На склоне лет король повелел переделать изрядную часть дворцового парка в Сан-Суси по английскому образцу. Ни подстриженных беседок, ни ровненьких живых изгородей, ни прямых как стрела гравийных дорожек. Природе было дозволено жить по собственным законам, как будто бы в девственном беспорядке, который на самом деле был результатом точнейших расчетов. Изящная готическая руина обошлась казне в кругленькую сумму. На ветряной мельнице пейзанка из дворцового театра предлагала посетителям закуски и прохладительные напитки, меж тем как на заднем плане тихонько играла струнная капелла, безмолвно проклиная комаров и прочую крылатую нечисть. Прохладно-тенистые кроны деревьев грезили, склоняясь к зеркальному оку вод, мерцающему звездами кувшинок, а при большом скоплении публики дирекция парка выпускала на берег закутанную в белое покрывало Офелию, которая простодушно напевала свою фривольную песенку, тогда как посетители хлопали в ладоши и восклицали:
— Ah! Mais qu’elle est jolie, la petite! C’est ravissante![47]
Однако более всего публику привлекал отшельник, обитавший в искусственном гроте. Он обосновался там осенью и к апрелю 1785 года, когда начался сезон, уже прекрасно вошел в роль. Его представлял публике человек сам по себе весьма достопримечательный — громадный детина добрых семи футов ростом. Отшельник давал по три спектакля за вечер, и каждый раз великан предварял его появление собственным монологом, слегка меняя текст в зависимости от состава аудитории. Когда преобладали дамы, он повествовал о разбитом сердце горемыки и обманутом счастье любви, и нежные груди колыхались, а ласковые глаза наполнялись слезами и с превеликим трудом отводили взор от мощных ляжек Длинного Ганса, ибо, по женскому обыкновению, дамы переносили свою нежность на более привлекательный предмет.
Если же преобладали мужчины, Длинный Ганс рассказывал, что бедняга был важной персоной — полководцем, князем церкви, государственным мужем, финансистом или поэтом (смотря по тому, кто его слушал), — но разочаровался в злобе и суетности мира и удалился в медитативное уединение. Слушатели не оставались равнодушны — трубно сморкались в носовые платки, рассудительно кивали и с симпатией смотрели на пустынника. Ведь у большинства были свои мирские неудачи — несостоявшееся повышение по службе, опротестованный вексель, обманутые надежды на орден «Pour le mérite»[48]. На несколько сентиментальных минут жизнь отшельника казалась им чуть ли не пределом мечтаний. Господа наделяли Длинного Ганса щедрыми чаевыми и быстрым шагом спешили на мельницу, успокоить душу вином.
В ожидании дневного спектакля возле грота, хихикая и восторженно вскрикивая, уже собралась стайка английских барышень, обремененных корзинками с едой, альбомами для эскизов, складными стульями, шотландскими пледами, зонтиками, альпенштоками и растрепанными гувернантками. Впереди стояла маленькая бледная девушка — шестнадцатилетняя Амелия Фицджон-Фортескью, волевая и целеустремленная, сильный, живучий отпрыск старинного рода. Барышни совершали образовательное путешествие.
Часы на башне руины трижды гулко пробили, и Длинный Ганс величественно вышел из грота. Юные англичанки запищали от восторга.
— Смертные женщины! — загремел Длинный Ганс. — С благоговением приблизьтесь к священной обители, где влачит свои последние дни несчастный страдалец. Благоговейте! Благоговейте!
— Isn’t it exciting, darling[49], — шепнула подруге Присцилла Фезерстонхо. Но Амелия не слушала. Ее твердый серый взгляд был прикован к мускулистым икрам Длинного Ганса.
