Теперь, мой дорогой читатель, представим себя в конце семнадцатого столетия на одном из старых железоделательных заводов Урала – Надеждинском.
При строительстве заводской плотины плотинным мастером был поставлен сын пономаря, по отцу прозванный Пономаревым.
Агафона Пономарева после отбытия каторги выслали на вечное поселение на Северный Урал, где уже начали рубить вековую тайгу на месте будущего завода.
Агафон – мужик уже в годах, мастер на все руки: поневоле каторга обучила. Женился он на заводской работной девке Марьюшке, срубил избушку. Скоро родился сын, которого при крещении назвали по святцам Гавриилом. Десятый год шел Гаврюшке, как он осиротел – мать заболела и, неделю пролежав, умерла. Агафон во второй раз жениться не стал и жил вдвоем с сыном.
Настало время Гаврюшке на завод определяться.
– Сын у тебя, смотрю, уж большой, – сказал как-то Агафону приказчик, – хватит ему по поселку собак гонять, в работу его определить велено!
– Да какой большой – двенадцатый годок только пошел-то…
Да разве с заводским приказчиком поспоришь? Тот сразу отрубил:
– Вот што, Агафошка, знай-ка свое место! Ты, даром что в плотинном деле кумекаешь, – каторжанин, вот кто ты есть! Помалкивай да делай, что велено, не то плетей отведаешь в пожарной караулке!
Уже уходя, буркнул:
– У домницы руду будет Гаврюшка разбивать… Там и поменьше его огольцы робят!
Скоро Агафона Пономарева погнали строить плотину в Богословском заводе, и сколько ни упрашивал Агафон разрешить взять с собой сына, начальство – ни в какую. С Богословской плотины Агафону вернуться было не суждено.
Друг Никанор, с которым он был в Богословске, как-то постучался в избушку и, пряча глаза, погладил выбежавшего на порог Ганьку:
– Нету боле твоего тяти, царство ему небесное… Погинул на плотине, сердешный! А ты теперь у меня жить станешь – так уж Агафон меня просил перед кончиной…
Размазал Ганька грязным кулаком слезы по лицу и по-взрослому сказал:
– Как же так, дядя Никанор, стряслось?
И как взрослому рассказал Никанор сироте:
– Там для плотины-то лесу к реке было навожено видимо-невидимо, целый штабель. И все – листвень*, а она ведь, как камень али железо, тяжелая. Ну, наверху, на штабеле-то, двое робили, а он подошел к штабелю выбирать лесину, которая посмолевее. В это время один наверху возьми да оступись, бревно сверху и полетело, да прямо на Агафона… Пока до избушки несли, он и помер, твой тятька…
Заколотили Никанор с Ганькой дверь избушки. Как говорится, голому одеться – только подпоясаться… В чем и был, пошел Ганька жить к чужим людям.
Семья у Никанора Самокрутова была большая. Жили впроголодь: ребята еще малы, старшая дочь – невеста уже, да что толку, девка – не парень, какая от нее помощь в семье. Парень у Никанора, Семка, был Ганьки на год моложе – тоже, как и он, рудобоем у домницы робил. Подружились ребята – водой не разольешь. Ганька, не по годам сильный, защищал слабого Семку.
Так сирота Пономарев Гавриил Агафонович стал работным человеком Надеждинского завода.
Прошло с той поры десять лет. Давно уж Пономарев робил у домны кричным*. Это был высокий, худощавый, красивый парень. Из-за черных кудрявых волос и черных же больших глаз Ганьку Пономарева прозвали цыганом. Был Ганька не только красив, но и силен, с удалью дрался в кулачных боях, когда парни по праздникам сходились стенка на стенку с парнями с кержацкого* конца.
В кержацком конце у него была возлюбленная, дочь богатого кержака Кондратия Масленникова, семнадцатилетняя Аграфена-Грунюшка – высокая, с длинной золотистой косой и румяная, как наливное яблочко, сероглазая красавица.
Да вот беда – старшие грунины брательники, сами лютые забияки, которым на раз крепко доставалось в стенке от кулаков Ганьки-цыгана, и слышать не хотели о том, чтобы сестра встречалась на гулянках с "каторжанским сыном".
Когда Груня заневестилась, отец – от греха подальше – тайно, ночью отвез красавицу дочь за тридцать верст, в старый кержацкий скит**, к своей сестре, крестной груниной матери.
