XVI. Апофеоз

Длинный Ганс подхватил первую попавшуюся нимфу и галопом поскакал вверх по лестнице, точно жеребец, укушенный слепнем желания. Всех незанятых девиц созвали и усадили в очередь на лавке у подножия лестницы. Когда великан топал сапогом в пол, к нему наверх спешила новая девица, а отработавшая ее товарка, усталая и вконец разбитая, ковыляла вниз. Длинный Ганс угодил в сказочный край. Вдосталь погулять в веселом доме, да с полным карманом денег, — разве сравнятся с этим тайно лелеемые, нехитрые мужские мечтания, известные всем и каждому как «Одна ночь в девичьем пансионе» или «Как я садовничал в женском монастыре». Пресыщенный вкус нашел бы здешних девиц слегка потрепанными и потасканными, но мужественность Длинного Ганса пресыщенной никак не была.

Содержательница заведения сидела за конторкой словно жирный напудренный сфинкс и благоговейно читала замусоленный томик «Подражание Иисусу Христу» Фомы Кемпийского{42}. Временами она отрывалась от книги и по-матерински благосклонно озирала свое воинство.

Вот белокурая Клерхен, рассеянно похлопывает плеткой по ботфортам, козырьки которых весьма соблазнительно врезаются в ее белые, с голубыми жилками, ляжки. А вот Лисичка, бледная, с крысиной мордочкой под косматой огненно-рыжей гривой. Малютка Ганнеле, девица слабогрудая, большеглазая, но честолюбивая и многообещающая — нарасхват у клиентов солидного возраста. Рядом с ней Белая Медведица — толстенные напудренные ручищи подпирают мешки грудей, мрачная, гордая своим ремеслом, полная решимости, как палач при исполнении службы. А это Повозка, почесывает культю под кожаной обшивкой деревянной ноги, тщедушная, с запавшими глазами, а вот поди ж ты — от клиентов отбою нет, вечно бродит по дому полусонная от усталости, натыкаясь на столы и стулья. Но если кто воображает, будто она хоть раз брала выходной, то он ошибается. Нет, нет и нет. Превосходные девицы. Коли б еще и Монашка соизволила выйти из своей комнаты, воинство было бы в полном составе. Послать, что ли, за ней наверх Милашку, а то благородная барышня больно много воли взяла. Хотя долговязому господину жаловаться не на что. Нет, надо же, экое счастье привалило! Я-то думала, нынче клиентов днем с огнем не сыскать, ведь все пошли глазеть на маршала, дай Бог ему здоровья!

Хозяйка загнула страницу Фомы Кемпийского, закрыла книжку и, как сфинкс, уставилась на второго гостя. Противный какой-то, расслабленный, нездоровый, хмурый. Похож на священника, а до девиц не охоч. Странно. Мальчишки? Может, Милашку нашего ему подсунуть? Да нет, ему это вряд ли по вкусу. Только бы скандала не учинил, с виду-то уж больно ненадежный. Хотя деньги у него есть. И пьет за двоих.

Герман отвлекся от своих мрачных дум и, подняв указательный палец, посмотрел на сфинкса.

— Сию минуту, ваша милость. Клерхен, крошка, еще бутылочку его милости.

Хозяйка многозначительно мигнула — Клерхен промаршировала к Герману и шмякнула на стол бутылку. Затем, как гвардеец, вытянулась по стойке «смирно» и хлопнула плеткой по ладони, но Герман и ухом не повел. Запустил нос в вино и невнятно буркнул что-то вроде: «Исчезни, мегера!» Клерхен с оскорбленным видом вернулась на место. Хозяйка вздохнула и продолжала свою безмолвную речь. Н-да. И это ему не по вкусу. Только бы не скандалил. Впрочем, Господь все направляет к лучшему.

Сапог Длинного Ганса грохнул в потолок, Герман вздрогнул и поперхнулся водянистым рейнским. Белая Медведица встала и с глубоким вздохом потопала вверх по скрипучей лестнице, белая, огромная, решительная. На ходу она кивнула Бабетте, которая ковыляла вниз, бледная, в синяках от щипков, совершенно без сил. Вручив свою лепту хозяйке, Бабетта была вознаграждена улыбкой и шлепком и, пошатываясь, побрела в боковую комнату передохнуть, растрепанная, как подбитая куропатка.

Стылым от отвращения взглядом Герман обвел унылую залу — благоговеющего белого сфинкса, испещренные винными пятнами стулья и столы, жутковатую очередь шлюх, истоптанную лестницу в «Рай», скабрезные гравюры на стенах, столь душераздирающе и беспомощно непристойные, что у него разболелась голова. Скривившись, он вспомнил гравюры во дворце барона Хельффена. Да, небо и земля, прости Господи. А сюжеты примерно одинаковые.

Все без толку. Едва ступил на порог, мужская сила мигом сгинула, забилась куда-то в башмаки. Слишком долго я ненавидел, проклинал, бичевал и терзал свою плоть — диво ли, что она бунтует против меня и кусает за пятки, именно теперь, когда мне до зарезу нужна ее помощь. Нет, этакие пробы мужественности не для меня. Мне всюду видится одна только Эрмелинда. И вот здесь я рассчитывал очиститься от воспоминаний об этой барышне. Вывалять шкуру в грязи, стать толстокожим, как крокодил. Ну же, смирись и иди к этим бедным женщинам, ибо они тебе под стать. Попробуй исцелиться, пока не грянуло последнее испытание. Спеши. Нет, я не могу… Эрмелинда, свет мой, звезда моя… Это ты — мой недуг, и я не хочу исцеления.

Подвиг, великий помысел, великая поэзия. И великая любовь. Беглый младший пастор Герман Андерц и высокоблагородная барышня Эрмелинда фон Притвиц. Безумства. И это последнее безумство мне не излечить. Я могу лишь сидеть тут, в публичном доме, и ждать, что будет.

В дверь трижды постучали, Милашка идет открывать. Краем глаза Герман видит, как этот пащенок низко кланяется новому гостю, а тот, сделав хозяйке знак белой перчаткой, спешит в боковую комнату. Знатный клиент, из тех, что не любят без нужды мелькать на глазах. Холодный порыв сквозняка из открытой двери. Осень уже.