— Благоговейте пред тем, кто любил более иных смертных, пред тем, кого коснулся перст Господень, благоговейте пред отшельником Вольмаром…
Длинный Ганс хлопнул в ладоши, барышни от волнения грызли ногти. Из грота выглянула встревоженная физиономия Германа. Нервно моргая под очками, он поправил лавровый венок, нахлобученный на косматые волосы. Потом наконец собрался с духом, выскочил из грота и первым делом испустил жалобный вопль, который тотчас утонул в восторженных возгласах английских мисс. Вообще-то они были донельзя разочарованы. Вольмар никоим образом не соответствовал их представлениям о романтическом отшельнике. Он был задрапирован в стриженую овчину, из которой руки-ноги торчали будто ростки из старой картофелины, и опирался на здоровенную сучковатую дубинку, явно слишком тяжелую и неудобную. Поправив очки, он для верности возопил еще разок.
— Внемлите воплю истерзанной души Вольмара, — без запинки провозгласил Длинный Ганс. — О Провидение! Долго ли еще будешь ты являть свою немилость? Поразите его молнией, о небеса! Зачем глумиться над своим же творением? Разве мало страданий изведал сей горемыка? Разве не разрушили вы его грезы о любви? Не растоптали его самые святые порывы? Не раздавили его тяжелым каблуком, будто мокрицу? Жестокая участь! Несправедливое Провидение!
— О-о-о! — возопил Вольмар, потрясши дубинкою.
— И-и! — взвизгнули англичанки. — Isn’t it exciting?
Только Амелия Фицджон-Фортескью, достойная дщерь младой империи, по-прежнему молчала, слегка нахмурив белый лобик. Длинный Ганс ответил на ее взгляд нежнейшей улыбкой. Амелия затрепетала, мурашки пробежали под кружевной косынкой на груди. Решительное личико говорило о великих планах.
Второй номер программы. Длинный Ганс вынес арфу, и Герман, страдальчески глядя в облака, взял несколько аккордов.
— Oh! Just like Ossian! Isn’t it frightfully exciting![50]
Спектакль закончился. Герман удалился, испустив напоследок страдальческий стон. Барышни загалдели как сороки и пошли прочь, но Амелия приотстала. Она медлила в нерешительности, пока гомонящая стайка не исчезла за купой кустов. Тогда она энергично подобрала юбки и устремилась прямиком в объятия Длинного Ганса, который застенчиво дал себя побороть и увести под сень ореховых зарослей. Плод этих торопливых объятий со временем прославился под именем Джона (Большого Джона), первого герцога Девонширского, великого сына зеленого Альбиона, созидателя империи, который навеки смежил свои очи уже при королеве Виктории, усталый от бремени лет и почета. То была не последняя встреча Длинного Ганса с британской знатью, но о других его встречах и о приключениях во Франции повествует совсем иная хроника.
Яркое вешнее утро обещало лучезарный погожий день. Отшельник Вольмар уже слегка вспотел. Не так давно он перенес воспаление уха, отчего горестные его вопли звучали поистине естественно и душераздирающе, и теперь, чтобы уберечься от сквозняка в гроте, покрывал голову платком. Длинный Ганс зевнул как бегемот и поскреб башку под ночным колпаком. Друзья сидели на солнышке возле грота и мирно завтракали, доставая припасы из корзины. Отшельников кормили трижды в день за счет дирекции парка. Меню было на славу. Нынешнее занятие, как Герман без устали внушал Длинному Гансу, вообще обеспечивало множество льгот. Чаевые были хорошие, и после восьми-десяти лет практики умелый отшельник вполне мог уйти на покой. Одно плохо — сам грот, место крайне сырое и открытое для сквозняков. Ревматизм и зубная боль слыли у отшельников профессиональными заболеваниями.
— Чертов повар, — ворчал Герман. — Знает ведь, что я недолюбливаю заливного поросенка.
— А поросенок-то — пальчики оближешь!
— Варвар! Кстати, ты слыхал, что король хворает? Чуть ли не при смерти.
— Он в одночасье не помрет. Крепкий орешек.
