XVII. Разговор в царстве мертвых

Тот, кому осенью 1784 года довелось быть в Берлине и пройти мимо Жандармского рынка, мог наблюдать там необычное зрелище. На ступенях Французского собора сидели двое нищих, бородатые, шелудивые, в ужасающих лохмотьях. Один был громадного роста, с кроткими голубыми глазами над утесами скул, с влажным красным ртом, похожим на большую кляксу варенья в лохматой бороде. Великан, как бы защищая, обнимал за плечи второго оборванца, который безжизненно сидел у него между колен, припав головой к его груди.

Герману и Длинному Гансу — ибо, как читатель догадался, это были наши герои — поневоле пришлось нищенствовать, уповая на милосердие ближних. Герман гордо отвергал откровенное попрошайничество и пытался заработать грош-другой пением. Пел он, однако, до того фальшиво, что даже галки не выдерживали и замертво падали с крыш окрестных домов, а порой во время пения у него помрачался рассудок, и тогда песня превращалась в кощунственные вопли и скабрезности. Не в пример ему Длинный Ганс был попрошайка милостью Божией. Когда Герман на ступенях собора погружался в свое обычное тупое оцепенение, Длинный Ганс бродил по рынку и мягкой просительной улыбкой улещивал торговок. Устоять перед этой улыбкой было невозможно. Могучие груди колыхались в корсажах, жадные бабьи пальцы расставались с медяками и бросали в подставленный великаном подол рубахи остатки зелени и овощей. Герман принимал сии щедроты как вполне естественную и законную дань. Недосягаемый и надменный в черной своей меланхолии, он жевал хлебные корки и капустные листья, принесенные Длинным Гансом, и великан радовался как добросердечная хозяйка, наконец-то угодившая стряпней. Если еды было мало или на вкус она оставляла желать лучшего, Герман раздраженно напускался на своего слугу — точь-в-точь вельможа, бранящий дворецкого за слишком теплое вино, а Длинный Ганс виновато молчал, только голову втягивал в плечи под градом его проклятий.

— Коли б вы, пастор, не расшвыряли попусту все наши деньги…

— Молчать. Не твоего ума дело.

— Маленько и моего тоже. С позволения сказать, кишки у меня сводит не меньше вашего.

Шло время. Осенние дожди развешивали над Жандармским рынком свои завесы, и тогда наши герои промокали насквозь, а потом сохли под бледным осенним солнцем. Ночной стражник останавливался поболтать в промежутках между боем часов, сгорбленный, закутанный, опершись на свой протазан. Герман тянул попрошаечную песню, а Длинный Ганс каждый четверг взимал какую-никакую дань с рыночных торговок. Оба грызли сухие корки милосердия, медяки же откладывали впрок, копили на штофчик самогона. Герман большей частью пребывал в глубинах мрака, и Длинный Ганс подолгу растерянно ждал у запертых ворот его мира. Сколько же так будет продолжаться? И что с нами станется? Господи Иисусе, экое несчастье!

На первых порах Длинный Ганс пытался завести разговор о той странной ночи в веселом доме. Он слышал крик и видел, как Герман промчался по лестнице и выскочил на улицу, совершенно голый, но с полными горстями золота. Пастор с воплями метался по разукрашенным в честь праздника берлинским улицам и, как полоумный казначей в день коронации, швырял золото в толпу. Длинный Ганс с трудом изловил его, запеленал в плащ и отнес орущий, дергающийся узел на постоялый двор. Там они и истратили последние гроши Длинного Ганса, жалкий остаток богатства, спасенный из когтей шлюх. Трое суток Герман пролежал немой и бесчувственный; ни нюхательная соль, ни кровопускание не могли вернуть его к жизни. Вот об этом Длинный Ганс и пробовал завести разговор, но принципал поворачивался к нему спиной и опять уходил в свою страну мрака. Длинный Ганс вздыхал и, помедлив, шел на рынок побираться. Герман лежал на ступенях, как забытая сума.

Что ни день его мучили припадки. Длинный Ганс крепко держал приятеля, чтобы тот не поранился, гладил по голове и тихонько приговаривал, стараясь успокоить. А Герман на всю площадь орал богохульства да пророчества. Берлинцы спешили мимо — кто молча, а кто и с бранью. Однажды рядом остановился некий господин, вельможа с орденской звездой на синем фраке. Сосредоточенно покусывая ручку трости, послушал песню нищего, покачал головой и в конце концов ушел своей дорогой, задумчиво что-то бормоча. Длинный Ганс долго смотрел ему вослед.