Длинный Ганс купается в плотских утехах, резвится, словно шустрый жеребенок на летнем лугу, простодушный, ненасытный, невинный. Вот чертов малый. Счастливее меня и сильнее. Может, он и есть избранник, осененный благодатью Иоганнес Турм, неотесанный деревенский парень Длинный Ганс, может, именно ему суждено стать великим человеком. Забавно. Но кто знает? Что ни говори, он сподобился счастья видеть Эрмелинду нагой. Везет остолопу, а мне и в этом отказано.

Смеркается, уже вечер. Милашка, точно ангелок в своей короткой белой рубашонке, ощупью крадется по комнате, зажигает шандалы на стенах. А Длинного Ганса и угомон не берет. Шлюхи шастают вверх-вниз по лестнице, как три волхва в хитроумных часах. Хозяйка убрала Фому под конторку и с довольной усмешкой ведет подсчеты на грифельной доске. Любовь — могучий демон, и искушенный в житейской мудрости умеет им пользоваться. Не это ли имел в виду добрый г-н фон Штайн? Когда любовь к Фридерике или малютке Лотте теряет сладость и начинает горчить, надобно сделать знак ручному демону, и он мигом унесет пресные остатки и подаст новые соблазнительные лакомства. Слушай, демон! Забери эту безумную грезу и оставь меня в покое! Прочь ее, прочь! Вздор! Я бессилен. Он просто насмехается надо мной. А я даже не знаю, желанна ли мне такая сила.

Доживу до ста лет, и эта вот гарпия на деревянной ноге будет преследовать меня в моих снах безумными своими глазами да волосатыми титьками. Отверг медовую кашку — бери теперь осоку. Наверно, я мог бы излечиться у Хельффена. Иные из тамошних пастушек украсили бы собою и епископскую кровать с балдахином. Хлоя, Дафна, Камилла, бесенок Филлида. Н-да. Поделом мне, каковы добродетели — таковы и страдания. Барон был, конечно же, прав. Мягкая, холодноватая близость плоти — полноте, да надобно ли нам большее? Много ли мне было пользы от спесивых мечтаний об избранной, осененной благодатью, героической любви, о брачном ложе на вершине горы Эты? Много ли пользы было от этого бедняжке Елене? Сунься я к ней с заурядной мужской похотью, она бы не иначе как оттолкнула меня и поныне жила бы себе спокойно и счастливо. Но всякие разные декламации, клятвы при луне, чтения «Новой Элоизы» — против этого ее деревенский бабий умишко не устоял. Вот и угодила на самое дно. Ей великие замыслы оказались не по плечу. Я-то небось уже тогда понимал, что она не годится, и все-таки желал ее…

— Милашка, — крикнула хозяйка, неожиданно и пронзительно, как механическая канарейка. — Милашка, будь хорошим мальчиком, сбегай за Монашкой. В самом деле, пора ей забыть свои капризы. У нас новый клиент, надо обслужить.

Милашка засеменил вверх по лестнице, кокетливо покачивая бедрами. Между тем в залу с топотом ввалилась Повозка и стала раздавать бутерброды ждущим своей очереди шлюхам. Лисичка грызла хлеб, по-крысиному чутко шевеля носом. Белая Медведица жевала с грозным видом, жирная, белая, величественная, решительная — этакая вдовствующая королева плоти, по праву недовольная скудостью содержания и плебейской обстановкой.

И в этот миг… Где найти слова? Сказать ли, что мрак взорвался, что весь мир полыхнул огнем?.. Окна сверкнули слепяще белым всполохом, как в грозу, завесы туч с треском лопнули, и комнату захлестнуло искристое белое сияние, а люди замерли в движении, точно гипсовые статуи. Герман, стоя у стола с бокалом в руке, увидел, как шлюхи, высвеченные белой вспышкой, повернулись к окну, увидел сонную гипсовую физиономию хозяйки с восторженно разинутым ртом. И огоньки стенных шандалов, бледные и мертвые, как нешлифованные самоцветы. Фейерверк. Берлин праздновал победу при Эгерсдорфе роскошным фейерверком, чествовал великого полководца графа Траутветтера. Ракеты шипели точно змеи, кругом треск, свист, грохот, потом к всеобщему ликованию разом присоединились пушки и мушкеты. Каскад огня мало-помалу затопил синий купол вечернего неба, и комната наполнилась голубовато-белым светом, который проник во все углы и закоулки, прорисовал нити вытертого ковра, морщины на лицах шлюх, сучки на деревянных ступеньках. Одна из ракет прочертила в воздухе белую дугу и, помедлив, брызнула алыми лепестками. Огненный каскад шумел и пылал.

Герман примерз к полу — оцепеневший зритель с бокалом, поднятым над головой словно факел. Он прижимал руку к груди, пытаясь унять сердце, рвущееся вон, как дикая куница из клетки. В это мгновение все его существо было куском добела раскаленного металла, который кто-то бросил на наковальню и дубасил тяжелой кувалдой. Металл звенел под тяжестью кувалды как истерзанное стекло, искры и жгучие брызги смрадной тучей вихрились вокруг, но он выдержал испытание, не разлетелся на куски.

Секунду он колебался у предела страны мрака, у черной, шерстисто-мягкой высоченной стены, проникнуть в которую так же соблазнительно легко, как в теплую воду. Его подмывало закрыть глаза и ступить во мрак, чтобы никогда больше не вернуться, войти в эту приветливую страну, которая вот только что была совсем близко, он мог различить где-то там, внутри, знакомые голоса. Уже и руку поднял, нерешительно, будто собираясь постучать в дверь, и рука без сопротивления погрузилась в мягкую стену мрака, но в последнюю секунду передумал и повернул обратно, откликнулся на звук, который в бодрствующем мире был совершенно банален, — просто Длинный Ганс нетерпеливо грохнул сапогом в потолок…

Это правда. Я не могу ошибиться. Это она.