Длинный Ганс задумчиво смотрел на своего принципала. Изменился пастор-то, и сильно. Сумасбродом как был, так и остался, но сумасбродства у него теперь какие-то жалкие, ребячливые, что ли. Хотя спеси и тщеславия не убавилось. Вечно выходит, благодарит, клянчит аплодисменты. И знай брюзжит по мелочам. Обленился, спит полдня. Иной раз кажется, будто ему лет восемьдесят. Правда, глупей вроде как не стал.
— Пастор! Не пора ли нам податься в другие места?
— Зачем?
— Господи, да мы уж почитай семь месяцев тут торчим. Невмоготу мне, сижу ровно коноплянка в клетке у сапожника. Не играть же всю жизнь в отшельников!
— Почему?
— С тем же успехом можно было и в Вальдштайне остаться.
— Конечно, самое бы милое дело.
— Но мы ведь решили странствовать! И нигде не задерживаться, пока вы, пастор, не станете великим человеком.
— Господи, никак ты не забудешь эти глупости. Я думал, ты тоже исцелился.
— Я, черт побери, в важные шишки никогда не метил. Это ваши дурацкие амбиции, пастор.
— А чего ты хотел?
— Убраться от генерала, и всё. По-моему, незачем мыкать собачью жизнь, которую благородные господа норовят тебе навязать как старый заношенный кафтан. Разве можно покорно этакое терпеть? Нет, никак нельзя. Я думаю, надобно искать лучшей доли, искать, пока не найдешь.
— Наивный ты парень. Ну чем плоха тутошняя жизнь? Если не считать, что кормят, как нарочно, заливным поросенком.
— Ох-хо-хо, — вздохнул Длинный Ганс и взъерошил соломенную копну на голове. — Вы, пастор, очень переменились за время странствий.
Герман рыгнул, утер губы и бережно поправил лавровый венок. Потом назидательно поднял вверх палец.
— Послушай меня, дорогой мой. Сказать по правде, не стоило бы метать перед тобой бисер, но коль скоро образованной аудитории у меня нет… Говоришь, я переменился. И очень хорошо! Разве странствовать не поучительно и не полезно, а? Что же до твоих глупых претензий, запомни одно: великих людей не бывает.
— Ну и что? Мне-то какое дело?
— Не перебивай. Итак, великих людей на свете нет. Все люди дураки. Я знаю об этом из надежного источника. Но встречаются такие, что поглупее и понедужнее прочих. Своего рода избранность, заместительное страдание. И вот я, понимаешь, один из этих избранников.
— Чушь, — буркнул Длинный Ганс.
— Что-о?
— Да так, ничего.
— Понимаешь, это люди избранные и осененные благодатью. Облеченные водительской миссией. Но только теперь я отчетливо вижу, что составляет истинную их задачу. Отрицание избранности. Отречение. Великий человек не может действовать, не причиняя ущерба, как великан не может двигаться в слишком маленьком доме. Понятно? Великий человек должен отступить, отречься. Знаешь, эта мысль наполняет меня непостижимой радостью. Когда не можешь единоборствовать с реальностью, не ломая себе при этом ноги, самое милое дело — сидеть и помалкивать со спокойной совестью. Например, отшельником.
— Глупости!
— Дерзишь?
— Вы что же, считаете, что надо покорно терпеть все издевательства генерала и шевалье? Да?
— За тебя, друг мой, я отвечать не могу. Но великий человек не вправе жаловаться и бунтовать против своего начальника. Он должен покорно принимать все, что происходит. А коли станет совсем тяжело, всегда можно утешиться сознанием, что ты именно таков, каков есть. Но я не понимаю, чем ты недоволен. Живем мы тут как у Христа за пазухой.
— Ничем вас не проймешь.
— Если хочешь знать, это особенность великого человека. — Герман рыгнул и улегся возле корзины со снедью. Накрыл лицо салфеткой, руки сложил на груди. — Не тревожься понапрасну. Предоставь большие помыслы мне, я умею с ними управляться. У меня все в порядке, ясно? Пора кончать с бесполезными раздумьями и глупыми амбициями. Временами на меня нисходит блаженнейший восторг, я общаюсь с божественным и тогда чувствую себя одним из избранников. И сознавать это очень приятно. Боже мой! Вовсе меня разморило на солнышке. Разбуди загодя, до начала первого представления, ладно?
