низкий, что парик едва не упирался в сросшиеся, угловатые брови. Остроскулое лицо с крючковатым носом и иронической усмешкой придавало ему сходство с лисом, который жмурится на солнце. Он называл себя неимущим младшим отпрыском гордого семейства де Ламот и частенько поминал о своем дальнем родстве с герцогом де Вилларом. Но, кроме генерала, который, надо сказать, относился к шевалье с мрачным уважением, никто не знал о его происхождении ничего определенного. И никто бы не поверил, что он почти ровесник своему господину.
— Ventre-saint-gris![19] Неужели я, разгромивший отборную английскую пехоту, отступлю перед добродетелью какой-то мещаночки? Это же позор для имени и репутации короля, моего отца…
Бенекендорф, нетерпеливо слушая шевалье, презрительно пожимал плечами. Молодой граф не носил парика, его собственные каштановые локоны, слегка припудренные, были по последней моде перехвачены на затылке черной шелковой лентой. Он был красив, но эта красота внушала женщинам скорее беспокойство, нежели радостную надежду. От него веяло хрупкостью и болезнью — чуть слишком бледен, влажный рот слишком ярко алел, а глаза блестели так, словно его постоянно мучили бессонница и легкая лихорадка. Впадины на висках полнились глубокой синей тенью. Двигался он размеренно и грациозно, однако временами, не в силах совладать с собою, резко вздрагивал, а не то выпрямлялся на стуле и вскидывал голову, как бы намереваясь бросить вызывающую, презрительную реплику. Но ничего не говорил. Движение было непроизвольное, чуть тревожное, как весь его облик. Иногда он сидел, задумчиво наблюдая за Эрмелиндой, меж тем как рука праздно лежала на скатерти, беспомощная, ладонью вверх, как неглубокая скорлупка из какой-то странной белой субстанции.
— А вечером маршал объявил своему штабу: Господа! Моя цель достигнута. Крепость пала. Но я никак не предполагал, что мне предстоит эскалада{30} по черной лестнице бюргерского дома…
Генерал откинулся назад, изрыгая в приступе хохота тушеные раковые шейки. Звезда ордена Черного Орла{31} подскакивала на его красном бархатном кафтане, лицо посинело, он икал и отчаянно молотил себя под ложечку. Длинный Ганс поддерживал своего апоплексического хозяина. Наконец с пронзительным визгом, словно служанка от щекотки, старик глотнул воздуха.
Вина, вина, еще вина… Черт, куда запропастился лакей? Еще вина. Не знаешь меры ни в чем — ни в пьянстве, ни в обжорстве, ни меж узловатых Урсулиных колен. И все лишь затем, чтобы выколотить толику жизни из этой не то мертвой, не то сонной плоти. А плоть предает тебя, как хитрый зверь, обмякает, погружается в спячку, покорствует болезням, становится вялой, как хворый слизень, чувствует отвращение, чувствует усталость, цепенеет во все более глубоком сне, который уже не изгнать никакими ядовитыми снадобьями. Моя плоть гореть не желает, она только гниет. Ну и что? Вина, еще вина.
Генерал тяжело пыхтел, утирая больной глаз. Дюбуа блекло усмехнулся, облизал испачканные подливой пальцы и вытер их о шлафрок. Эрмелинда сидела белая, неподвижная. Похожие на тени лакеи в черно-золотых ливреях беззвучно танцевали на заднем плане, встречались и расходились, передавали и принимали круглые фарфоровые предметы, расплывались как тени, уплотнялись и замирали вдоль стен, деревянно отставив локти, чтобы вновь пробудиться к жизни по знаку генерала или шевалье, все время начеку, торжественно-величавые, как участники коронации.
Бенекендорф достал из манжеты кружевной платок и слегка промакнул лоб, который, несмотря на белизну, всегда был горяч и влажен..
— Мне этот рассказ отвратителен. Надеюсь, это выдумка.
— Ась? — воскликнул генерал. — Выдумка? В молодости я встречал маршала, и черт меня побери, если он не был самым отъявленным бабником, какого знала история! Ну так как?
Шевалье с улыбкой кивнул.
— Мне больно это слышать, — продолжал Бенекендорф. — Маршалу не стоило пятнать свой щит этакими гнусностями.
Шевалье иронически осклабился, поглаживая скатерть черной лапой.
— Гнусностями? Черт, это сильно сказано, граф.
— И вполне справедливо. Принудить жалкую мещаночку, против ее воли… Фу! Не к лицу такое дворянину.