В тот же день к лестнице Французского собора подъехала карета. На запятках восседали два гренадера с мушкетами наперевес. Из кареты выскочил шустрый коротышка в военном кафтане и, склонив голову набок, некоторое время присматривался к попрошайкам. Затем хрипло перевел дух и раз-другой стегнул хлыстом по ботфортам. У Длинного Ганса от ужаса зуб на зуб не попадал. Он осторожно встряхнул ворох лохмотьев, храпящий рядом на ступенях. Герман спал после утреннего приступа.

— Пастор! Проснитесь!

— Дай поспать!..

— Проснитесь, пастор! Тут старый знакомец.

Сонно хлопая глазами, Герман посмотрел на коротышку-военного и расцвел в улыбке, словно от приятного открытия.

— Нет, надо же, фельдфебель! Давненько не виделись.

— А то! Остолоп паршивый! Палка по тебе плачет. Колодки! Шпицрутены!

— Господи Иисусе, — пепельно-серыми губами прошептал Длинный Ганс. — Неужто опять в солдаты?! Боже милостивый…

Фельдфебельскую физиономию исказила жуткая гримаса, в бессильной ярости он вцепился зубами в хлыст. Гренадеры на запятках сплели ладони в безмолвной молитве.

— В солдаты! Вы! Ой! Ха-ха! Сейчас! Эк разбежались! Хотя… Дезертиры, палки, колодки, шпицрутены…

— Господи Иисусе, — причитал Длинный Ганс.

— Остолопы проклятые, дубины стоеросовые, да я б вас… Живо в карету! В карету, кому говорят!.. Ну! Шевелитесь!

Герман показал фельдфебелю нос, учтиво раскланялся с народом на площади и величественно поднялся в карету. Длинный Ганс вполз следом, на четвереньках, ошалев от ужаса. Берлинцы повернулись к ним спиной, глядели в сторону. Мало ли что делается по королевскому приказу — смотреть незачем. Глаза не видят, и душа не болит. Так рассуждали берлинцы.

Кожаные шторки задернули, дверцу за фельдфебелем и его пленниками заперли на железный засов и висячий замок. Карета дернулась и покатила. Они молчали. Фельдфебель онемел от злости и только коротко, сердито похрюкивал. Герман сидел с презрительным видом, скрестив руки на груди. Фельдфебель более не внушал ему страха, он отчетливо угадывал под холерической внешностью наемника полнейшее бессилие. Фельдфебель был всего-навсего пешкой, орудием в чьих-то руках.

— Ну, остолопы. Сволочи. Наденьте им на глаза повязки. Живо! Живо! Не будите во мне зверя.

— Черные повязки? Неужто расстрел? Господи помилуй, благородная казнь для двух простых солдат.

— Черт подери. Молчи и повинуйся, — прошипел фельдфебель. Оцепенев от злости, он стеклянными глазами таращился в пространство и прижимал кулак к животу — издыхающая гидра, плюющая гноем и желчью.

Только что им надели повязки, как карета стала, и кучер стукнул по крыше. Гренадеры повели их по мощенному камнем двору, потом вверх по гулкой лестнице. До слуха долетали то негромкие голоса, то вдруг какие-то команды, звук открываемых и закрываемых дверей, лязг мушкетов, выполняющих приветственные артикулы. Наконец они куда-то пришли, и началось долгое ожидание — во мраке и безмолвии. Эту задержку Герман счел оскорбительной и потянулся было к повязке, но холодные костлявые пальцы перехватили запястье.

Но вот кругом возникло движение, отворялись двери, слышался хриплый шепот. Суета, спешка. Тычками их погнали вверх по винтовой лестнице, опять открылась дверь, пахнуло холодом и тошным кисло-сладким смрадом.

— Снимите повязки, — шепнул кто-то. И дверь за ними захлопнулась.

Сперва оба ничего не видели от яркого света. Люстра и настенные шандалы лучились мглистыми венцами огней. Герман скривился и прижал к носу повязку. Ох и запашок — хоть караул кричи. Густая застарелая вонь собачьего помета, едкий аммиачный дух высохшей мочи, запах неухоженного больного тела, грязного белья и скверного пищеварения. Стараясь унять рвотные позывы, Герман слезящимися глазами рассматривал мерцающую светом комнату. Белые волны беспокойно перекатывались на полу — сначала он не разобрал, что это. Господи помилуй! Собака. Борзая. И не одна, целая свора. Подняв голову, собаки таращились на пришельцев. Некоторые медленно встали и мягко, пружинисто направились к ним.

