III. В лапах разбойников

Во время славной кампании 1768 года инженерные войска короля Фридриха заметно подновили дорогу, которая вела от пробстовой усадьбы мимо домишка Длинного Ганса к генеральскому дворцу. И это было лишь одно из многих преимуществ, обретенных Силезией, когда новый законный властитель принял ее земли под свою державу. Именно об этих преимуществах и благах добросовестно и цветисто ораторствовал пробст в тот день, когда генерал фон Притвиц как ленник прусской короны вступил во владение Вальдштайном. Торжественная церемония состоялась в церкви, где генерал, пышущий злобой и торжеством, восседал под лиловым балдахином. Уцелевшие прихожане плакали от благодарности и от голода, удивляясь, что все еще живы после тяжких испытаний минувших лет — огня, и пожара, и мародерства, и хорватов, и коротких на расправу прусских фуражиров. Поименованные блага, как оказалось, имели касательство к высокой политике и метафизике, а то и просто к богословию, ибо проку от них было не больше, чем от пасторских проповедей, — кашу не сваришь, поле не удобришь, подстилку для скотины не сделаешь.

Вальдштайнский народ долго доказывал новой власти свою строптивость, косяком помирая от оспы, кровавого поноса и цинги и тем самым лишая прусскую корону многих бесценных объектов налогообложения. Пастор гремел о начальниках, которые не напрасно носят меч, и генералова трость с серебряным набалдашником выколачивала из мужиков гордыню, как служанка, стирая белье, вальком выколачивает грязь. Но проку было мало. Голодные гвардейские батальоны не оставили в живых ни собачонки, ни петуха. Нивы окрест Вальдштайна претворились в поля чести, напоенные кровью героев, патетически воспетые высокой риторикой анналов генерального штаба, но, что ни говори, а навозная жижа принесла бы здешней земле куда больше пользы, ибо урожаи в ту пору были, как никогда, скудные. Отдай кесарю кесарево, требовал с кафедры пробст. Оно конечно, бурчали вальдштайнские пентюхи, только отдавать-то, черт побери, нечего.

Потом настали годы поурожайнее, крестьяне начали благоденствовать и плодиться, как полевки. Генералу их новое преуспеяние было не в радость. Он надзирал за этим сбродом, как усердный егерь надзирает в охотничьих угодьях за вредным зверьем, — сажал их в колодки, запирал в холодную, порол и стрелял по ним из дробовика, когда охотничья удача ему изменяла. Дело в том, что генерал был идеалист, одержимый мечтой об идеальном крестьянине, сером, безропотном, трудолюбивом, который сыт водой да воздухом, а последний грош сует в кулак суверена, поелику преисполнен самоотречения и жаркой преданности господину. Женщинам, кроме небольшого числа, коему должно услаждать начальников во дворце, следовало быть неказистыми и неприхотливыми, как булыжник на дороге. Когда крестьяне устраивали праздники и деревенские женщины, нарядные, в расшитых юбках, сияли бесхитростной радостью жизни, генерал кипел бессильной злобой на это никчемное расточительство. Однако крестьяне упорно не желали соответствовать его идеалу, сколько он их ни драл и ни окорачивал. В смирении и испуге они склонялись перед его гневом, но всякий раз опять вставали, как примятая трава, и кишели под жесткими его каблуками, неистребимые, словно мокрицы. Все попытки генерала и шевалье приструнить здешний сброд, подвести под один ранжир разбивались о мягкую суконную стену.

Со временем генерала, сизо-багрового от токайского, ипохондрии и презрения к людям, сразила подагра — приковала к креслу. Он по-прежнему мог командовать: например, велел придвинуть кресло к окну, чтобы полюбоваться, как спускают шкуру с какого-нибудь арендатора, но лорнировал эту сцену с отвращением, которое коренится в разбитых иллюзиях. Он по-прежнему, пользуясь своим правом сеньора, мог лишать деревенских девок невинности, но делал это без пыла и увлечения, скорее для проформы, потому что гораздо больше любил конюхов и розовощеких корнетов, а вдобавок частенько терпел в алькове унизительное поражение. Оттого что сидел сиднем, он мучился изжогой и целыми днями отрыгивал свою ядовитую злобу, вроде как дохлая гадюка — страшный с виду, а на деле уже далеко не такой опасный.