А сам времени не терял – сразу стал договариваться о будущей свадьбе с одним купцом, который хотел сватать Груню за своего сына.
Свезти-то дочку Кондратий свез, да не знал, что она перед этим подслушала его разговор с матерью про то, что они замуж норовят ее отдать за купеческого сына.
Груня, услышав это, тихонько отошла от горенки, скоренько оделась, взяла коромысло и дубовые ведра – будто по воду к ключу пошла. У ключа ведра и коромысло надежно спрятала в кустах и, крадучись, огляделась – вроде никто не видал – да бегом в заводскую слободку. Вот и дом Масленникова, а рядом никанорова изба. Семка, по счастью, у двора был, в палисаднике штакетину новую приколачивал.
– Да спит Ганька твой после ночной смены! Если уж приспичило, дак сейчас на сеновал полезу, разбужу! – ухмыльнулся Семка.
– Ой, Сема, скажи – пусть потихоньку ко ключу придет!
Семка еле растолкал спящего дружка:
– Да вставай ты, сонная тетеря, Грунька пришла!
Легче пушинки, ровно и без лестницы, слетел с сеновала Ганька! Одним махом взбежал на крыльцо. Через минуту, успев причесаться, выскочил за ворота.
– Ты наврал, что ли, черт полосатый, где ж она?!
– Так она и будет тут стоять, ждать, пока ты штаны наденешь! Ко ключу идти сказала, в кержацкий конец…
Ганьку ровно ветром сдуло.
А Кондратий Масленников оглядел дома все закоулки – все дочь искал, и не найдя, вовсю костерил жену:
– Это все ты со своим голосом-то скрипучим… Грунька, поди, все и слыхала, как мы давеча говорили!
– Дак надо было ее услать куда-нибудь, а тогда и говорить, – огрызнулась та и, глянув в окно, облегченно вздохнула, – а вон она с ведрами идет, видно, по воду бегала… А на наш-то ключ скоро не сбегаешь: подружки перевстренут, тары да растабары пойдут! Сколь раз уж видала – ведра уж полнехоньки, а оне все шопчутся одна с другой…
– Ладно, – оборвал Кондратий, – ты теперь Груньке не говори ничё. А вечером, попозднее, скажешь, что мы с ей завтре поедем, с третьими петухами.
– А че так рано-то?
– Не твоего ума дело! Да много пожитков-то не собирай – небось, ненадолго едет. Побудет в скиту у сестры с месяц, а мы за это время все и провернем!
Грунюшка вылила воду из ведер в кадку в сенях, благо она по летнему времени там стоит. Если бы она зашла в дом, родители по глазам догадались бы, что знает она про их замысел… Поспешила ко ключу во второй раз. Никогда еще ноги не несли ее так быстро! Только стала спускаться ко ключу, как услышала:
– Здравствуй, моя лапушка, звала ты меня?
Из кустов появился Ганька.
– Звала, Ганя, звала! Беда: разлучить нас с тобой хотят, силком меня взамуж выдать! Разговор я их подслушала седни, а завтра утром, с третьими петухами, тятенька повезет меня в дальний кержацкий скит.
– А… это… зачем в скит-то?! – оторопел Ганька.
– Да чтоб не мешалась я тут! Он – в лесу, в тридцати верстах отсюда, Прохладным прозывается. Там буду я гостить у своей крестной до самой свадьбы, самое большее – месяц. Если надумаешь, выручай меня, пока не поздно! Я на все согласна… Люблю я тебя, Ганя! Ох, кто-то идет, кажись… Беги скорее!
Вечером мать при отце сказала Груне:
– Собирайся в дорогу – решили мы с отцом свезти тебя погостить в Прохладный скит, ко крестной твоей. Просила она намедни, чтобы привезли тебя, уж больно, говорит, соскучилась по крестнице!
Груня сделала вид, что впервые про это слышит и что очень обрадовалась увидеть крестную.
– Ой, а когда ехать-то?
– Утре с отцом и поедете.
– Тятенька, а можно не завтра, а послезавтра?
– Нет, дочка, завтра поедем, потом некогда будет, покос поспевает.
– А обратно я как же – пешком?
– Вот еще вздумала, приеду за тобой! Погостишь чуток, и приеду!
– Можно мне тогда взять кошель одежи праздничной? Ведь праздники будут… А может, мне и не ехать вовсе? Право слово, у нас в заводе здесь веселее! Петров день вот-вот, игрища, гулянки, а я – сиди там, в скиту, со стариками…
– Да бери, бери ты наряды свои! Как же не ехать – ждет крестна-то. Но смотри – не своевольничай, слушайся крестну Евлампию. Если она на тебя пожалуется, как я приеду, дак за космыню отдеру!