— Couche…[37]

Хриплый шепот. Кто-то отозвал собак. Кто? Они огляделись по сторонам. Заваленный бумагами стол, книжный шкаф, мягкая скамья, пыльное зеркало на стене… Собачье дерьмо — как беспорядочно разбросанные темные улитки. Огромное кресло и в нем — ворох одежды. Или… Возможно ли? Да. Боже милостивый, это же он. Герман вцепился в плечо Длинного Ганса и потянул парня за собой, на колени. Оба смиренно пали ниц перед креслом. Длинный Ганс угодил коленкой в собачью кучу.

— Государь, — прошептал Герман. — Государь, мы припадаем к Вашим стопам. Герман Андерц и Иоганнес Турм, смиренные верноподданные Вашего величества. Располагайте нами и нашими недостойными жизнями.

В кресле возлежал их король и властелин, Фридрих II, прозванный благодарным народом — Великий, король Прусский, курфюрст Бранденбургский, герцог Юлихский, Клевский и Бергский и прочая, и прочая, победитель при Мольвице, Хотузице, Хоэнфридберге, Заре, Праге, Росбахе, Лейтене, Цорндорфе, Лигнице, Торгау, Буркерсдорфе и прочая, и прочая, великий муж, великий полководец, Феникс и алой современности. На нем был черный халат с серебряным позументом, небрежно накинутый поверх выпачканного табаком военного кафтана; белые штаны сплошь в безобразных желтых пятнах, как старые обои от сырости. Руки прятались в траченной молью собольей муфте, огромной, точно саквояж. Глаза наполовину прикрыты выпуклыми веками, косого разреза и тяжелыми, как у попугая. Глубоко врезанная гримаса, не то горькая, не то испуганная, застыла вокруг узкого, бесцветного рта. Верхняя губа над беззубой челюстью по-заячьи провалилась. Парик съехал на лоб и местами был совершенно вытерт, так что виднелась матерчатая основа. Король был желтый, восковой, как собственная посмертная маска. Только на скулах просвечивала тонкая сетка лиловых жилок да под носом влажно бурели следы нюхательного табака. Острый профиль с орлиным носом и шишковатым лбом. Старая больная борзая, заползшая в кресло умирать. Более молодые его сородичи кружили по комнате, задирали ноги возле стола и стульев, нервно зевали, чесали задней лапой за ухом, враждебно обнюхивали Германа и Длинного Ганса.

Высохший, желтовосковой, тощий — ни дать ни взять синяя бумажная кукла, — покоился в своем кресле самодержец всея Пруссии. Голубые глаза безжизненны. Не умер ли? Нет. Скошенные веки порой вздрагивали, резко, по-птичьи судорожно, а порой он, причмокнув, всасывал в рот измазанную табаком верхнюю губу. И от этой синей куклы шла мерзкая вонь мочи, тлена и грязи, запах старого, больного, неухоженного тела. Ноги в белых шерстяных чулках с бурыми затоптанными подошвами, карикатурно распухшие и негнущиеся, напоминали колоды. Фридрих Великий смотрел на своих подданных, и они благоговейно трепетали под взором монарха. Вонь была нестерпимая.

Внезапно старец встрепенулся. Веки поднялись, голубой взгляд осветился, на щеках вспыхнули резко очерченные красные пятна. Руки в перчатках вылезли из муфты и начали тереться друг о друга, как совокупляющиеся насекомые. Король дышал тяжело, в груди хрипела мокрота. Он кивал, моргал, чмокал губами, а когда наконец заговорил, голос звучал словно шорох и хруст жесткой бумаги.

— Эй, ты… Да, ты. Длинный… Подойди сюда! Ici! Couche!..

Длинный Ганс смиренно пополз к нему на коленях, сложив руки и склонив голову. Он смутно догадывался, что ситуация требует такого же раболепия, какое принято выказывать в церкви. Король наблюдал за ним блестящими глазами. Тощее узкое тело напряглось, словно пойнтер перед добычей. В уголке бледного рта надувался и опадал пузырик слюны. Рука осторожно протянулась, потрепала Длинного Ганса по костлявой щеке.

— Tu es joli, mon ange[38]. Душа моя. Alors…[39] Ну-ка, улыбнись. Вот так. Бутончик мой, радость моя… Ну, улыбнись своему монарху. Вот так. Покажи мне твою прелестную улыбку.