На лестнице в «Рай», неподвижная в голубовато-белом уличном свете, стояла Эрмелинда фон Притвиц, ее-то и звали в заведении Монашкой. Рука Эрмелинды легко касалась перил, и на фоне вспышек фейерверка она выглядела примадонной, ожидающей, когда стихнут приветственные овации. Лицо отдыхало, готовясь к первой реплике, черты полны безмятежности и чистоты, как у спящей. В белом сверканье тело проступало под сорочкой иссиня-черным контуром. Каштановые волосы свободно распущены по спине. Да, это она, Эрмелинда, свет мой, звезда моя.

Огненные каскады отгорели, погасли, и в зале опять царил полумрак, среди которого беспокойно трепетало пламя свечей. Эрмелинда по-прежнему не шевелилась, смотрела на хозяйку, ждала приказа. Герман вдруг сообразил, в чем дело, и мигом стряхнул паралич. Бросился к хозяйке, швырнул на конторку горсть золотых.

— Эта девушка… Немедленно дайте ее мне, пока кто-нибудь другой не…

— Ах, я очень рада, что у нас нашлось-таки кое-что способное вас заинтересовать, — защебетала хозяйка. — Но, увы, малютку Линду ждет клиент… Впрочем, если ваша милость очень настаивает… О, благодарю вас, этого более чем достаточно… Вы безусловно останетесь довольны, Линда — барышня образованная и приятная. Комната двенадцать. Желаю хорошо повеселиться.

По знаку хозяйки Эрмелинда повернулась и стала медленно подниматься по ступенькам в «Рай». Герман перевел дух, укротил обезумевшее сердце и на ватных ногах заковылял следом. Он уже опять сомневался в увиденном. Быть не может, это не она. У меня галлюцинации. Я очень много думал о ней, вот и попритчилось. Господи, это здесь. Нумер двенадцатый. Нет, это не она, там наверняка одна из гарпий, с деревянной ногой, волосатыми титьками и шипящими гадюками вместо волос. Эрмелинда? Здесь? Быть не может. Я сошел с ума. Господи, дай мне сойти с ума, пусть это будет сон…

Дверь отворилась. И там, на кровати… Не гарпия, но ангел. Эрмелинда, в белой сорочке, с распущенными волосами, руки спокойно лежат на коленях. Задумчивая, поникшая головой, будто погруженная в молитву. Лучезарно-белая, намного бледнее прежнего, пронзительно прекрасная — Герман даже пошатнулся и невольно оперся о дверной косяк. Стены в зеркалах — для вящего возбуждения истомленных сибаритов, — и Герман видел образ возлюбленной, повторенный в несчетных мирах, распахнувших свои переходы среди деревянных стенных панелей. Зеркала, грязная постель и Эрмелинда, белая, как цветок на грязной клумбе. И свечи беспокойно трепещут, и умноженные отражения Эрмелинды дрожат, словно белые блики на темной воде.

Герман сдернул очки и уткнулся лицом в сгиб локтя. Все, чего он ждал и боялся в последние дни, — последнее испытание, недуг, кризис, быть может с болью обретенное здоровье или хотя бы то, что называют здоровьем настоящие люди, — все это разрешилось так мягко, так ласково. Он было скорчился, ожидая удара кнутом, и вдруг — такое… Вместо долгожданного удара — легкое прикосновение нежной руки. Эрмелинда… И она нуждается во мне. Теперь я могу приблизиться к ней, я уже не отстранен, не вовне.

Когда отворилась дверь, Эрмелинда даже головы не повернула. Сидела как раньше, неподвижная, с маленьким зеркальцем на коленях, словно злая пародия на дивное полотно под названием «Желанная женщина, ненароком застигнутая пылким, нетерпеливым влюбленным».

— Эрмелинда… Милостивая барышня…

Герман закрыл дверь и на ватных ногах шагнул к любимой. Беспомощный, потрясенный рухнул он к ее ногам, обнял колени, ах, эти изящные колени с мягкими ямочками внутри, и спрятал пылающее лицо в подоле ее сорочки. На полу он распростерся не только от душевного волнения, нет, это нежность алкала унизиться перед униженной, склониться до земли, ползти… Он жаждал низойти к ней, сейчас, сию минуту! О, как ему хотелось, чтобы она поставила босую ногу ему на шею, чтобы не молила у него спасения, как милости, а требовала, как очевидного права, требовала нетерпеливым приказным тоном, холодным, равнодушным голосом царицы, повелевающей рабом… Но Эрмелинда по-прежнему не двигалась и молчала.

Он робко глянул вверх, скользнул взглядом по ее телу, которое принадлежало всем и за которое он сам честно заплатил, — он глянул вверх, устрашенный собственной дерзостью, в надежде, что она испепелит его взором оскорбленной царицы. Угадывая под сорочкой ее тело, он содрогнулся, ибо ощутил ужас мужчины перед неистовой безыменной силой женского тела, перед его странной сокровенной жизнью, будто оно — безмолвная чужеземка-прислуга, работающая у любимой по найму и все-таки вполне самостоятельная. Какими словами выразить напряжение между белым лицом и тяжелым телом, что пребывает в могучем ожидании великой миссии, самодовлеющее и не затронутое грязью публичного заведения. Он закрыл глаза и отвернулся, сраженный эманацией этого женского тела, которая била в лицо как жар из открытой печной топки. Сколько знойных ночей он грезил о плоти Эрмелинды, видел ее наготу, как бы запечатленную под веками, предавался буйным фантазиям, которые в конце концов гнали его вниз по лестнице в объятия Урсулы, но все эти фантазии не давали даже отдаленного представления о необузданном варварстве, о грубой яви, заключенной в ее нагой женственности, в податливом, живом изгибе бедер, в слепых, выпуклых глазах грудей и ночи лона. То, что он видел, была Эрмелинда и все же не она. Он видел лишь прах женственности, в котором обитало и росло ее существо. Это тело принадлежало Эрмелинде, но было и чем-то еще — собственностью всех женщин, наследием, которое они брали в аренду на несколько кратких десятилетий любви и рождений, маскарадным костюмом красивой бренной плоти, каждая женщина носила его, играя свою роль на красных подмостках, а потом, усталая и, быть может, смиренно-покорная, оставляла в гардеробе. Он видел под грязной сорочкой наготу Эрмелинды, и это зрелище пронзало душу как меч.