— Рассуждайте здраво, граф. Ventre-saint-gris! Испокон веку все воины обожали плотские наслаждения. В том числе и полководцы — вспомните, к примеру, Цезаря. А все женщины испокон веку обороняли свою добродетель — по склонности ли, по привычке ли, мы обсуждать не будем. Так и должно быть. Церемония, ритуал, если угодно. Мужчина нападает, и женщина в конце концов сдается. Воин, иной раз и великий полководец, берет строптивую гордячку в осаду. Так и должно быть. Они воюют за ее добродетель, и она капитулирует. Но даже когда беленькая рыбка трепещет на остроге, мужчина не уверен — от боли или от наслаждения. Прелестный спектакль. Как и должно быть.
— Я все же полагаю, что маршалу не следовало пользоваться привилегиями своего положения.
— О нет. Напротив, он просто обязан был воспользоваться привилегиями, даже если ничего заманчивого в этом не было. В противном случае возникла бы угроза анархии. Вы еще молоды, граф, и, с позволения сказать, несколько наивны.
Бенекендорф дернулся, слишком резко и непроизвольно, чтобы счесть это движение обыкновенным пожатием плеч. Он скомкал платок, прижал его к губам. Эрмелинда не ответила на его взгляд. Она смотрела прямо вперед, словно доискивалась, зачем перед нею регулярно ставят новые блюда, а потом опять уносят, остывшие и нетронутые. Дюбуа опрокинул бокал с красным вином. Рассеянно обмакнул палец в красную жидкость и начертил на скатерти звезду. Больной глаз генерала беспокойно метался от шевалье к Бенекендорфу. Он прижал кулак к печени и еще глубже зарылся в подушки.
— Цезарь?
Все с удивлением воззрились на пробстова помощника Германа Андерца, о котором напрочь забыли. Вино придало ему храбрости, развязало язык. Он озабоченно наморщил лоб и без всякого почтения указал пальцем на шевалье.
— Вы упомянули о Цезаре. Назвали древнего римлянина по имени. Не так ли, шевалье?
— Возможно. А что? Что вы хотите сказать, друг мой?
Герман протестующе помахал пальцем. Хитро усмехнулся и подмигнул с лукавым самодовольством пьяного. Длинный Ганс, тревожно глядя на друга, ковырял гвоздочки на генеральском кресле.
— Ай-яй-яй, — заплетающимся языком пробормотал Герман. — Даже и не пытайтесь. Не пытайтесь меня обмануть. Он был великий человек. Поди, читывали Плутарха-то? Великий человек.
— Цезарь?
— Цезарь.
— Но ведь я этого не отрицал!
Шевалье с многозначительной усмешкой подмигнул собравшимся. Ха-ха! Опять он за свое. Ну, вы же знаете. Не стоит обращать внимание. Ничего серьезного. Давайте просто немножко позабавимся, он в самом деле ужасно смешной, смешной и, пожалуй, чуточку трогательный, но придавать этому значение не стоит… Граф… Ваше превосходительство… Пустяки, не обращайте внимания… Однако на нервную улыбку шевалье никто не ответил. Лакеи мгновенно замерли. Гости молчали, словно под бременем смутной угрозы. Герман осушил свой бокал и протянул его за плечо — пусть нальют! Одна из черно-золотых теней, с серебряным кувшином в руке, поспешно отделилась от стены. А отражение в трюмо метнулось в противоположную сторону, в глубь опрокинутого зеркального мира. Два бокала были наполнены. Два Германа Андерца выпили и с преувеличенной осторожностью поставили бокалы на стол. Две руки в грязных манжетах взметнулись вверх, властным поучающим жестом.
— Я расскажу вам о Геркулесе.
Сухой, нервный смешок шевалье. Крохотные капельки пота выступили на низком лбу между париком и черными углами бровей.
— Геркулес, Цезарь… Придется вам сделать выбор, пастор. Вы что-то совсем заплутали в античности.
— Пусть говорит, — буркнул Бенекендорф. И опять прикрыл рот платком. Горячечный, больной взгляд прилип к Герману. Дюбуа уронил голову на грудь. Казалось, он уснул, но нет. В глубинах его существа еще тлела искра жизни. Генерал утонул в подушках и закрыл глаза, как ящерица, которая, притворяясь мертвой, спасается от опасности. Длинный Ганс смотрел на хозяина с пренебрежением.