Длинный Ганс, дрожа от отвращения, жутковато осклабился. Рука короля ползла по его шее.

— Ah, que tu es beau, mon Ganymède…[40] A теперь покажи, что у тебя есть. Покажи. Расстегни штаны. Король тебе велит. Покажи.

Длинный Ганс замотал головой и немного отполз назад. Король с трудом встал на распухшие ноги и с явным возбуждением начал преследовать свою жертву, морщинистый, согбенный стервятник, с черными крыльями халата, бьющими по воздуху. Фантастический балет медленно, тяжеловесно кружил по паркету. Король кудахтал и призывно покрикивал, словно подманивая упрямую курицу, грузно ковылял на распухших трясущихся ногах, причем опорой ему служила только собственная жгучая страсть. Длинный Ганс, усердно кланяясь, пятился наискось по кабинету, а когда монарх оказывался в опасной близости, переходил на мелкие натужно-кокетливые скачки.

— Ну что ты! Не бойся, будь добрым мальчиком… Après tout, je suis ton maître, tu sais[41]. Проси что угодно. Лишь один поцелуйчик. Sois gentil, mon petit[42].

Собаки занервничали, тявкая, заметались по комнате, жемчужно-серые, тонкие борзые с беспокойно пульсирующими боками. Длинный Ганс кланялся, держа своего преследователя на очень небольшом расстоянии, смутное чувство этикета не позволяло ему отступать более решительно. После третьего витка прусский самодержец сдался. Со стоном упал в кресло, прижимая руку к сердцу. Тощая, костлявая грудь судорожно поднималась и опускалась.

— Ах, ты меня в гроб вгонишь. Остолоп. По чести, следовало бы тебя наказать… Ну да ладно… В сущности, все равно, что так, что этак — твоя любовь тоже вогнала бы меня в гроб. Orage, o désespoir, o vieillesse ennemie…[43] Проклятая слабость, проклятая старость… Прошли те времена… Как бишь он писал, этот льстивый пройдоха?.. Ах да… Si vous voulez que j’aime encore, rendez-moi l’âge des amours…[44] — Его величество вздохнул и сел поудобнее. — Итак, это Иоганнес Турм, а это Герман Андерц.

— Государь, мы припадаем к вашим стопам. Приказывайте — мы все исполним.

— Ха-ха! Уж это я заметил. И, с позволения сказать, хорошо сумел распорядиться этим вот упрямцем. Ну и ладно. Я слышал о вас. На весь город шум подняли. Мне это не по нраву. Беглый пастор, беглый слуга. Нехорошо. Не угодно ли отведать немножко березовой каши, а?

— Ваше величество, вы необычайно великодушны и справедливы…

— Ventre-saint-gris! Нет, вы только послушайте! Ишь, захудалый пастор, а велеречив, прямо как настоящий придворный любезник!

— Государь, мне довелось получить образование, а что до амбиций…

— Вздор! Честолюбивые амбиции приличны дворянству, священники же и крестьяне пусть блюдут свое место. Всё, без возражений! Видать, от непомерных амбиций службу-то и бросили, в попрошайки подались? И что это за песни ты горланишь на площади? Непотребствуешь? Власть оскорбляешь? Так?

— Боже сохрани, Ваше величество, да чтобы я когда-нибудь…

— Merde![45] Рассказывай как на духу, не то живо палачу отдам. Ну! Ты же весь город позоришь, у всех только и разговору, что о «пророке с Жандармского рынка». Ну, что ты там городил? Выкладывай, да побыстрее!

— Ваше величество, я, право, не знаю… Может, вам угодно услышать историю моей жизни?..

— A la bonne heure! Начинай!

И Герман начал рассказ. Король словно бы крепко уснул. Булькающее дыхание успокоилось, веки опустились. Тикали часы на столе. Собаки спали, свернувшись клубком, уткнувши нос в ляжки. Иногда Герман умолкал, но король едва заметным жестом повелевал ему продолжать. Когда рассказ подошел к концу, Фридрих долго не шевелился. Потом разлепил тяжелые веки и ехидно взглянул на Германа.

— Хуже некуда. Прожектер.

— Государь…

— Прожектер, говорю. Опасный для страны и для народа. Пора в исправительный дом.

— Государь, кому же я опасен, кроме себя самого?

— Не перечь! Знаю я таких, как ты. Сам в молодости был прожектером. Да-да. А все же покойный мой батюшка, король, так меня драл, что шкура чулком сходила. Благослови его за это Господь! Прожектер… Сказано тебе, вот уж гадость — хуже некуда! Тьфу!