Кондратий отвез дочь и успел назавтра назад обернуться. Он был уже в годах, а дорога дальняя да худая и тряская – приехал домой хворый. Но лежать было некогда – покос ждать не будет, а скотины и лошадей у кержака Масленникова немало, да и хлеб вот-вот поспеет.
Назавтра раным-рано Кондратий уехал с сыновьями на покос; сначала выкосили и убрали сено на ближних суходолах.
"Вот и Аграфена помогала бы… Видать, зря я отвез ее в скит-то, – досадовал на себя же Масленников, возвращаясь к вечеру в заводскую слободку. – Все едино, с тем купчишкой до Покрова со свадьбой ничего не выйдет. А этот каторжанин и пикнуть не посмел бы. Да и што он Аграфене за жених – гол, как сокол, в чужом дому живет! А я-то, старый пень, бабе своей поверил… Мало ли с кем девки на игрищах якшаются, лишь бы с умом гуляли и себя блюли…
А тут бы и при деле была, и брательники Митька с Гришкой за ней доглядывали… Ну, ладно – Бог даст, на дальних покосах сено уберем, дак к страде домой привезу Аграфену-то. А братьев следить к ней приставлю".
Груня уже две недели жила у крестной в скиту, как вдруг по заводу прошел слух: Ганька-цыган пропал!
Говорили, что ушел в ночную смену на завод, к домне, до обеда работал, как обычно, после обеда исчез куда-то… И к Никанору Самокрутову прибегали, но там никто ничего о нем не знал. Куда Ганька мог пропасть из завода, да еще ночью?
Болтали и такое: мол, брательники Масленниковы подстерегли по пути домой да убили – всяк знает, давно уж они зубы точили на Ганьку-цыгана. Убили да и бросили где-то.
Потом оказалось, что Масленниковы дома в ту ночь не ночевали: на дальний покос уезжали. И свидетели нашлись, которые божились, что так оно и было.
Утром на выгоне не смогли найти лучшую лошадь. И снова всколыхнулась молва: Ганька недаром цыганом прозывается – украл лошадь, да и ищи ветра в поле.
А после полудня из Прохладного скита пригнал верхом парень. Скоро вся деревня знала: дочь кержака Масленникова Аграфена из скита сбежала – неведомо с кем и незнамо куда.
– Вечером легла она спать в клети, а утром смотрю – что-то долго не встает кресенка*, – рассказывала потом Евлампия. – Пошла будить, ан глядь – дверь-то изнутри заперта! А как сняли с петель двери, вижу: Аграфены-то и нет! Ну, и кресенку Бог послал! Да штоб Кондратий еще хоть раз привез ее гостить – нам такую-то самовольницу и в жисть не надобно!
Грунина мать Евфросиния с утра занемогла, еле управилась со скотиной и лежала в сенях на лавке, когда в ворота постучали. Евфросиния, кряхтя, встала с лавки и вышла на крыльцо.
– Чё надо, парень?
– С Прохладного скиту я пригнал… Тут… такое дело…
– Да говори ты, окаянный, не томи душу! Али с Аграфеной стряслось что?!
– Нету в скиту вашей Аграфены! Ушла она и никому ничё не сказала. Бабка Евлампия меня Христом-богом умолила к вам ехать – можа, говорит, домой она пошла. Я, как ехал, всю дорогу во все глаза глядел – нигде не видать…
У Евфросинии руки так и опустились. Не успел исчезнуть в конце улицы приезжавший парень, а Евфросиния – подняться на крыльцо, как в калитку постучали.
"Никак Аграфена это?!". Евфросиния без памяти бросилась открывать. Но это была не Груня, а известная каждому в заводской слободке баба-сплетница Парфеновна.
– Здравствуй, Ефросиньюшка! Слышала новость: в заводе Ганька-цыган убег!
И дальше застрекотала сорокой так, что Евфросинья и слово едва могла вставить:
– А с выгона Карюха Ивана Самойлова потерялась, дак потом на дороге ее нашли: идет оседланная, и повод к седлу привязан… Ганька-то, видно, проехал на ей сколько-то верст, а потом спешился. Может, он с сообщником каким дале поехал и лошадь за ненадобностью бросил – уж как там было, Бог один знает, только, говорят, верст за двадцать отсюда Карюху-то оседланную нашли…
– А седло-то на ей чье?