— О Геркулесе, — повторил Герман. — И о Цезаре. Ибо они одной породы. Не спрашивайте меня ни о чем. Я не знаю. Я говорю, чтобы самому разобраться. Ни о подвигах героев не спрашивайте, ни о покоренных странах, ни об убитых чудовищах, потому что они значения не имеют. Нам нужно проникнуть героям в самое нутро, чтобы отыскать их великую тайну. Я тоже ее не знаю. Но мне кажется, все они когда-то побывали в стране мрака… И долго жили там, узнали, как обстоит там, внутри. Что ж… и в этом, пожалуй, их отличие… они преодолели заманчивость тьмы и вернулись… — Герман беспомощно оглядел слушателей. — Не знаю, достаточно ли ясно я излагаю…
— Он бредит, — пробормотал шевалье. — Ventre-saint-gris! Вы разве не слышите, он пьян, ведь совершенную ахинею несет. А нам надобно обсудить важное дело. Не обращайте на него внимания!
Но протесты его никто не слушал. Все сидели неподвижно, молча, как любознательные школяры. Краски заката играли на лицах. Солнце садилось в победном, оргиастическом буйстве красок, будто как раз на закате решило блеснуть своими неслыханными возможностями и за несколько кратких секунд прожить тысячи многоцветных жизней, в которых было отказано долгому, равнодушному дню.
— Помогите мне, — промямлил Герман. — Помогите понять. Растолкуйте смысл древнего предания. Что означает отравленный хитон, который Деянира послала мужу? Она ведь не виновата? Она любила мужа? Как же она тогда могла погубить его… Может, хитон вовсе не был отравлен? Может, он был очень красивый, и любой мужчина с гордостью облекся бы в него. Всякий может с радостью носить его, наслаждаться его теплом и красотой, а в конце концов умереть и быть похороненным в этом чудесном хитоне. Да, всякий. Кроме одного-единственного. На плечах героя этот хитон, красивый и добротный, жжется огнем, становится мукой, унижением, разъедающей, гложущей пыткой… — Герман уткнулся лбом в столешницу и перевел дух. Он уже устал. А ведь поставил на карту свою жизнь. — И тогда начинается самое тяжкое. Герой тщится сорвать с себя хитон. Кричит и царапает себя там, где ткань уже начала въедаться, прикипать к телу. Большие, с кулак, куски плоти сдираются вместе с хитоном. Герой кричит, исполняя свой сольный танец на горе Эте, а люди в ужасе бегут прочь. Лишь костер дарует ему избавление. Огонь избавляет от мук. Помогите мне найти в этом истинный смысл…
Солнце скрылось за горизонтом. В одном из окон еще пылал пурпурный отблеск великого торжества. Герман уткнулся лицом в ладонь, он устал, вконец обессилел. Потом поднял голову, взмахнул рукой. Дверные створки распахнулись, и в залу хлынула процессия черно-золотых лакеев с зажженными шандалами в руках. Помещение тотчас преобразилось.
Шевалье неотрывно смотрел на противника.
— Сказки. Все это просто сказки.
— Нет. Не сказки. Звездные знаки. Эти предания даны нам в помощь. Они помогают внести смысл в здешний хаос. Они — основа, в которую мы вплетаем уток мерзости и хаоса, и тогда наконец проступает узор. Да, кой для кого это больше чем сказки, много больше… Они сообщают знание, озарение, а пожалуй, и утешение… Узнавание, если угодно.
— И тот, кто узнаёт себя… — Эрмелинда сглотнула, облизала сухие губы. Брови на бледном лице казались неестественно темными. Она схватилась рукою за горло. — Тот, кто узнаёт себя, он всегда одинок?
— Одинок? Нет. Не всегда. Порой он встречает брата или сестру. Порой они приходят друг другу на помощь. Вы только представьте себе — быть совершенно одиноким, беспомощным во власти каприза, который, возможно, есть всего лишь болезнь… Эта жуткая неопределенность. Так ведь и было с Цезарем. Надо рассказать вам о Цезаре. Нет, не поймите меня превратно, человек, о котором вы читали, римский император, не имеет отношения к моему рассказу… Исторический Цезарь меня не интересует. Я говорю о звездном знаке — нам ведомо его имя, но суть его и смысл от большинства сокрыты.
— Какая безумная гордыня, — буркнул шевалье. — Собственное летописание. Какой гонор…
Герман взглянул на противника с нескрываемым удивлением.
— Гонор? Нет, откуда? Это неоспоримо.