— Спите. Вы теперь только на это и годитесь.
— Да, а что? Между прочим, отшельник я блистательный.
— Будь вы пошустрей, пастор, отшельник из вас был бы никудышный.
— Больно ты говорлив. Не мешай, я буду спать.
Утро выдалось не по-майски жаркое. Чистое эмалево-голубое небо потихоньку затягивала дымка зноя. Изнемогшие птицы умолкали одна за другой. Подбородок у Германа отвис, из влажной дыры в бороде доносился умиротворенный храп. Длинный Ганс смотрел на него с отвращением.
Но что это? До первого представления еще далеко, а по дорожке к гроту направляются двое господ. Тот, что в темной крылатке, видать, знатная персона. А коротышка в военном мундире наверняка из нижних чинов, вон как егозит да юлит вокруг темной крылатки — аккурат такса у ног хозяина. Господи Иисусе! Длинный Ганс ахнул от изумления. И тотчас принялся трясти спящего Германа.
— Пастор!
— Хрр! Тьфу ты! Уже пора?
— Сюда идут двое. Один — фельдфебель. А другой… Господи спаси и помилуй, но, кажется, это шевалье…
— Шевалье де Ламот? Ах ты дьявол! Как он нынче выглядит?
— Как обычно, коварство на лице написано.
Герман достал очки.
— Как обычно! Ха! Ну-ка, ну-ка, мой мальчик… И впрямь он… шевалье де Ламот.
Фельдфебель в очередной раз поклонился и указал на двух грязных тюленей, что нежились на солнышке возле грота.
— Хорошо, любезный. Вот. Выпей за здравие короля.
— Ваша милость чрезвычайно щедры. Располагайте мною когда вам будет угодно.
— Хорошо, хорошо…
Фельдфебель зашагал прочь, бросив на своих давних супостатов злобный взгляд, который мог бы испепелить горы и обратить в пар океаны.
Шевалье в темной своей крылатке на секунду замер, лорнируя отшельников. Герман смотрел на него в упор, сердито и бесстрашно. Длинный Ганс осторожно отполз поближе к гроту.
— Чего уставились? Ступайте отсюда. Спектакль начнется в час.
Шевалье прижал к сердцу обтянутую перчаткой руку и отвесил церемонный поклон.
— Вы изволите шутить, барон. Я пришел сюда вовсе не затем, чтобы наслаждаться вашими лицедейскими талантами.
— Барон? Это еще что за насмешки? Вы что же, не узнаёте меня, Германа Андерца из Вальдштайна? Неужто я, по-вашему, гляжу этаким фельдмаршалом?
— Фельдмаршалом? Я, право, не понимаю…
— Лжец!
Шевалье выпрямился с видом оскорбленного достоинства. Кустистые черные брови возмущенно взлетели вверх.
— Пожалуй, вы переоцениваете мое терпение, барон. Не забывайте, я тоже дворянин.
— Дворянин, барон… Черт побери, что за интриги вы тут затеваете?
— Лишь респект перед вашим достославным родом, барон, понуждает меня сдержанно отнестись к инсинуациям, коих я не стерпел бы и от Его христианнейшего величества. Полагаю, вы не требуете, чтобы я поверил, будто вам неизвестна тайна вашего происхождения? Ventre-saint-gris! Разве можете вы, барон, быть отпрыском портного Тобиаса Андерца, обреченным жить и умереть сельским пастором! С вашего позволения, это просто смешно.
Шевалье издал скрипучий хрип — так он смеялся. Герман задумчиво взглянул на свой амулет.