– Да не могут пока дознаться, чье оно!
Когда Кондратий с сыновьями приехал с покоса, Евфросинья рассказала мужу о том, что говорил парень с Прохладного скита и о чем ей наболтала Парфеновна. Воспользовавшись тем, что сыновья распрягали лошадей и задавали им корм, она спросила тихонько:
– Отец, может, не говорить пока ничё ребятам-то?
Так и вскинулся Кондратий Масленников, прошипев:
– Ты што, дура старая, ополоумела?!
И загремел уже во весь голос, обращаясь к сыновьям:
– Вы слыхали, робята, што у нас тут дома-то творится?! Ганька-цыган из завода куда-то скрылся, и наша дура Грунька, говорят, с им из скита убегла!
Братья Масленниковы кинулись седлать лошадей.
Уже из седла старший, Митюха, крикнул:
– Мы, тятя, верхом-то их живо догоним! Но уж если догоним, то в живых не оставим…
Мать вцепилась в митюхин рукав и навзрыд запричитала, умоляя их не совершать расправы. И не ездить никуда на ночь глядя, а лучше покормить лошадей и утре ехать всем вместе на телеге.
Никто в эту ночь в доме Масленникова не сомкнул глаз; после третьих петухов братья пошли запрягать.
Не успели выехать, как начал накрапывать дождь, который скоро превратился в ливень. Лесная ухабистая дорога раскисла, тележные колеса по ступицу увязали в грязи. До скита добрались только к вечеру – уставшие, грязные и мокрые.
Евлампия поила их чаем и, жалеючи Евфросинию, старалась не шибко ругать крестницу.
– Хлеба-то хоть взяла Груня?
– А как же, взяла, и кошель с одеждой своей, и три ковриги хлеба, я как раз накануне квашню ставила…
– Вот оно как все вышло-то. Ну, что теперь поделаешь? Видно, шибко любят они друг друга, раз на побег решились!
Митюха на всякий случай поездил вокруг скита, да куда там – тайга велика…
Так и вернулись домой Масленниковы ни с чем. Братья сразу отправились в слободку к Никанору Самокрутову. Самокрутовская семья сидела за ужином. Никанор привстал за столом:
– Здравствуйте, добры молодцы! Проходите, садитесь с нами ужинать, беседуйте!
– Нет уж, дядя! Не сидеть мы к вам пришли, не беседовать, – злобно бросил Митюха. – Говорите, где Ганька, куда он Груньку увез? Начистоту говорите, а не то худо будет!
– А почему худо-то? – вскинув брови, с виду миролюбиво спросил Никанор. Потом, отвердев голосом, отчеканил братьям Масленниковым:
– Гаврюшка нам не сват-брат, совсем чужой человек-то… Слава Богу, выкормили, выучили, к делу приставили. Силой вашу сестру никто бы не увез, да еще из скиту кержацкого. Сама она этого хотела! А ежели бы вы были путные братья, дак вы бы отцу и сказали бы: "Груня-то у нас одна, тятя, пусть она выходит, за кого хочет!". И сестра бы ваша дома была, и вам, да и нам спокой был.
Дак нет – вам лишь бы с кольями по деревне бегать всякий праздник! Пора обумиться уж да и себе невест приглядывать… А кольями вы невест не загоните!
Смолчали братья – больно уж крепко поговорил с ними Никанор Самокрутов – и просто, и доходчиво.
Только с той поры в семье кержаков Масленниковых имя красавицы Груни не произнесли ни разу. Одна Евфросиния служила иногда в церкви за здоровье рабы Божьей Аграфены, и то тайно от отца. Сундуки с груниным приданым стояли в горнице нетронутыми.
Сыновья оба женились, внуки появились; время шло, а о беглецах по-прежнему не было ни слуху, ни духу. Некоторые говорили, что они подались в Сибирь, другие – что Гавриила и Аграфену кто-то видел на золотых приисках.
А может, улыбнулась им суровая судьба, и жили они себе в какой-нибудь зауральской деревне.
…Старики Масленниковы умерли, так и не узнав ничего о дочери. Снохи разделили между собой все грунино приданое. У братьев – свои семьи, свои заботы, и сестра стала понемногу стираться из их памяти. А о Ганьке так забыли сразу: мало ли людей в заводе бывает. Был человек, да сплыл.