Герман осушил бокал и опять протянул его лакею. Он пил все время, жадно и нетерпеливо, чтобы поддерживать свой холодный, экстатический порыв. Но он уже устал. Сидел, ломая пальцы, и мучительно вытягивал слова из строптивого тела.
— Я скоро не выдержу. Помогите. Помогите мне понять, что случилось с первым императором, с тем, который стал звездным знаком. Что он чувствовал, глядя в глаза своему убийце? «И ты, дитя»{32}. Что он имел в виду? Может быть, в последний миг, когда кинжал пронзил печень, он испытал огромное счастье, ибо узнал брата, такого же, как он сам… И ты, дитя. Я узнаю тебя. Ты мой брат…
По стенам — недвижный парад лакеев с зажженными шандалами. Точно стражи вокруг стола княжеского совета, в ожидании судьбоносного решения. И зала, и собравшиеся в ней отделились от своих обстоятельств, переместились из Вальдштайна, Силезии и здешнего мира в мир мрака, безмолвия и беспредельного ожидания. Откуда явились лакеи? Неужели у генерала в доме правда так много лакеев? Так много. Стоят по стенам и слушают. Молча.
Дюбуа плакал. По розовым пластам пудры на его лице бежали слезы. Они не имели отношения к печали, потому что лицо по-прежнему было спокойно. Философ-столпник, он давно нашел приют на столпе смирения. Горевал ли он, был ли взволнован, охвачен отчаянием? Нет. Дюбуа был спокоен. Смотрел на Германа Андерца, и взгляд его был спокоен. Нежданно-негаданно в его существе разверзлись два источника. А он и не знал.
Неподвижные, уставившиеся в пространство, чопорные сидят они — точь-в-точь фигуры, нарисованные на стекле. Шевалье спрятал руки под мышками. Глаза блестят чернотой на белом как бумага лице. Эрмелинда прижала ладонь к горлу, подавляя крик.
Отчего свечи не светят? В зале чуть не сотня канделябров, и постоянно входят все новые лакеи с целым лесом зажженных свечей, черно-золотые лакеи, совершенно одинаковые, беззвучно скользящие на мягких подошвах, танцующие торжественный зеркальный танец с бесконечными фигурами. Но отчего свечи не светят? Поверху каждой восковой пирамиды — овальная драгоценность, пульсирует, дышит, трепещет от сквозняка из окна. Но света не дает. В зале все так же темно. И эти лица вокруг стола, лоснящиеся, грязно-белые во мраке.
Но что это? Преждевременный восход солнца? Нет. Солнце тут ни при чем. Желтый свет поднимается в окнах, как мутная желтая жидкость в стакане. Не свет. Не восход. Лица. Высокие окна медленно наполняются лицами, вопрошающими, прислушивающимися, безмолвными, желто-белыми лицами, которые громоздятся друг на друга, точно ячейки сот. В этих лицах нет угрозы. Они слушают терпеливо, ждут без спешки, быть может, важного решения. Как молчаливая толпа народа перед зданием королевского совета.
Эрмелинда медленно стряхивает оцепенение. Движения ее еще неуверенны и скованны, улыбка обращена внутрь себя, она улыбается как бы забавной потусторонней грезе. Взгляд застывший, как у статуи. Рука двигается над скатертью, словно ищет что-то. Парит над серебряными кастрюльками и блюдами с остывшей, несъедобной уже снедью, ищет, медлит, наконец замирает у вазы с фруктами. Трогает роскошные, тяжелые плоды, то бархатистые, то гладкие, с восковым блеском. Ладонь смыкается вокруг смоквы. А Эрмелинда поворачивается к Герману и с все тою же улыбкой протягивает к нему руку, словно желая передать плод через снежное поле скатерти.
Бенекендорф смотрит на нее. Он очень бледен — верно, скоро умрет, н-да, этот человек вряд ли долго протянет. Его рука лежит на столе, а в ней — скомканный носовой платок, влажный от его дыхания, как снежный ком. Под натянутой кожей видно каждую кость черепа. Лоб белый, шишковатый. Бенекендорф тоже молчит, ждет.
За генеральским креслом — верзила Иоганнес Турм. Парик у генерала съехал на сторону, свалился. Старик словно бы дремлет, глубже уходит в подушечную могилу. Не хочет ни видеть происходящее, ни слышать, ни понимать. Ручища Длинного Ганса с материнской лаской гладит лысую голову.