— Гм, признаться, иной раз у меня мелькало подозрение…
— Вот видите! Конечно же, вы догадывались о великой тайне. Разве ваше сердце не обуревали высокие порывы и благороднейшие устремления, разве не воспаряли вы на гордых орлиных крылах над земными туманами, разве не заглядывали в око солнца? La magnanimité des princes![51] Горделивый взор, высокие помыслы, благородные устремления — разве они могут быть наследием недоумка-портного? Тысячу раз нет. Ваши помыслы свидетельствовали о вашем происхождении куда красноречивее, чем тысячи геральдических справок и обвешанных печатями грамот, и ведь в жилах у вас на самом деле течет благороднейшая прусская кровь… Ваша милость! Барон! Правда открылась! Настало время сбросить маскарадный костюм и занять место, принадлежащее вам по праву, нет, по долгу рождения!
— Ваша милость… Барон… — ошеломленно лепетал Герман, пробуя эти слова на вкус и ощущая их медовую сладость. — Барон…
— Не верьте ему! — крикнул из грота Длинный Ганс, словно предостерегающий оракул в Дельфах.
Герман помрачнел. Мучительное воспоминание, которое ему долго удавалось прятать от себя самого, черной тучей скользнуло по небосклону.
— Мошенник! Fri pon! Ни одному твоему слову не верю! Распутник! Прочь с моих глаз! Прочь, говорю! Vade retro![52]
Шевалье вздохнул, страдальчески закатил глаза и поднял руку в перчатке, будто собираясь принести клятву.
— Ах, барон, отчего такое недоверие? Хотя, пожалуй, я понимаю… Вы сердитесь из-за злополучной встречи в веселом доме. Cette malheureuse affaire![53] Я в отчаянии, барон, и не могу не признать, что явился тогда весьма некстати. Однако ж с наилучшими намерениями.
— Наилучшими?! Ха-ха! Прочь! Прочь с моих глаз!
— Видит Бог, помыслы мои были безупречны. Мог ли я знать, что застану вас в столь щекотливой ситуации? Но сделанного не воротишь. И теперь у вас несомненно есть определенные обязательства перед дамой, благорасположением коей вы воспользовались.
— Обязательства? У меня?
— Такие обязательства признаёт любой добропорядочный мужчина.
— Лгун! Обязательства… Не вы ли изгадили колодезь, когда я хотел из него напиться?
— Вы повергаете меня в недоумение, барон.
— Ох и лгун! Да мне теперь все равно. Правда все равно. Развратничайте с Эрмелиндой, сколько вам угодно.
Шевалье потер лоб, на лице у него читалось недовольство и отвращение.
— Ah, quelle idée, mais c’est dégoűtante…[54] Какое фантастическое подозрение. Чтобы я… Я! Нет, это просто безумие. Я неожиданно вошел в комнату, согласен, и ненароком застал вас в щекотливой ситуации, этого я тоже не отрицаю. Но такое! Ventre-saint-gris! Нет, тысячу раз нет! Вы вскочили с постели, закричали как безумец и устремились вон. Я пытался остановить вас, но, увы, раненая нога… Enfin! Все же я вас отыскал. И в каких обстоятельствах! В глубочайшем унижении и в обществе этого остолопа, несчастный дворянин, вдобавок одержимый болезненными фантазиями…
— Не верьте ему, — прогремел из грота Длинный Ганс.
— Кретин! Ах, барон, как же вы, наверное, страдали, вы, человек благородного происхождения, тонкий, впечатлительный… Единственный слуга — этот Гаргантюа… ужасная пещера, грубая пища…
— Что правда, то правда, — признал Герман. — Заливной поросенок был в самом деле отвратный.
— Вот видите! Ваш тонкий организм бунтует, ах, что за судьба, справедливость взывает к небесам о мщении… Какое счастье, что при вашем головокружительно высоком происхождении никакое бесчестье не может вас запятнать. С вами обстоит так же, как с барышней Эрмелиндой. Для репутации обыкновенной бюргерши sejour[55] в веселом доме был бы губителен, однако ж грязь сточной канавы никогда не пристанет к столь белоснежному, аристократическому существу, как она. Сей печальный опыт лишь привнес толику спокойствия и равновесия в ее прежде несколько строптивую натуру…
— Эрмелинда, — пробормотал Герман, потирая лоб. — Господи, неужели этому суждено вернуться…
— И вы, барон, тоже должны вернуться. К своему званию, правам, обязанностям. И в Вальдштайн.