Король впал в задумчивость и мерно, как водяные часы, шмыгал острым носом, из которого сочилась влага старости.

— Реальность, возможность, — бормотал он. — Помню-помню. В свое время я был безумцем вроде тебя. Влюбился по молодости лет в пасторскую дочку, красивую и невинную, как ангел Божий. Мы музицировали, и держались за руки, и мечтали, и писали друг другу записочки. Я тогда еще питал слабость к женскому полу, черт побери мою дурь! Мы мечтали, строили воздушные замки. Мол, когда суровый батюшка прикажет долго жить, я возвышу ее до себя, сделаю королевой Пруссии. Пасторская дочка на прусском троне! Демократизм, идиотизм… Господи! Она ведь была так хороша — добрая, нежная, будто свежий сыр, разве кто станет возражать… и она, мол, будет стране доброй и любящей матерью, неизменно пекущейся о просьбах подданных, благословляемой угнетенными… Merde! Уж и не припомню, какой еще вздор мы мололи. К счастью, ничего у нас не вышло.

— Сир?

— Мой батюшка дознался обо всем. И слава Богу. Я был порот и посажен под домашний арест. А она… Ха-ха-ха! Король велел освидетельствовать ее девственность. Разыскал самого гнусного, самого грязного фельдшера во всей армии и приказал провести деликатное обследование. Смех, да и только! Заметь, в присутствии всего государственного совета и комиссии сословий. Ей пришлось раздеться донага, и этот фельдшер грязным своим пальцем полез… Enfin. Мы получили по заслугам. Со мной тогда случился припадок, казалось, целая буря чувств обрушилась на меня — горе, ярость, негодование и Бог весть что еще… Вздор. Глупости. Царство небесное моему батюшке, отныне и во веки веков.

— Государь, при всем моем верноподданническом респекте я все же почитаю своим долгом сказать…

— Жить надоело?

— Нет!

— Тогда молчи. Тебе этого не понять. Скажи спасибо своему химерическому творцу, что я не отправил тебя сию минуту на эшафот. Ты мне любопытен. В твоих мечтательных бреднях есть крупица здравого смысла. А что до этого долговязого шалопая… Чепуха! Ну что ж, я тебе кое-что объясню. И возможно, ты извлечешь из этого полезный урок.

— Ваше величество слишком благосклонны.

— Не правда ли? Enfin. Ты священник и, стало быть, знаешь, что такое первородный грех.

— Теоретически — да, но, сказать по правде, я не столь уж уверен…

— Скептик, а? Пирронист? Впрочем, пока ты не внушаешь свои глупости крестьянам, это значения не имеет. Грехопадение, инкарнация, спасение и прочая, разумеется, вздор. Но видишь ли, существует и самый настоящий первородный грех, естественное и неотвратимое проклятие, которого теологи не знают или же не смеют признать. Это оно тревожит наш покой и опустошает лик земли. Это оно ведет человека в пустыню, чтобы он там сгинул. Правда, отмерено оно всем неодинаково, первородный грех — часть нашей натуры, которая лишь у немногих усиливается до священной болезни, очень у немногих избранных и…

— Осененных благодатью…

— Merde! Избранных и обреченных! Разве тебе не понятно, что они — проклятое племя! И что ты — один из этих проклятых!

Король еще глубже ушел в свое кресло, прижал руку к сердцу. Одна из собак заскулила во сне и легонько подрыгала задней лапой. Герман и Длинный Ганс так и стояли на коленях, как терпеливые каяльщики.

— Ваше величество…

— Молчи! Не прекословь! Подойди сюда, я кое-что тебе покажу.

Король встал и, опираясь на трость, направился в соседнюю комнату, они нерешительно последовали за ним. Там размещалась королевская кунсткамера. Под потолком слегка покачивался от сквозняка сушеный крокодил. В стеклянной витрине хранилась превосходная коллекция мандрагор{44} в расшитых костюмах. Зубы морского единорога и черепашьи панцири, минералы и бабочки. Русалочий хвост и сушеный слоновий член. Воздух дышал тяжелыми ароматами Счастливой Аравии. Король распахнул дверцы резного барочного шкафа. Герман и Длинный Ганс испуганно отпрянули. В шкафу стоял огромный стеклянный чан, наполненный какой-то мутной жидкостью. И в этой жидкости, подтянув колени к подбородку, сидела обнаженная беременная женщина. Глаза у нее были закрыты, она словно бы спала, белая рука легкой пушинкой покоилась между грудями. Светлые волосы колыхались точно пожелтевшие водные растения.