Теперь высокие окна светятся в темноте белыми прямоугольниками. Нереальный, молочно-белый свет бросают в залу лица за стеклом. Герман видит на фоне этого света темный силуэт Эрмелинды. Видит ее бесконечно медленные движения, когда рука нерешительно замирает над фруктовой вазой, обхватывает смокву, тянется к нему. И он понимает: настала решающая минута. Общество за столом оборачивается к нему, ждет. И тысячи безымянных там, во мраке, слушают и ждут. Силуэт Эрмелинды неподвижен. Помоги же ей. Поспеши. Скоро будет слишком поздно. Поспеши.
Наконец к нему приходят слова, которые размыкают губы, заставляют шевелиться в ответ на их безмолвную мольбу.
— Эрмелинда.
— Да.
— Чего ты хочешь.
— Я хочу…
— Попробуй. Попробуй сказать.
Улыбка Эрмелинды медленно гаснет. Оцепенелая улыбка грезы тает, как круги на воде. Боль осознания искажает ее черты. Герман протягивает руку над столом, точно желая помочь.
— Попробуй.
— Я не хочу выходить замуж.
— Да. А теперь скажи мне, чего ты хочешь. Попробуй.
— Я не хочу ехать в Кведлинбург. Не хочу ехать. Не хочу оставаться.
— Ладно. И что же?
— Не знаю.
— Попробуй. Эрмелинда, прошу тебя…
— Не хочу ехать, не хочу оставаться. Ни ехать, ни оставаться. Не знаю…
— Эрмелинда…
— Я хочу… я хочу… Ах, не знаю. Боже милосердный, я вообще не знаю… — Эрмелинда роняет голову на стол и разражается слезами. Герману не дотянуться до нее через белоснежное поле льняной скатерти. Скопец. Кастрат. Ты ее предал.
Свет в высоких окнах мало-помалу блекнет. Лиц там уже нет. Замерли в ожидании шестеро лакеев, в самом деле только шестеро. Длинный Ганс, успокаивая, положил руку на лоб генерала. Взгляд его до краев полон презрения.
Шевалье де Ламот внезапно разражается смехом. Откидывается назад и хохочет, резко, отрывисто, — с таким звуком сбегают по каменной лестнице подбитые железными гвоздями башмаки. Потом он вскакивает, еще захлебываясь хриплым смехом.
— Вот видите! Что я говорил! Пьян в стельку! Ventre-saint-gris! Он пьян! — Шевалье выхватывает у ближайшего лакея свечу и взбирается на стол. Фыркая и урча от сдерживаемого смеха, зажигает большую люстру. Зала вмиг наполняется светом.
Всё как раньше, всё вернулось к реальности, всё… По белой скатерти рассыпаны объедки, красные ручьи пролитого вина, обглоданные кости, огрызки яблок, голые виноградные веточки, остатки пудинга…
Шевалье задувает свою свечу. Широко расставив ноги, стоит перед Германом, легонько пинает его мыском сапога. Черная когтистая лапа стискивает белый воск свечи.
— Ну, пастор. Что теперь скажете? А? Я было подумал, что с вами надобно считаться. А выходит, нет?
Огромное бессильное отвращение, необоримое, как холод умирающей плоти. Он пытается побороть тяжкую тошноту, диафрагма работает с натугой, его вот-вот вырвет. Реальность бесконечно далеко, за толстой стеклянной стеной отвращения. Трезвый, холодный экстатический порыв сменился тяжелым, тупым, безнадежным дурманом обыденной реальности. Голова мотается на плечах, подбородок отвис. Дрожащей рукой он протягивает за плечо пустой бокал и, брызгая слюной, неразборчиво мямлит:
— Дайте мне пить…
— Ventre-saint-gris! Будто еще недостаточно напился! Ну все, пора кончать с его дурацкими выходками. Надо его проучить.
Шевалье, бойко размахивая белой свечой, плясал на столе как торжествующая мартышка. Один из лакеев пожалел жаждущего и налил ему полбокала. Герман отхлебнул глоток и устало скривился. Вино ему было уже не по вкусу.
— Господи, — безнадежно пролепетал он.
Шевалье мягко, по-кошачьи, спрыгнул со стола, подбежал к генералу. Вкрадчиво погладил красный бархат кафтана. Длинный Ганс заложил руки за спину и отступил назад.
— Ваше превосходительство! Пора. Теперь слово за вами, молвите истинный приговор.
Больной глаз генерала с неудовольствием смотрел на шевалье. Шевалье словно бы пытался вылепить некий образ из бесформенной массы, которую разминали его черные когти. Он что-то шептал генералу на ухо, будто хотел вдохнуть в умирающего старца жизнь. Притвиц с трудом выпрямился и сел в своей подушечной могиле.