— Эрмелинда… Так это правда, что вы и Эрмелинда… что ничего… я имею в виду…
— Фантастическое подозрение. Конечно, нет.
— Где мне ее найти?
— В Вальдштайне, где же еще? Я, разумеется, поспешил вызволить высокоблагородную барышню из этого вертепа.
— Вы… вызволили барышню Эрмелинду…
— Она все время спрашивала о вас. Неужели вы не понимаете, что покорили ее сердце?
— Нет. Я не хочу. Не хочу опять…
Шевалье нахмурился, скрестил руки на груди.
— Барон, я вынужден сделать вам упрек. Ваше поведение не подобает дворянину.
— Что?
— С высокоблагородной дамой так обращаться негоже.
— С кем?
— С Эрмелиндой фон Притвиц. С кем же еще?
— Так я, значит…
— Вот именно! Боже мой, никто вам не запретит этак бесчинствовать с молочницами и трактирными служанками, кровь горячая, молодая, что в этом дурного? Но с такой дамой, как высокоблагородная барышня фон Притвиц, согласитесь… Как истинный дворянин, вы должны узаконить вашу связь, тем более что она, очевидно, чревата плодом.
— Что вы говорите!
— А что вы, собственно, ожидали? Ваша пылкая страсть, ваши могучие чресла, mais vous êtes un vrai Hercules, mon cher baron…[56] Барышня фон Притвиц понесла.
— О Господи. Что я наделал. Бедное дитя. Как же мне быть…
— Не понимаю ваших сомнений, барон.
— Верно, я ведь барон, это упрощает дело. Ах, только бы она согласилась… А кстати, каким образом все это связано с моим баронством?
— Не верьте ему, — опять прогремел Длинный Ганс.
— Ах, все очень просто. Правда открылась бы уже давно, если б не ваше редкостное сумасбродство… Enfin, до поры до времени на моих устах печать молчания. Мне поручено привезти вас в Вальдштайн, там вы все и узнаете.
— Ну что ж, тогда с Богом. В Вальдштайн. Барон? Господи, не так уж это и глупо. Верно, Длинный Ганс? Нечего тут разлеживаться и злобствовать. Поедешь со мною, домой.
— Не хочу. Что-то здесь нечисто.
— Заклинаю вашу милость оставить этого малого здесь. Какая неотесанность, какой фамильярный тон… Ему не место в новой жизни, которая вас ожидает.
Герман медлил. Шевалье завороженно смотрел на него.
— Ей-Богу, не знаю… Оставить Длинного Ганса? Нет, это невозможно. Он следовал за мною в унижении, значит, последует и в благополучии.
Шевалье ощерил зубы в уродливой гримасе и опять скрестил руки на груди. Герман ничего не заметил. Снял лавровый венок, развязал платок и яростно крикнул в недра грота:
— Ганс! Упрямый остолоп! Сам выйдешь или за уши тебя тащить? Иди сюда. Я ведь теперь барон!
— Все это ложь и обманные призраки. Осенью вы были фельдмаршалом, и добром это не кончилось.
Шевалье с трудом овладел собой, прижал к груди острый подбородок.
— Не благоволите ли, ваша милость, все-таки…
— Вздор! Длинный Ганс! Если не выйдешь подобру-поздорову, я уеду домой без тебя. Можешь тогда сидеть в гроте и злиться.
— Еще чего, — буркнул Длинный Ганс, высунув из грота кудлатую голову. — Да нешто вы, пастор, без меня управитесь?
— Значит, едешь?
— Понятное дело, еду.
— A la bonne heure, — вздохнул шевалье. — Как вам будет угодно. Все готово. Ваш отшельнический контракт аннулирован, Его величество проявил необычайное благорасположение и внимание. Карета ждет у калитки. Итак, в Вальдштайн.
— В Вальдштайн.