Но Эрмелинда истолковала его взгляд превратно. Она медленно спустила сорочку с плеч и начала готовиться. На любовника она даже не посмотрела. Ее взор тонул в стенных зеркалах, пустой, сонный, ничего не выражающий.

— Нет-нет, милостивая барышня, не надо так…

Цепляясь за ее колени, он умоляюще тронул Эрмелинду за подбородок. Она безучастно ждала. Как видно, от нее требуется что-то другое. Пусть прикажут. Она владеет всеми навыками ремесла.

— Нет-нет… Мы пока не можем уйти, надобно дождаться ночи. Я заплатил, думаю, будет достаточно за всю ночь. Я ведь теперь богат, представьте себе, милостивая барышня, я богат, очень богат, у меня в руках армейская касса, и эти деньги — ваши, все до последнего талера… Располагайте мною, приказывайте, всё, что я имею, — ваше… Подождите еще несколько часов, и мы убежим отсюда ко мне, на постоялый двор, и Длинного Ганса с собой возьмем, он тоже здесь, представьте себе, а завтра перед вами откроется весь мир, у меня есть золото, мы можем уехать куда угодно, только прикажите… Милостивая барышня… Эрмелинда… Вы не слышите, что я говорю?!

Нехотя, медленно, словно пробуждаясь от глубокого сна, Эрмелинда оторвала взгляд от зеркала и повернулась к любовнику. Одежду она в порядок не привела. Грубая сорочка, спущенная до пояса, закрывала ее руки, судорожно стиснувшие зеркальце в дешевенькой свинцовой оправе. Он испугался. Эти глаза заглянули в великий мрак. И теперь, ослепленные, всматриваются в облитую зеркальным светом комнату, незрячие, сумрачные, подернутые стеклянистой пленкой.

— Эрмелинда, ты не слышишь меня?!

Она с усилием шевельнула губами и пробормотала несколько слов, невнятно, неразборчиво, голосом, который не принадлежал Эрмелинде фон Притвиц.

— Я ведь даже не знаю, кто вы…

— Но это же я, пастор, Герман Андерц из Вальдштайна, вы разве забыли меня?

Она осторожно выпростала дрожащую руку из-под сорочки, провела по лицу, бережно, будто трогая свежую ссадину. Скользнула по щекам и подбородку, потом прикрыла ладонью глаза. Кончиками пальцев Герман коснулся ее шеи, как бы желая прийти на помощь, оживить ее память.

— Вальдштайн, — пролепетала она. — Нет, я не помню.

— Но ведь вы — Эрмелинда фон Притвиц, племянница генерала, владетеля Вальдштайна… Вы не помните генерала? Дюбуа? Бенекендорфа? Шевалье де Ламота?

Она замерла. Отняла руку от глаз, посмотрела на Германа. Взгляд мало-помалу оживал — так, пробуждаясь, человек осознает, где он находится.

— Пастор Андерц…

— Он самый! Он самый! Слава Богу, я знал, что вы очнетесь.

— Вы? Здесь?

— Ах, барышня Эрмелинда, ну как бы вам объяснить…

— Публичный дом. — Эрмелинда энергично кивнула. — Это публичный дом.

— Да, помоги нам Господь…

Какой у нее странно отсутствующий вид. Сидит все так же обнаженная до пояса, как плакальщица, чуть сутулая, вялая, с большими спящими грудями. Внезапно поднимает зеркальце, рассматривает свое отражение. Герман встревоженно погладил ее по щеке. Она опять погружалась в свой мир.

— Но что с вами?

— Не беспокойтесь обо мне. Пустяки.

— Вам плохо, барышня? Может, вам чего-нибудь хочется? Только слово скажите…

Эрмелинда опустила зеркальце и посмотрела на любовника с неожиданным проблеском интереса.

— Угостите ужином? Клиенты иногда так делают. Я проголодалась.

— О-о, само собой, конечно же, одну минуточку…

Он распахнул дверь и истошно завопил в недра красного коридора, с неимоверным облегчением: наконец-то можно вмешаться и что-то сделать.

— Эй! Вы там! Прислуга! Ужин в двенадцатый нумер! Самый лучший! Шампанского!

Он вернулся к ногам Эрмелинды и сцепил ладони, изнывая от беспокойства — вдруг она опять исчезнет, уйдет от него.

— У меня есть просьба, обещайте выслушать ее, барышня…

— Вы ведь заплатили?

— Конечно, но я имел в виду другое…

— Коли вы заплатили, так воля ваша, — заученно проговорила Эрмелинда.

— Оставьте вы это зеркало. Спасибо. О, спасибо, я так рад! И, пожалуйста, оденьтесь… Благодарю вас! Вы же понимаете, я не вправе видеть вас такой… Пока не вправе…

Эрмелинда подняла бретели сорочки и опять погрузилась в пассивное ожидание. Он растерянно сидел у ее ног. Чудесный дар, но связанный с условиями и оговорками. Я должен проникнуть в гору, взломать замки и засовы, разбудить спящую в стеклянном гробу, такую недоступную и безмолвную. Но как?

Стук в дверь разбил тишину. Вошел Милашка с заставленным подносом, нахально покосился на влюбленных.

— Кушайте на здоровье, — прокаркал он попугайским голосом. — Второй господин тоже ужинают, тоже решили передохнуть, хи-хи!