— Пастор Андерц. И ты тоже, мой мальчик. Извольте послушать меня.
— Хорошо, хорошо, — шепотом подбадривал шевалье.
Притвиц наморщил лоб и с усилием вперил взгляд в Германа. Потом недоверчиво качнул головой:
— Sapperment. Наверное, так оно и есть, но… Трудно примириться с этой мыслью.
— Терпение, ваше превосходительство, из самого твердого металла можно выковать прекрасные вещи. Времени у нас вдоволь.
— Н-да. Я должен исполнить мой долг. Притвиц всегда Притвиц. Послушайте, пастор. Той жизни, какую вы ведете, пора положить конец. Пьянство, обжорство, безделье. Размышления и праздные спекуляции. Вдобавок вы внушаете нелепые мечтания Иоганнесу. Черт побери! Мальчишка порой донельзя строптив!
Герман оторвал от скатерти усталую голову. Он едва не уснул. Словно далекое мушиное жужжание сквозь закрытые двери дурмана и отвращения долетают голоса. Перед усталыми глазами расплывчатой лежачей восьмеркой двигаются лица. Он слабо усмехнулся в сторону голосов и промямлил:
— Спаси Господь ваше превосходительство. Ваш покорный слуга…
— Приказ, — шепотом подсказал шевалье.
— Ась?
— Приказ, дайте ему приказ!
— Да-да, конечно. Э-э… Пастор Андерц. И ты, мой мальчик. Завтра вы оба переедете сюда, во дворец. Надо подшлифовать ваши манеры, заняться вашим воспитанием. Я хочу, чтобы вы были на глазах. Иоганнес наденет ливрею и станет первым камердинером. Что же до вас, пастор… Да, о вас мы еще поговорим. Пока будете помогать Дюбуа. Ну как? Дюбуа! Черт побери, да он никак спит. Ну, стало быть, и возразить не может. Решено. Завтра вы оба начнете новую жизнь.
— Не желаете ли поблагодарить вашего патрона и благодетеля за столь щедрое предложение, пастор? — Шевалье беспокойно смотрел на Германа. — Ну, так как же? Не соблаговолите ли пасть в ноги его превосходительству?
Герман мягко, мешком рухнул со стула и остался лежать на полу, как тряпичная кукла. Отвращение сковало его волю. Остаться здесь, под пятой тирана. Дворцовым священником на щедром годовом жалованье. Новый пасторский сюртук. Пустить корни и расти. Почему бы и нет. Почему нет. Господи, в конце концов всё едино.
— Та-ак, вконец упился. Ventre-saint-gris! Отвечай! Даже поблагодарить генерала за щедрое предложение и то не способен? Нечего тут валяться кулем! Вставай! Вставай и благодари хозяина, парень!
— Оставьте его.
От изумления шевалье потерял дар речи — Длинный Ганс вышел из мрака покорной службы. А великан нагнулся и легко, точно куклу, подхватил Германа на руки. Пьяный захлопал глазами, но протестовать не стал. Наоборот, поудобнее устроился в объятиях друга и спокойно уснул, припав головой к его груди. Умиротворенная улыбка замерла в уголке рта. Длинный Ганс ощупал приятеля, как будто хотел убедиться, что он цел и невредим. Потом повернулся к генералу. Немного постоял в раздумье. Огромный, молчаливый, со спящим дитятею на руках.
— Спасибо, конечно, за этакую милость. Но я тут не останусь. И пастор тоже. Мы уезжаем, нынче вечером.
— Держите его! Лакеи, остолопы… Хватайте его!
Шевалье приплясывал от злости. Длинный Ганс сочувственно улыбнулся и покачал головой.
— О нет, — назидательно сказал он, — не выйдет этак-то. Вы нас не удержите, коли мы не хотим. А мы аккурат не хотим. Ни пастор, ни я. Мы не таковские. Нам пора в путь, сегодня же вечером, мы остаться не можем.
Шевалье тотчас успокоился, опять принял безразличный вид. Сел на свое место, начал тереть глаза и зевать, как сонная кошка. Длинный Ганс отвернулся и пошел к двери. Ноги Германа покачивались в такт его тяжелым шагам. Двое лакеев бросились к двери, распахнули створки. Эрмелинда встала, хотела закричать. Но было уже слишком поздно. Великан исчез во мраке, унося своего спящего друга.