Пробста, послушное орудие новой власти, тоже поразила десница Господня. В четвертое воскресенье после Троицы, когда он позавтракал шестью тарелками свекольного супа и половиною гуся, его прямо на кафедре разбил удар. Герман был призван генералом в качестве помощника и викария, поскольку пробст долго лежал парализованный и безъязыкий. Успеха новый пастор не имел. Прихожане зевали во время его сумбурных филантропических проповедей, ведь они привыкли к пробстовым проклятиям, брызжущим горящей серой на головы деревенских баб и мужичья. В довершение всего пробсту как будто бы полегчало. Скоро он уже садился в постели и ужинал кислой капустой с кровяною колбасой, невнятно поучая помощника. Для Германа это было время тяжких испытаний. Пробст, однако, переоценил свои силы, и в объятиях Урсулы его настиг второй, еще более мощный удар. Урсула оправила юбки и отворила хозяину кровь, но старик так и не поднялся. И Герман фактически стал в Вальдштайне духовным пастырем. По правде-то говоря, пастырем-неудачником. Тем удивительнее, что у приходского патрона, генерала фон Притвица, он был на весьма хорошем счету. И все чаще в приказном порядке был зван на жутковатые ужины во дворец.

Дорога, что вела из Вальдштайна мимо домишка Длинного Ганса к генеральскому дворцу, была окаймлена канавами для отвода воды и заметно улучшена. Но крестьяне пользовались ею редко. Они предпочитали ездить через лес, а оттуда паромом сплавляться по реке до Бреславля. О дороге мимо дворца шла дурная слава. Генеральские челядинцы да фавориты, наглые ветераны Семилетней войны, которые с зажиточными мужиками не цацкались, каждый воз облагали податью. Бывало, и сам шевалье рылся черными когтями в соломе, как вор роется в гнезде, таская из-под наседки яйца. Тогда волей-неволей надо было кланяться, и улыбаться, и делать хорошую мину.

Герман остановился в конце аллеи, под кленами. Дорога к дворцу, знаменитая на всю округу, превосходная новая дорога, вьется перед ним пыльной серой змеей. Ландшафт мягко катится к горизонту, и дальние холмы кажутся прозрачно-зелеными, как влажные гороховые стручки. На востоке лежат грозовые тучи — точь-в-точь исполинская гроздь черного винограда. Неожиданно тучи расходятся, и в разрывы почти отвесно падают три солнечных луча, подкрашивая незрелую рожь светлой зеленью. Одинокая ветряная мельница на западе машет руками-крыльями, как ретивый проповедник на Великий пост. Герман стоит сутулый, задумчивый, заложив руки за спину. Башмаки уже трут ноги, сюртук режет под мышками, но он этого не замечает. Минуту-другую стоит на одной ноге, будто аист, почесывает голень передком башмака, погруженный в грандиозные и путаные мысли. Поверх треугольной шляпы он обвязал голову красным носовым платком. Очки и слегка покрасневший кончик носа задумчиво выглядывают из складок. Желтый жилет весь в пятнах кофе и чернил. Плащ он свернул и зажал под мышкой. Пока он этак стоит в задумчивости и не следит за осанкой, живот потихоньку отвисает к залоснившимся коленям.

Деревья склоняются над его головой, перекатывают на ветру волны зеленой листвы, будто взволнованно обсуждают какой-то секрет. Густо-синие тени листьев и яркие солнечные блики пляшут по сутулым плечам пастора.