Герман с бранью выставил его вон, снабдив дукатом. Эрмелинда, помедлив, принялась за еду и скоро уже ела с аппетитом. Герман ласково наблюдал за нею. Бедняжка, они и на еду скупятся. Однако вскоре сострадание сменилось ужасом. Эрмелинда ела с необузданной, прожорливой жадностью, хватала куски обеими руками и алчно жевала, рот ее был в соусе и крошках хлеба. Неужели до такой степени изголодалась? Он совершенно растерялся. Но, как ни странно, еда словно бы возвращала Эрмелинду в здоровый бодрствующий мир. Временами она замирала, оглядывалась по сторонам. Наконец, порозовевшая, положила вилку. Сдернула с кровати простыню и закуталась в нее таким благородным и стыдливым жестом, что Герман едва не задохнулся от нежности и, всхлипнув, прикусил жабо, подавляя рвущийся из горла животный крик. Он был как стальной прут, по которому стукнули молотком, и все его существо откликнулось, запело, вибрируя одной-единственной нотой Любви.

— Барышня Эрмелинда… Теперь вам лучше… Правда?..

— Спасибо, гораздо лучше. Но, пастор, не зовите меня барышней. Вы знаете, кто я сейчас и где мы находимся. Это вы теперь — господин.

Герман молитвенно сложил руки. Он был бледен, подбородок дергался и дрожал от душевного волнения.

— Сударыня… Барышня Эрмелинда… Дома, в Вальдштайне, когда вы были моей повелительницей, я, бывало, часто возмущался и роптал на вашу гордыню и власть… Но теперь… Именно теперь вы поистине моя повелительница, а я — всего-навсего ваш слуга. Приказывайте, я подчинюсь. Если вы одарите меня чем-то сверх ваших приказаний, это будут дары милости и благоволения, коих я не вправе ни требовать, ни ждать. Помните об этом. В Вальдштайне вы были просто баронессой, а здесь вы — царица, и эта постель — ваш трон. Не унижайтесь передо мною. Помните, кто вы.

Она залилась краской и посмотрела на него не без приязни. Он даже покачнулся от этого взгляда и от счастья, бремя которого было почти невыносимым. Что-то, чего он не ждал, ласково и до невозможности мягко подступало К нему, как избавление от долгого судорожного припадка.

— Ах, что вы такое говорите. Вспомните, кто я… Вы желаете не столь уж мало. И вообще… Разве я вправе приказывать? Хотя убежать отсюда было бы очень неплохо.

— Положитесь на меня. Но пока еще не время, дождемся, чтобы все уснули. Терпение. Всего несколько часов.

— Я умею ждать.

Они замолчали. Герман обвел взглядом убогую обшарпанную комнату. Эрмелинда плотнее закуталась в простыню.

— Н-да, вот где довелось встретиться. Вы удивлены, пастор?

— При чем тут я?

— Вот как? Ни при чем?

Опять этот взгляд, заставляющий его таять от счастья.

— Да. Вы правы. Я очень даже при чем. Рассказывайте, Бога ради.

— Хорошо. Я попробую, но это нелегко. В памяти все так зыбко. Так путано. Началось это после вашего бегства. Я была в растерянности, и в отчаянии, и, пожалуй, немного в обиде, что не могла последовать за вами. Представляете себе, как глупо? С какой стати я надеялась? И все равно было ужасно горько, словно я не выдержала проверки. Вы помните мое тогдашнее настроение. Ни замуж, ни в Кведлинбург. Но чего, собственно, я хотела? В первые дни после вашего побега было очень тяжко. Генерал просто взбесился.

— Из-за статуй?

— Из-за статуй? Да нет. А кстати, странно. Он распорядился без шума отреставрировать статуи, будто опасался привлечь внимание. Работали по ночам. Представляете? Он очень обеспокоился вашим исчезновением и послал людей на поиски. Тяжкое было время. Я так и не смогла дать Бенекендорфу согласие, хотя и генерал, и шевалье совсем меня замучили, донимали не мытьем, так катаньем. Сам граф чахнул, бродил по комнатам как привидение, и легче от этого не становилось. Каждое утро я спрашивала себя: чего ты, собственно, хочешь, Эрмелинда? Но ответом было все то же вечное: я не хочу. Не хочу замуж, не хочу в Кведлинбург. В конце концов Бенекендорф устал от меня и уехал домой, умирать.

Эрмелинда потерла лоб и задумчиво посмотрела в стенное зеркало. Каштановый локон скользнул между пальцами и вновь упал на белую шею. Герман шагнул вперед, чтобы поддержать ее, ибо воспоминания разрывали ей душу.

— Ах, это так тяжело. Так трудно объяснить. Однажды утром я сидела перед зеркалом и смотрела на свое отражение. Вот она, Эрмелинда фон Притвиц. Кто она, собственно, такая, эта женщина? Тряпичная кукла, сшитая из тысячи разномастных лоскутков, невозможно выбрать один из них и сказать: это Эрмелинда фон Притвиц. Вот тот лоскуток пришила моя маменька. А вот этот серый клочок — генерал. Этот — Бенекендорф. А тот — моя француженка-гувернантка. Этот взят из книги, которую я прочитала, тот — из картины, которой я любовалась. Такой лоскуток есть у всех молодых девиц, которые имеют право быть представленными ко двору. А вот такой… Н-да, продолжать можно до бесконечности. Все эти лоскутки, вместе взятые, составляли Эрмелинду фон Притвиц, но ни один не был моим подлинным «я». Я закрыла лицо руками, испытывая глубочайшее отвращение к себе. Мне не хочется того, что достается совершенно естественно, я всегда хочу чего-то другого. Что ты хочешь, Эрмелинда? И зеркало ответило: я не хочу. Но тут у меня мелькнула мысль, что, наверное, можно отыскать лоскуток, который принадлежит мне, только мне, и более никому. Вы ведь знаете вальдштайнские сказки про жабу. Крестьяне верят, что у нее во лбу самоцвет. Только подумать: такая мерзкая тварь — и прячет в складке своего низкого ослизлого лба драгоценность. А почему бы нет? Вдруг и в жабе Эрмелинде спрятана драгоценность, которая составляет ее подлинное «я»? Крохотный кусочек неподдельной субстанции, который подобно закваске пропитывает все мое существо тревогой и тоской, и все время бунтует, и кричит свое упрямое: я не хочу! Если бы я сумела выжечь все не мое, то, может статься, ощутила бы счастливую уверенность, и тотчас узнала бы свой путь, и сказала бы: я хочу… Эти два слова. А потом сокровенное третье, пока неведомое, то, что будет ответом на все мои вопросы. Я сидела перед зеркалом, утро было душное, знойное, я видела в зеркале свое отражение и чувствовала тревогу, волнение и готовность сделать что угодно, лишь бы приблизиться к великой моей цели. Я смотрела на себя с омерзением и враждебностью, так как видела нечто чуждое, и это чуждое надо было истребить, любой ценой. И тут в дверь стучат, входит лакей, гнусный жирный коротышка… Фу… Такая гадость. Не знаю, как объяснить. Теперь я понимаю, все это была ошибка. Да, да, ошибка, от начала и до конца…