— Ecce Homo! Се, Человек! Как же ему не быть в моем собрании. Можно ли помыслить более яркий символ первородного греха? Истинного первородного греха, nota bene[46], не богословского. Женщина в родах. День ото дня растут возможности в ее лоне, пока однажды оно не раскрывается, как спелый гранат, и не рождает комок вонючей реальности. И что же, она извлекает урок, учится на ошибке? Отнюдь. Через девять месяцев эта упрямая ослица опять лежит, надсаживаясь криком. Се, Человек! Проклятое племя!

— Государь, вы несправедливы к человеку…

— Так-так, несправедлив, значит. Ну-ну, послушаем твои резоны.

Король сел на панцирь слоновой черепахи и промакнул лоб кружевным платком. От этого усилия на штанах проступило новое пятно. И разило от него как от собачьей конуры.

— Проклинайте реальность, Государь, но не проклинайте несчастного человека. Если бы Ваше величество веровали в Бога, я бы апеллировал к тому предназначению, каковое Господь уготовил Еве, когда за нею закрылись врата рая, теперь же я могу сослаться лишь на самый шаткий из всех авторитетов, хотя на него ничтоже сумняся ссылаются все кому не лень. На природу. Женщина следует своей природе. Она достойна сожаления, но не преступна.

— Остолоп. Думаешь, я решил учить тебя анатомии? Это просто метафора. Инстинкт, заложенный в женщине, у нее-то, может, и вполне безобиден, но в твоей груди он разросся в безумие и болезнь. Merde! Что мне твои резоны? Будь у человечества одна-единственная шея, я бы непременно велел палачу стереть с лица земли эту двуполую заразу… Впрочем, напрасно я тут сокрушаюсь. Человеческое племя со временем отыщет способ самоистребления, и все-таки последний человек взойдет на костер, упрямо веря, что идет навстречу счастливому будущему или спасительной метаморфозе… Говоришь, женщина не преступна. А ты? И проклятое племя, к которому ты принадлежишь?

— Ваше величество, я уж и в самом деле не знаю…

— Та-ак. Ты начал сомневаться. И то хорошо. Когда-то я был таким же, как ты. Страдал, и сетовал, и терзался от этой гнетущей реальности, как от обуженного платья. Мечтал о тысячах возможностей любви, и мудрости, и благого правления, с замиранием сердца читал о великих добродетельных мужах древности и шепотом говорил себе: вот видишь? Значит, это осуществимо. Взгляни на Нуму, Фабриция, Цинцинната, Ликурга{45}, разве они своею жизнью и деяниями не дали нам свидетельства, что возможность способна наполниться реальностью? А после смерти они вознеслись на небо и были превращены в звездные знаки, в дивные созвездия, коим назначено служить нашему просвещению и путеводительству…