Странно. Странно стоять здесь под кленами, на ветру, посреди Священной Римской империи германской нации. Именно сейчас. И именно здесь. Удивительно. Огромная, значительная мысль ворочается в мутной пучине его сознания, вроде как морское чудовище в глубинах у побережья Гренландии. Он с удивлением глядит в эту бездну, тщетно напрягая усталые, слезящиеся глаза. Огромная, едва обозначенная возможность озарения срывается с крючка, тонет. Остаются лишь несколько водоворотов да воздушные пузырьки на поверхности. Герман тащит к себе оборванную лесу, недовольно ее рассматривает. Память об огромной мысли безвозвратно исчезает, точно круги на воде от брошенного камня. Ах, возможности, возможности…

Ветер крадет у кленов недозрелую крылатку. Кружась веретеном, она слетает вниз; Герман подставляет ладонь, ловит маленький двойной «носик». Кленовое семя. Так рано? Ведь не созрело еще. Может, посадить его в землю? Вдруг прорастет? А остальные семена, зрелые, настоящие, просто сгниют здесь, среди щебня.

Герман разломил крылатку пополам, расщепил ногтем оболочку. Внутри было незрелое семечко, зеленое и влажное в своей кожуре, как в маленькой устричной ракушке. Может, посадить все-таки? Вот бы собрать все кленовые семена в Вальдштайне. Да что там — в Силезии! В Германской империи! Жуть сколько бы их набралось, не меньше тысячи миллионов… А потом посадить их в землю, так же бережно, как сеют озимые. И что тогда? Может, из этих семян выросла бы трава. Не клены, а обыкновенная трава. Да уж, вы бы наверняка сочли это противоестественным. Я бы сам вышел вперед и крикнул: Это противоестественно! Здесь совершен позорный обман — и сеятеля одурачили, и эти бедные семена. Что вы тогда скажете? Как обычно, решите, что я полоумный простофиля? О нет. Вы все согласитесь, что я человек умный и рассудительный.

Он осторожно выковырнул семечко из скорлупки, отнес на обочину. Мыском башмака вырыл ямку и уронил туда семечко. Если пшеничное зерно не умрет… Счастливого пробуждения, mon frère[12]! Главное — если сможешь, вырастай высоким, гордым и могучим дубом, я буду несказанно рад…

Герман рассеянно прицепил крылатку на кончик носа — показал нос Силезии. Гм. Ну что ж. Пора идти. Кивая головой, посапывая, то и дело спотыкаясь о собственные ноги, плетется он по дороге к дворцу. Пыль стоит столбом.

Солнце скрылось. Сизые грозовые тучи все разбухают, все растут. Перезрелые, тяжелые от грозового вина.

Гм. Лес изрядно подпорчен. Войной и Притвицем. Генерал хочет и дерево продавать, и охотиться. А рубят все подчистую, так что дичь пропадает. Тогда он на выручку от продажи леса закладывает зверинец. Остается без гроша и опять велит вырубать. И дичь пропадает… Circulus vitiosus[13]. Ох-хо-хо. Благослови Господь нашего милостивого суверена.

Н-да, сильные мира сего. Их кровати для нашего брата всегда чересчур велики или чересчур малы. Руби голову, палач! Крути ворот, растяни мерзавца на дюйм-другой! Было бы странно, если б я не смог сделать этого остолопа таким, как мне хочется. Так Сила говорит со своими подвластными. А палач чешет в затылке и смущенно отвечает: Очень сожалею, ваша милость, но этот хитрец улизнул, помер, аккурат как дело пошло на лад. Ох-хо-хо. Эк нагородил. Мало тебе прокрустова ложа собственных амбиций…

Герман не вперял взор в небеса, как полагалось бы духовному лицу. Склонив голову, он брел по узкой полоске меж колеями и видел, как стелются под ноги, убегают назад подорожники и одуванчики. Внезапно вокруг потемнело, стало прохладнее. Герман приостановился, с удивлением поднял глаза. Ага. Лес. Под елями было безветренно и сумрачно, он даже зябко поежился в мокрой от пота рубашке. Вдалеке рокотала гроза, словно телега по дощатому настилу. Лучше накинуть плащ. Тьфу ты, мерзкая хламида. Выгляжу небось как ходячая палатка.