Эрмелинда закрыла лицо руками. Герман вконец растерялся. Хотел помочь любимой, но не знал, что предпринять. Придется ей выстоять свою битву в одиночку. Эрмелинда опять подняла голову и заговорила. Она неотрывно смотрела на Германа, пристально, испытующе, словно старалась прочесть мысли под его застывшей вымученной улыбкой.

— Конечно, ошибка. Теперь я понимаю. Но я была в отчаянии и смятении. Хотела уничтожить себя. Хотела убить жабу и окровавленными руками вырвать самоцвет. Хотела броситься в костер и погибнуть. Как вдруг явился этот лакей с каким-то пустяковым делом. И меня осенило: может ли быть для Эрмелинды фон Притвиц, для ее чувств, вкуса, чести, положения что-то более невероятное, чем уступить похоти этого приказчика? Он мерзкий, отвратительный… Тем лучше! Enfin! Я его соблазнила. Сняла неглиже и стала завлекать. Легла на постель и завлекала всеми непристойными словами, какие знала, а знала я их не много, так, слышала кое-что от служанок. Я бранила его и распаляла, как пьяная кухарка.

Эрмелинда умолкла и, нахмурившись, посмотрела на возлюбленного. Как странно, что ее белоснежная красота не вянет от чада этой повести. Но ведь ее женское тело не изменилось. Белое и сияющее на фоне грязи публичного дома. Герман не шевелился, стоял, скрестив руки на груди. Губы оцепенели, разжимались с трудом.

— Я люблю тебя, Эрмелинда.

— Нет, молчи. Слушай дальше. Обо всем, что случилось. Было это отвратительно. Я презирала лакея, презирала себя. И думала: тем лучше! Ведь отвращение доказывало, что я на правильном пути. Лакей, конечно, до смерти перепугался. Племянница хозяина — лакомый кусочек, но опасный. Он почесал брюхо и нервно запыхтел. Я раскинула ноги, и изо всех сил завлекала его, и все это время плакала от омерзения. Выставляла напоказ свое тело и выкрикивала скабрезности. Возьми же меня! Мужик ты или нет?! Ах, я была совершенно неопытна, я никогда не знала мужчины и однако ненароком угадала то, чем женщина наверняка, без осечки, способна раззадорить мужчину. Я усомнилась в его мужских качествах. Иди же! Или у тебя в штанах пусто? Каплун! Кастрат! И он подошел и плюхнулся на постель, перепуганный, гнусный, как крыса; я окаменела от боли и омерзения и опять-таки сочла это добрым знаком. Страдаешь вовсе не ты, твердила я себе. Не горюй. Просто фальшивая Эрмелинда понемножку отмирает. Он облапил мои колени…

— Эрмелинда. Я люблю тебя. Люблю безрассудно, больше жизни, ты моя царица, я твой слуга, но прошу тебя, не надо рассказывать дальше. Довольно.

— Нет. Ты должен узнать все.

Эрмелинда взяла бутылку, наполнила шампанским два бокала. Они молча выпили, глядя друг на друга чистыми глазами, изнемогающие, как борцы в перерыве жестокой схватки. Но Эрмелинда не допустила долгого отдыха и неумолимо продолжила рассказ.

— Когда он ушел, моя первая мысль была: ну, что бы теперь сделала Эрмелинда фон Притвиц? Убила лакея, а потом себя? Уехала к старой тетке и спрятала от мира свой позор? Да, конечно. Значит, эти возможности сразу отпадали. Я должна была совершить прямо противоположное. И я стала любовницей лакея. Умоляла, упрашивала его бежать со мною, лебезила, ползала перед ним на коленях, обнимала его жирные ляжки и покорно ложилась, когда он начинал сопеть от похоти. Мерзость. Меня трясло, как в ознобе, от глубочайшего отвращения. И пусть, тем лучше! Ведь Эрмелинда день за днем чахла, и день за днем я с тревогой спрашивала себя: наверно, теперь уже скоро? Где мой самоцвет?

— Я люблю тебя, Эрмелинда.

— К счастью, никто ничего не замечал. Кроме прислуги, разумеется, он ведь не мог не похвастаться своей победой. Генерала в это время разбил удар, и он большей частью лежал в постели. Шевалье опять куда-то уехал. Все было брошено на произвол судьбы, а меня, хозяйку дома, занимал только мой любовник. Бежать со мной он отказывался, считал, что и так хорошо. Пришлось отдать ему все мои драгоценности и деньги из Генераловой шкатулки, только тогда он уступил. Все вышло, как я хотела. Когда мы добрались до Берлина, от моего приданого не осталось ни гроша, он дочиста проигрался в ландскнехт. Нужно было добывать деньги на пропитание, и способ для этого был только один…

— Эрмелинда…

— О, это оказалось не так трудно. Ведь Эрмелинда фон Притвиц уже умерла. Но меня ужасало, что чудо никак не свершалось. Я не могла найти мой самоцвет. Смотрела на себя в зеркало, и видела давнюю Эрмелинду, и спрашивала ее: ты еще жива? А она отвечала: нет, я мертва. В конце концов он продал меня сюда, и во многом это было облегчением. Мое великое предприятие потерпело неудачу. Эрмелинда умерла, но место ее осталось незанято. Жабу убили, однако во лбу у нее нашлась всего-навсего щепотка бесформенной слизи. Я срезала с куклы все чужие лоскутья — и ничего больше там не было. Ничего. Я была тенью. Здесь, в публичном доме, меня прозвали Монашкой, а лучше бы дали мне имя Одиссея — Никто{43}. Воспоминания стерлись. Я не могла припомнить, кем была. Мне казалось, что я вот-вот растаю и скудные капли жидкости утекут сквозь щели в полу, исчезнут. Когда клиентов не было, я сидела, тупо глядя в пространство. И порой бормотала: я хочу… Но только эти два слова, всегда. Я хочу. Третье так и не пришло.