— Да! Как это верно…

— Merde! Опять ты прекословишь, черт побери! Эти звездные знаки на небесах человечества — басни, слышишь, что я тебе говорю, нянюшкины сказки, выдумки! Историк один мне объяснил. Ха! История! Когда историк принимается истолковывать все события минувшего как плоды ужасающей безнравственности и своекорыстия, мы глубокомысленно киваем и соглашаемся. Но попробуй истолковать таким манером собственное свое время, и ты услышишь возмущенный вопль… Enfin, вернемся к моей юности. Пойми, я страдал, я терзался. Мой добрый, любимый батюшка пытался выколотить из меня отраву — палкой и шпагой, плашмя конечно. Он совал мне под нос азбуку реальности, приказывал складывать слова ПРОИЗВОДСТВО, СВОЕКОРЫСТИЕ, РЕАЛЬНАЯ ПОЛИТИКА… Вот она, реальность, сын мой. Знай, что, не принимая зло, ты только усугубляешь его. Но я упирался, как норовистый осел. Я мечтал о возможностях любви, и мой добрый, любящий батюшка приказал выставить мою Дульцинею голой у позорного столба, чтобы пьяный фельдшер грязным пальцем освидетельствовал ее добродетель. Я наблюдал за этим актом в зарешеченное окно. И после ничего не помнил. Разве только, что плечи ее покрылись гусиной кожей, ведь стояла студеная зима. Батюшка повелел увековечить сие событие медалью и печатной реляцией, которую оглашали с церковных кафедр. Думаешь, я исцелился? Ха! Да ничуть. Я по-прежнему артачился, хотя направил мечты в иное русло. Теперь я мечтал сделаться великим правителем, образцом высочайшей нравственности для моих порочных собратьев. В простом платье я стану ходить среди народа, узнавать его чаяния и потребности, вершить правосудие не во дворце, но на воле, под сенью дуба, ночевать в крестьянской лачуге, положив голову на колени подданного, и крестьянки, благословляя меня, будут выдергивать нити из моего плаща, дабы излечивать ребятишек от золотухи, а когда придет мой смертный час, весь народ оплачет меня… И разумеется, я буду насаждать миролюбие и добродетельность в отношениях с соседями. Идиотизм! Мой батюшка нашел-таки целительное средство, давши мне в руки рационалиста Макиавелли{46}. Я читал и ужасался, ибо то была чудовищно холодная, голая реальность, потрясшая все мое существо. Я написал «Антимакиавелли» в опровержение флорентийца, но в глубине души знал, что он прав. Мне было страшно, ведь я понимал, что вот-вот излечусь, а здоровья-то я, безумец, бежал как чумы. Если вскорости не стану королем, быть мне таким же, как мой отец, твердил я себе, а худшей участи я в ту пору безумия и болезни даже помыслить себе не мог. Я фрондировал, интриговал за спиной короля, вел переговоры с англичанами. Дело раскрылось. Король бросил меня в тюрьму и осудил на смерть. Я, безумец, жалел себя, как будто подлый изменник достоин жить. Однажды холодным пасмурным утром меня разбудила барабанная дробь. Во дворе тюрьмы стоял эшафот, и казнить должны были не кого-нибудь, но Катте{47}, моего сообщника и друга. Лучшего, надежнейшего друга. Ему отрубили руки, вырвали клещами язык и тогда только отрубили голову. Затем палачи вырезали внутренности и четвертовали труп. Работенка для хладнокровных. Раза два они подбадривали себя водкой. Я отчетливо помню, как один из этих молодчиков, прижав руку ко лбу, блевал возле эшафота. Такое не всякий выдержит. А я смотрел сквозь решетку на результат моих амбиций. От начала и до конца. Полезно. Целительно.

Сам не зная почему, Герман опять пал на колени. Король сидел на черепашьем панцире, грузно привалившись к стене. Рассказ отнял у него много сил, и он очень побледнел. Длинный Ганс начисто забыл об этикете. Понуро стоял, сцепив руки за спиной, и смотрел то на короля, то на своего друга. Их разговор он слушал с видом огорченным и задумчивым, как добрая, любящая мать внемлет бредовому лепету больных детей.

— Ваше величество, — пробормотал Герман. — Пощадите нас, не терзайте более вашим рассказом. Позвольте нам уйти. Обещаю, что до конца дней моих буду жить как подобает довольному и терпеливому верноподданному. Обещаю и надеюсь, что никогда более…

— Нет. Рано еще тебя отпускать. Ты выслушаешь меня до конца. Узнаешь, как я был исцелен. Ты слыхал о детоубийстве в Химмельсдорфе?

— Будьте милосердны, Ваше величество, избавьте хотя бы от этого…

— Нет у меня милосердия к тому, кто проклят, так что придется тебе выслушать все до конца. Ну, слыхал ты о детоубийстве или нет?

— Государь, умоляю…

— Отвечай!

— Слухов ходит много, но большей частью это наверняка домыслы либо преувеличения…

— Домыслы! Преувеличения! Ventre-saint-gris!

Сухое старческое тело колотила дрожь. Фридрих швырнул в своего подданного соболью муфту, погрозил ему тростью и, брызгая слюной, яростно прошипел:

— Слухи! Ох эти людишки, это сатанинское отродье, неужели смотреть на вещи трезво и испытывать сокрушенность так трудно, что поневоле приходится отрицать ясные как день факты. «Не так страшен черт, как его малюют». «Мало ли что люди болтают». Ха! Вы не желаете видеть! Не желаете понимать! Вы такие же убийцы, как эти маньяки из Химмельсдорфа…