Тсс. Что это было? Тише, затаи дыхание. Хрустнула ветка. Голоса. Гроза перекатывает вдали свои пустые бочки. И опять холодная тишина елового бора. Сердце стучит взахлеб, неровно, как у старой клячи. Должно быть, помстилось, не иначе.

Он идет дальше, уставясь под ноги, чтобы не видеть опасности, если она вдруг возникнет. Не стану смотреть — так, может, она и не возникнет, а? Жутковато. Кто-то словно пялится на меня из кустов.

От страха Герман идет на цыпочках, сторожко, будто ждет тычка в спину. Живот втянут, прилип к хребту. В тревоге младший пастор напевает бессмысленную песенку. Судить и сжигать. Позорить и вешать. Иисус с тем, кто выйдет из темного леса… Судить и сжигать.

Из чащи доносится треск, кто-то кричит. Герман припускает бегом, грузно и неуклюже, как стельная корова. Оступается в колею, подворачивает ногу и падает ничком, запутавшись в плаще, будто котенок в мешке.

— Вот те раз! Экая незадача! Так и покалечиться недолго. Ну, вставайте.

Герман наконец отводит от лица упрямый плащ и выглядывает наружу, вроде как цыпленок из яйца. Из придорожного куста торчит голова в желто-красной гренадерской шапке. Ствол мушкета со штыком. Некоторое время гренадер с рассеянным сочувствием наблюдает за ним. Потом выплевывает в кулак мушкетную пулю и задумчиво откашливается.

— Ушиблись?

— Что? Да нет, ничего страшного.

— Руки-ноги целы?

— Кажется, да.

— Бедняга. Не больно-то весело, коли так. Ну что бы хоть ногу-то сломать!

— Ногу сломать?.. Боже сохрани, вы что же, беды мне желаете?

Гренадер не слушает. Бодрая красная физиономия оцепенела в задумчивости. Решительный голубой взгляд затуманился, погас.

— Брат мой служил у Фуке, в драгунах. Спасаясь от вербовщиков, он хотел отрубить себе указательный палец, но топор сорвался с рукояти и уложил его лучшую несушку. Тогда он решил пальнуть в себя, ну вроде как нечаянно, но только отстрелил самый кончик носа. Тогда он сиганул с сарая, чтоб сломать ногу, однако ж приземлился в навозную кучу, целый и невредимый. Пришлось им его откапывать. Н-да. Удивительные вещи случаются иной раз. Ведь едва он попал на войну, как мигом остался без рук, без ног. Теперь вот лежит в ящике на площади в Потсдаме и поет ради подаяния. Вот как бывает.

Герман выпутался из плаща, встал на ноги и хотел было улизнуть, тихонько, на цыпочках, словно виноватое огородное пугало. Гренадер мигом очнулся от своих раздумий.

— Что такое? Эй! Кошелек или жизнь! Э-эй, я тебе что сказал?! Стой! Стой именем короля! Или буду стрелять. Стой, парень!

Гренадер лосем рванулся из кустов, отчаянно толкая шомпол в дуло, как хозяйка в спешке толкает перец в горчицу.

— Стой, парень! Только попробуй бежать! А ну, стой! Вон фельдфебель идет, ей-Богу.

Он штыком преградил Герману путь, и тот остановился, дрожа, как пойманная овца. На дорогу выскочил фельдфебель, малорослый, поджарый, желтолицый; он словно сам себя подгонял, бешено охаживая хлыстом голенище сапога. За ним, стараясь не отставать, беглым шагом поспешал еще один гренадер, потный, белобрысый. Фельдфебель обежал вокруг добычи и довольно заурчал — точь-в-точь маленькая такса.

— Славно. Славно. Годен. Как звать? А? Отвечай, парень. Какого черта молчишь? Отвечай!