— Я люблю тебя, Эрмелинда.

— Ты забываешь, что Эрмелинда умерла. По крайней мере это мне удалось.

— Я люблю тебя! — выкрикнул он. — И ты не потерпела неудачу, да и я тоже. Мы сражались и одержали победу, и хоть мы знать об этом не знали, здесь была цель, всегда была, — наше воссоединение. Ах, еще час назад, внизу, среди шлюх, я думал, что все случившееся — ужасное, катастрофическое поражение. А оказывается — прелюдия к невероятному событию, к нашей встрече, к нашему воссоединению. Эрмелинда, любовь моя, сестра моя, я достиг цели, теперь это реальность. — Он пал перед нею на колени, обхватил руками бедра. Они долго смотрели друг на друга и ждали. Ждали новой катастрофы, которая сокрушит их надежды. Но ничего не происходило. Быть может, они пришли к той цели, что была уже не просто точкой покоя между двумя ужасными реальностями. Быть может, они одержали победу. Наперекор всему.

Они смотрели друг на друга, что-то произошло. Как это описать? Какими словами выразить происходящее? Зеркала стали окнами, распахнутыми в цветущий сад. Из грязной дырки от сучка в половице забил родник и озерцом разлился у них под ногами. Он стоит перед нею на коленях, обнимает ее бедра. Я не хочу пока обладать тобой, хочу пока только ощутить, что ты есть. Они смотрят друг на друга. Их плоть внемлет саду и журчанию родника. И деревья протягивают ветви из зеркал, дарят им тень, и комнатушка шлюхи превращается в тенистую беседку. Он видит, как тени листвы и солнечные зайчики пляшут на белых ее плечах, она сняла соломенную пастушью шляпу и расстегнула платье на груди, ведь летний день пышет зноем, а прогулка была долгой. Но здесь в зеленой тени царит зеленая прохлада, ласковая, напоенная теплыми летними ароматами. С дерева нерешительно слетает лист, опускается на их сплетенные руки. Полуденный час, когда стада собираются под сенью рощ и пастухи дремлют, уронив голову на плечо. В зеленых нарядах деревьев спят птицы, точно драгоценные игрушки. Только родник, искрясь солнечными бликами, все журчит по красновато-коричневым камешкам, звонкий, прохладный…

Ход часов замирает. Чья-то рука ложится на колесо прялки, останавливает его круженье. Весь мир обращается в слух. Такое бывает, но очень редко: весь Божий мир — травы, животные, люди — разом задерживает дыхание, прислушиваясь к тихому голосу, зовущему из речных далей. И ощущения наши описанию не поддаются — то ли муки совести, то ли память о тяжком грехе. Мы никогда не говорим об этом впоследствии, ибо нужные слова давным-давно исчезли из нашего языка. Мы встряхиваемся, будто куры, пытавшиеся сбежать, проводим рукой по лицу, вздыхаем, бормочем какие-то будничные слова. И забываем, забываем так крепко, как забывают только благодарность и вину. Лишь дети надолго остаются задумчивы и встревоженны.

В этот краткий миг полдневного вселенского покоя средь летней жары герой распростерт у ног любимой, и оба недосягаемы, неуязвимы. Наверное, они заключены в самом центре хрустально прозрачной бездумной рассеянности, что объемлет мир, преображая его в спящий сказочный дворец, где люди оцепенели в разгар своих дел, задумчивые и кроткие, в паутине времен, обвевающей оцепенелые члены. Кругом безмолвие и медленный дождь пылинок. Но в самом сердце дворца — цветущий сад влюбленных.

Они смотрят друг другу в глаза, и что-то происходит. Взглядом они проникают друг в друга. Вот мой брат. Вот моя сестра. Будто солнечный луч осторожно пронизывает воду. И вода пресуществляется в вино, бурлит, и вскипает, и наполняет чашу возможностей, и плещет через край перламутровой пеной, похожей на зыбкий венчик цветка…

— Ты моя сестра. Я узнаю тебя.

— Мой брат. Мой любимый.

Герой приникает лицом к ее колену. Она касается ладонью его волос. Им не нужны слова. Они знают, что достигли цели. Покоятся в сердцевине вселенского покоя, в зеленой обители любви, и реальность их — плодоносная земля, куда более щедрая и богатая, чем самые смелые догадки и мечты о возможностях. Вовне прошло всего лишь несколько минут, а здесь, внутри, мимо приюта их покоя шествуют Часы — по-матерински ласковые женщины в белых одеждах, с пучками колосьев и полными корзинами плодов. И первый день клонится к вечеру. Солнце заходит, празднуя свой триумф, — долгое нетерпеливое странствие наконец достигло цели. Алый свет пробивается под кроны деревьев, озаряя влюбленных своим огнем. И герой узнаёт этот свет, некогда холодный отблеск в бесплодной мистерии, которой обречен одинокий. Теперь настал час влюбленных. Вместе они взойдут на костер, чтобы сгинуть и возродиться в пламенах. И вознесутся в небесную высь и станут звездным знаком. И люди будут ночами указывать на их место в зодиаке и говорить друг другу: Видишь? Влюбленные! Как ярко сияет их звезда…

О, эти тесные, душные маскарадные костюмы, огнем жгущие плечи. Герой сбрасывает хитон. Богиня срывает одежду шлюхи, губы ее лепечут слова, наконец-то обретающие утраченный смысл. Я хочу! И одежда на полу истлевает, как палая листва, и герой чувствует, как унизительное телесное бессилие мало-помалу оставляет его члены. И он видит ее наготу глазами, вновь обретшими невинность. Чистый и нагой пылает их костер.