— Но как жить с такой правдой…

— Преувеличения, слухи… Никакие листовки и реляции не способны по справедливости оценить случившееся в Химмельсдорфе. Ты знаешь, как все началось. Некий сапожник размышлял-размышлял о религии да и спятил. Случилось это в конце зимы сорокового года, когда повсюду свирепствовал голод. Люди были в смущении и оттого слушали всяческих горланов и пророков, что грозили Страшным судом. И вот сапожник пошел в народ возглашать свое учение. И народ смотрел на него как на святого, великого мужа, благодетеля человечества. Внимал его проповедям и заключил их в свое сердце. Две недели спустя Химмельсдорф оказался во власти сапожника, и пробил час искупления. Да, искупления! Ты ведь помнишь, что он проповедовал. Детям должно умереть! Ибо они грешное доказательство тому, что грех действует в нашей плоти. Оттого надобно принести их в жертву, дабы умилостивить гневного Бога. Не старших, Боже упаси, не отроков и отроковиц, эти составляют исключение, ибо уже способны выбирать между грехом и спасением, как и положено настоящему христианину. Но младенцы, эти полуживотные создания, бездушные, лепечущие и орущие, в строгом смысле слова не христиане, а стало быть, безоговорочно обречены смерти. Надо перерезать их, как режут цыплят да молочных поросят. Младенцам должно умереть! И люди в Химмельсдорфе слушали своего учителя, загораясь священным радением. Вообразивши себя орудиями кары Господней, они ополчились против сих плодов греха, что лепетали рядом. И отцы хватали своих детей и со всею мужскою силой, учетверенной от священного пыла, разбивали им головы об стену. Матери отрывали детишек от груди и растаптывали деревянными башмаками. Дети, верно, и напугаться не успевали. Разве только удивлялись, когда видели огонь ненависти в знакомых глазах родителей и чувствовали, как знакомая материнская рука все крепче сдавливает горло… Ты помнишь, дети постарше заперлись в доме кожевенной гильдии. Дом спалили дотла, ведь этак было проще всего, а кожевникам возместили убытки из городской казны. За детьми гонялись по улицам точно за мышами-полевками, их стреляли, били дубинками, ловили волчьей сетью. Посиневшие детские трупы складывали на площади в кучу, ровно паданцы. На замерзшем канале была прорубь — там детей топили. Кто посильнее, те кричали, пытались выбраться на лед; сапожнику пришлось отрядить мужиков с баграми, чтоб сталкивать их в воду. Смертоубийство продолжалось целую неделю, а власти знать ничего не знали. Народ, живший по соседству с Химмельсдорфом, не хотел без нужды поднимать шум — зачем соваться не в свое дело… И когда наконец из Потсдама подошли войска, в Химмельсдорфе не осталось в живых ни одного ребенка моложе десяти лет.

Герман пронзительно, глумливо хохотнул. Длинный Ганс с тревогой покосился на него. Король поднял бровь.

— Мой рассказ тебя насмешил?

— Я вспомнил читанный однажды трактат. Сочинение нашего суперинтендента. «Неопровержимые мысли касательно избавительных деяний, кои произошли с детьми в Химмельсдорфе». Весьма любопытно. Он делит детей на крещеных и некрещеных и рассуждает об их возможностях обрести спасение и вечную жизнь. Помнится, для некрещеных перспективы были весьма мрачные. И не диво.

— Вздор. Ты так и не понял? Не понял, что это значит?

— Отчего же? Понял.

— Это значит, человеку больше нельзя надеяться! До сих пор надежду еще можно было считать простительной глупостью, но после химмельсдорфского детоубийства она преступна. Не понимаешь? То, что случилось в Химмельдорфе, может повториться когда угодно — с тобой, со мной, с любым человеком. А сапожник, разве он не великая личность? Не святой? Не благодетель рода человеческого? Ведь им двигали благородные побуждения, он хотел сделать как лучше, себе и другим. Хотел спасти человечество, совершить великое очистительное преображение. Почему ты не отвечаешь мне? Ответь! Разве он не мечтал об очистительном пламени, из которого люди восстанут в новом, облагороженном облике? Ответь мне, окаянный, не затыкай уши перед правдой! Видишь теперь, что есть лишь один способ жить, не причиняя вреда, — жить в безнадежности, совершенно беспросветной, как арктическая ночь, и не стремиться к возможностям, которые лишь усугубят зло. Коли в твоем дрянном существе еще жива искра надежды, сознайся в этом, и клянусь, я вырву ее из твоей плоти, как хищная птица вырывает кроличьи потроха… Ответь мне!

Но Герману было нечего сказать. Он лежал на полу, поджав колени и прикрыв лицо локтями, как плод в материнском лоне. Собаки обнюхивали его. Король тяжело дышал от натуги, с откровенной неприязнью глядя на Длинного Ганса.

Загрузка...