— Герман Андерц!

— Славно. Превосходно. Бодрый, здоровый. Ну, отвечай!

— Бог свидетель, господин офицер, я до крайности слаб здоровьем и…

— Вздор. Ахинея. Здоров как дуб. Силен как бык. Верно я говорю? И предан отечеству. Знает свой долг. А ну, отвечай, парень, не то велю расстрелять тебя на месте.

— Боже, храни короля!

— Славно. Славно. Предан отечеству. Внемлет зову труб. Есть сердце в груди. Мужество. Верно я говорю?

— По правде сказать…

— Рад понюхать пороху и маленько пролить кровь на поле чести. Не все же сидеть дома в горнице, верно?

— Боже сохрани…

Фельдфебель сновал вокруг своей жертвы, костлявыми пальцами щипал ее за ляжку. Потом угостил Германа хлыстом по щиколоткам, чтоб посмотреть, каков он в прыжке. И недовольно заворчал.

А Герману вдруг забрезжила ужасная правда. Прыгая через хлыст, он завопил что есть мочи:

— Караул! Убивают! Разбой! Не хочу!

Фельдфебель, склонив голову набок, наблюдал за ним. Мигали жгучие перчинки-глаза. По лицу через равные промежутки времени пробегала судорожная гримаса.

— Славно, славно. Скачет как серна. Вопит как полевой лазарет. Хорошие легкие. Вали его. Давай, Фриц. Вали его с ног.

Белобрысый ткнул мушкет Герману между икр и повернул. Герман рухнул как подкошенный. Фельдфебель мигом взгромоздился на него.

— Ну вот и славно. Ишь, жирком оброс. С голоду не помирает. Славно.

Герман чуть не задохнулся от омерзения. Жесткие фельдфебельские руки, точно голодные крысы, шныряли у него под одеждой, ощупывали, тискали, оценивали. Сунулись в пах, проверить причинное место — сухое ли и плотное ли.

— Славно. Французов нету. Есть грыжа. Н-да. Долго не протянет. Мозгляк. Ну да ладно, сойдет.

Горчично-желтая физиономия с недоброй кривой ухмылкой наклонилась вперед, будто фельдфебелю вздумалось расцеловать нового рекрута. Он открыл Герману рот, осмотрел зубы, понюхал.

— Фу! Вонища, как в Лейтене{20} на третий день после боя. Ну и ладно. Не беда. Переверни-ка его.

Белобрысый мыском сапога перевернул Германа. Фельдфебель крепко пнул его в поясницу. Герман взвыл от боли.

— Славно, славно. Добрых девяносто плетей выдюжит. Годен. Берем что есть. В нынешние-то времена.

Фельдфебель слез со своей добычи и огрел Германа хлыстом по физиономии.

— Вставай! Сми-ирно! Ты зачислен в доблестную армию Его величества!

Герман неуклюже поднялся, всхлипывая от унижения и подпрыгивая, потому что хлыст не унимался, и заголосил:

— Караул! Я священник! У меня освобождение! Не положено мне воевать!

— Что-о? Никак изменник? A-а? Отвечай!

— Боже, храни короля! Но я не хочу! У меня освобождение!

Фельдфебель опустил хлыст. Дрожа и всхлипывая, Герман расстегнул ворот сюртука и ткнул пальцем в грязные брыжи. Фельдфебель наклонил голову набок. Угол рта у него дергался. Желтое морщинистое лицо потемнело от злости.

— Священник. А ну, скажи что-нибудь по-латыни. Живо. По-латыни.

— Vade retro spiritus infernalis![14]

— Латынь. Славно. Славно. Духовное лицо. Вот ведь дьявольщина. Обычное мое счастье. Прошу прощения, пастор. Одну минуту. Смирно!

Он быстро обернулся и начал охаживать хлыстом своих гренадеров, вымещая на них досаду. А те покорно стояли с мушкетами у ноги и тупо глядели прямо перед собой. Солдатские будни. Красные мундиры курились пылью.