Богиня отдыхает у родника, ждет любимого, подперев голову рукою, каштановый локон трепещет в такт дыханию. Она распахивает взор и улыбается, узнав любимого. А родник плещет и журчит. Сестра моя, возлюбленная моя…

Смуглое тело героя уже склонилось над ее сияющей белизной. Их уже обступает стена огня, отгораживает от мира. Он видит ее неистовый взгляд, и все чернеет на миг, когда его жизнь целиком сосредоточивается в сосуде чресл, как шаровая молния, готовая ударить в ее лоно, дабы расщепить надвое ее жизнь. Она открывается ему навстречу, он изнемогает от желания, вот сейчас он пронзит ее плоть могучими корнями своей жизни. Темный и тяжелый, как грозовая туча, нависает он над белой ее нивой, трепещет от плененной силы, вот сейчас, сейчас…

Как вдруг… Что это было? Порыв сквозняка, холодное дуновение мира за пределом зеленых стен? Он вздрагивает, поднимает голову. Костер угас. Родник иссяк. Дивный сад влюбленных увял, умер. А в стенных зеркалах меж коптящих светилен шандалов он видит знакомую фигуру с большими блестящими глазами, черную когтистую лапу, прижатую к губам, белое как мел лицо, черные брови… Это он. Шевалье де Ламот.

Галлюцинация? Возможно. Но видение слишком уж яркое. Пылающий костер отгорел, подернулся пеплом. Он зябнет. Мужская сила вянет, изнемогает. Незрячие глаза Эрмелинды прояснились, она с испугом смотрит на любимого. Руки ласкают его лицо, грудь, вялые, безлюбовные чресла, ласкают пылко, испуганно, будто пытаясь оживить мертвеца. Напрасно. Плоть обманула его. И это склоненное тело, священное и исполненное достоинства, когда оно гнется под бременем любви, с уходом желания разом становится смехотворным и уродливым. Свинцовый груз плоти тянет его все глубже в золу и пепел. Он так и лежит скорчившись, как побитый пес. И женщина, которую он любит, тщетно ждет, открыв свое лоно, поруганная и униженная.

Беспомощный, он следил за метаморфозой Эрмелинды. Взгляд ее сделался мутным, затянулся пленкой, как у больной птицы. Она опять погружалась в ту беспамятную, безыменную тьму, в какой он ее нашел. Прежняя Эрмелинда давным-давно умерла. Его любовь пробудила к жизни подлинную Эрмелинду. Он принес ей желанный самоцвет как свадебный дар. Он возвел новую Эрмелинду на костер, чтобы она получила крещение огнем. И обманул ее. Он не обладал зиждительным даром. Его любовь была всего-навсего убогим чародейством, создавшим недолговечного гомункула. Окаменев от стыда, он смотрел, как любимая вновь уходит во мрак. Эрмелинда, любовь моя, подлинная, настоящая Эрмелинда, ты медленно гибнешь от моей руки, и я ничем не могу тебе помочь…

Темнело. Может быть, свечи в шандалах начали гаснуть, он толком не понимал, потому что серые покровы будничной реальности вновь окутали его чувства. Повеяло холодом, и он приподнялся, хотел взять одежду. И там… на пороге. Это была не галлюцинация. На пороге стоял шевалье де Ламот.

Шевалье отвел руку от лица и усмехнулся. Он был очень бледен. И беззвучно закрыл за собою дверь.

— Твое время истекло. Ты заплатил недостаточно.

Он вынул из кармана золотой, бросил на тело шлюхи.

Эрмелинда лежала как мертвая, с золотым пятном на белом лоне. Герман рухнул у изножия кровати. Сила его изнемогла. В грязной комнатенке публичного дома было холодно, и мрак все густел. Шевалье начал неторопливо расстегивать платье. Ухмыльнулся сопернику, демонстрируя свою волосатую мужскую стать.

Герман зажмурил глаза. Руки его сомкнулись на полу вокруг какого-то холодного предмета, это оказалось зеркальце Эрмелинды. Он тупо уставился в стекло. Но зеркальце отражало один только мрак.

Шевалье изготовился. Обнажил свое черное тело ровно настолько, насколько того требовал акт, который он намеревался совершить. И взошел на шлюхину постель. Она лежала неподвижно, глядя в зеркальный потолок. Оцепенелыми стеклянными глазами Герман наблюдал за мистерией. Черное насекомое заползло на белую добычу. Два тела, как извивающиеся светляки в густеющем мраке. Голый, он сидел на полу среди разбросанной одежды. Слышал и видел силу и желание Другого. А мрак все густел, и он пил этот мрак, причащаясь им, как вином.

Он поднял руку и осмотрел ее, без всякого удивления, ибо удивлению здесь уже не было места. От кончиков пальцев до локтя рука белела, серебрилась во мраке, будто покрытая тонким слоем драгоценного белого металла. А из мрака доносилось любострастное пыхтенье Другого.

Стеклянными глазами следил он метаморфозу, поразившую его собственное тело. Отравный остаток силы стек в сосуд чресл. Кривой козлиный рог торчал из подбрюшья. Возможно, вид этой пары на кровати возбудил в нем похоть. Возможно. Он не воспринимал уже ничего, кроме мрака.

Усталый шевалье покинул постель Эрмелинды. В распущенном платье стал подле распростертого на полу голого слуги, тронул его мыском сапога. Побежденный покорно поднялся и шагнул к ложу любимой. Эрмелинда не шевелилась. Не шевелясь, приняла любимого. Трепеща то ли от ужаса, то ли от триумфа, шевалье созерцал их соитие. Прижал черную лапу к губам и смотрел, не отрывая глаз. В пепле угасшего костра герой соединился с любимой. И в то самое мгновение, когда мрак захлестнул их всех своим грохочущим штормовым валом, он запрокинул голову и закричал, дико, как баран, не то от наслаждения, не то от внезапного избавления, от того, что сбросил иго реальности, и избавление это было столь же сладостно-жгучим, как блаженное воскресение из мертвых. Герой кричал. И был уже глубоко во мраке.

Загрузка...