— Вольно.

Фельдфебель, снова шустрый и бодрый, зажал хлыст под мышкой и утер потный лоб.

— Ну вот и ладно. Стало быть, гуляете, пастор? А? Славно. Виноват, ошибочка вышла. Стать у вас самая что ни на есть военная.

— О, вы преувеличиваете…

— Нет-нет, совершенно военная. Чисто Геркулес — поступь тяжелая, глаза как ружейные дула.

Герман втянул живот и выпятил грудь, даже дышать стало трудно.

— Н-да, я и раньше слыхал, будто есть во мне что-то этакое. Поди, и батальоном смог бы командовать, ежели что. Врожденные таланты, если позволительно так говорить о себе.

Фельдфебель подошел ближе, потер руки. Глаза-перчинки оживленно блеснули.

— Славно. Славно. Хорошо сказано. Есть, есть сердце в груди! Желаете исполнить свой долг, а? Вера и обет. Еще не поздно сменить жизненную стезю. Маршальский жезл в ранце. Дворянская грамота и красные выпушки. Ну как?

— Нет, Боже сохрани, я не это имел в виду…

— Негоже торчать в комнатах да плесневеть. Комнатный фрондер, а? Надобно знать свое место. Принять решение.

— Мне теперь пора идти…

— Может, на всякий случай достанем контракт, а? Пять талеров на руки. Ну как?

— Нет-нет, я не хочу, я рукоположен в сан, у меня освобождение.

Герман расправил брыжи и постарался принять самый пасторский вид. Фельдфебель нахлестывал свои сапоги.

— Н-да. Ничего не попишешь. Не разглагольствовать же тут целый день. Этак ведь все крестьяне успеют по стогам попрятаться. Предупреждаю, пастор. Ни слова о том, что мы здесь. Ясно?

— Конечно-конечно. Боже сохрани…

— Вы, пастор, добрый патриот. Верно я говорю?

— Боже, храни короля!

— Хорошо сказано. Славно. Прочтите-ка молитву.

— Виноват, я…

— Молитву. Молитву. Прочтите молитву. По-вашему, мы, солдаты, не такие же добрые христиане, а? Живо, читайте, пока вся деревня не разбежалась.

Герман сложил ладони и начал читать молитву, варварски калеча ее по причине стучащих зубов. Гренадеры благоговейно сняли шапки, склонили белые пудреные парики. Фельдфебель, нетерпеливо гримасничая, глядел в тулью своей шляпы.

— Господи, благослови нас и спаси…

— Быстрей, быстрей!!

От нетерпения фельдфебель дергался, как марионетка. Пена выступила в уголках прыгающего рта.

— …и даруй нам мир…

— Быстрей! Черт! Короткое воздыхание Господу! Верно я говорю? Ну! Живей!

С перепугу Герман чуть не подавился остатком молитвы.

— Аминь! Господи помилуй! — крикнул он и замахал обеими руками, положив конец церемонии.

— Славно. Славно! Господне слово всегда во благо. Так-то вот. А теперь живей, бездельники, уроды нескладные… Бегом марш! Живей! Не то хлыста отведаете! Или шпицрутенов захотелось? Шевелись! Колесую! Запорю!

Фельдфебель устремился по дороге, как маленькая свирепая такса. Гренадеры рысью поспешали за ним. Скоро их и след простыл. Понемногу оседающая туча пыли — вот все, что напоминало о разбойничьей шайке.

Герман рухнул у обочины на колени и возблагодарил Бога. Спасение было столь чудесным, что на миг он примирился с Господом. При мысли о том, какой опасности он избежал, его прошиб озноб. Зваться Герман Андерц и быть младшим пастором в Вальдштайне — да ведь это счастье в сравнении со смирительной рубахой солдатчины. Ангелы-хранители, вы, значит, еще не бросили меня? Ах, как хорошо, останьтесь еще немного. Я пока не сказал моего последнего слова.

Загрузка...