ПОСТОЯЛЫЙ ДВОР

В престольный праздник явленной иконы Казанской Божьей Матери множество люда – и конного, и пешего – направлялось на богомолье. Большой Казанский тракт не пустовал ни днем, ни ночью. Люди ехали, а чаще шли поклониться чудотворной иконе, надеясь получить исцеление от недугов. Тут были глухие, слепые, увечные, больные, уроды, нищие…

У самого тракта стоял старый, мрачного вида двухэтажный приземистый дом. Стекла в окнах позеленели от времени, рамы покоробились и обветшали. В первом этаже дома была парадная дверь и крыльцо в две ступеньки, выходящие в сторону тракта. Широкая двустворчатая дверь покосилась, железный кованый пробой проржавел, ступени крыльца скособочились и доживали последние дни. По всему было видно, что дому нужна твердая хозяйская рука.

Над входом красовалась вывеска "Трактир", до того ветхая и потемневшая от времени, что новый человек вряд ли что-нибудь на ней разобрал бы. Над воротами была вторая, тоже потемневшая, вывеска: "Постоялый двор Кузьмы Ивановича Китаева".

Хозяин дома и постоялого двора Кузьма Иванович Китаев давно уже умер, и теперь там жил младший сын Пантелей, известный на всю округу взбалмошный стареющий пьяница.

Постоялый двор и трактир Китаева были на бойком месте, всегда полны народа, и жизнь здесь шумела попойками, пьяными драками, руганью и мордобоем.

Пантелей Китаев, несмотря на разгульную жизнь, не потерял еще полностью былой цыганистой красоты. В сорок лет, ко всеобщему неудовольствию, он стал сватать восемнадцатилетнюю Катеньку Морозову, дочь казанского мещанина. Отец, Иван Осипович, новоявленного жениха с порога прогнал и впредь показываться на глаза запретил.

Бедный отец не знал, что его умница и краса ненаглядная Катенька давно уже встречается с этим прощелыгой и даже готова бежать из родительского дома. Его едва удар не хватил, когда Катя тайно обвенчалась и уехала со своим непутевым муженьком на китаевский постоялый двор при большой дороге.

Родители Кати, люди набожные, степенные и порядочные, приданого для дочери не пожалели, но с зятем знаться не захотели. Одна Катя слепо верила в Пантелея и считала, что таким и должен быть настоящий мужчина. Скоро, да только уж поздно, она поняла свою ошибку.

Молодая жена быстро надоела гуляке Пантелею, как прежде быстро наскучивали многочисленные любовницы; он зажил прежней разгульной жизнью с кутежами и драками. Злые языки утверждали, что, буйный во хмелю, он не раз избивал бессловесную жену. Екатерине Ивановне осталось лишь одно утешение – дочь, нареченная при крещении Соломией, и которую мать ласково называла Соломкой.

На десятый год замужества Екатерина Ивановна умерла от чахотки, оставив сиротой восьмилетнюю Соломку. Соломия хорошо помнила мать, высокую, красивую шатенку с карими печальными глазами. Днем она хлопотала по дому. Когда же наступали сумерки, а отца не было дома, мать то и дело тревожно прислушивалась, ходила по комнатам, поглядывала на дорогу или, накинув шубейку, выбегала во двор.

Вечерами, затопив в горнице камин, мать становилась на колени перед образами и ставила рядом Соломию. Она заставляла дочь читать вслух молитвы, говоря при этом: "Молись, доченька, чтобы Боженька послал в наш дом мир и счастье. Детская молитва – всегда доходчивее". Но резвушке и егозе Соломии молиться не хотелось, и она начинала рассматривать узорные дорожки на половиках.

Из других впечатлений детства в память врезалось и такое. Стояло жаркое, душное лето. Как-то, когда утром от жары не было никакого спасения, Соломия через настежь открытое окно на кухне услышала разговор двух работниц трактира, поварихи Палаги и Ульяны. Палага говорила:

– У нас в Аргаяше* две бабы, полюбовницы хозяина нашего, разодрались… Прямо на людях, при всем честном народе, и разодрались!

– А че, в Аргаяше у Пантелея-то Кузьмича сударушки, что ли, есть? – удивилась Ульяна.

– Спросила б лучше, где у него их нет! И не только в здешних краях, поди, и в Казани, а то и в Москве имеются… И что это за характер у Катерины Ивановны – в толк никак не возьму. Все-то она ему прощает… И бьет он ее, и гулеванит напропалую…

– Из-за Соломийки, может, терпит. И потом, сама знаешь, добрая она…

– Телепня** она, вот что я тебе скажу! Не пара она Пантелею Кузьмичу, оттого у них и жисти путной нет. По его-то характеру какую ему жену надо? Черта в юбке – не иначе! А мужики добра не понимают, только когда сила на силу идет, тогда они сдаются. Вот мой, к примеру. Тоже сперва, как я в трактир нанялась, загнусил: дескать, нанялась в трактир, там, наверно, и хозяин тебя лапает, и мужики пьяные! Дак я на него мигом страху нагнала – молчит теперь, даже если выпимши домой приду, и свекровь – тоже: "Вы чей, кричу, хлеб лопаете?! Своего-то у нас уж с масленицы не бывает, когда до нового-то урожаю еще эвон сколь ждать!". Вот и поживи тут честно-то, да по совести, да добром-то! С голоду подохнуть можно, ежели по совести жить!

Соломия из этого разговора поварих кое-что поняла. Она воспитывалась среди взрослых, и при ней не стеснялись в выражениях, считая ее несмышленым ребенком. Соломка давно уже знала, что значат слова "полюбовница", "сударушка", да и другие, более забористые.

Теперь она уяснила вдобавок: взрослые чаще всего не говорят, что думают, но о своей пользе и выгоде они думают всегда.

Как-то она увидела, как Палага, наложив на кухне полную сумку мяса и яиц, спрятала ее за баней, в густой крапиве. Соломия перепрятала сумку, а вечером следила из-за угла за тем, как Палага долго искала за баней спрятанное. Обшарив крапиву, а заодно и ближние кусты, повариха матерно выругалась и пошла домой с пустыми руками.

Как-то отец уехал по делам, сказав, что через неделю вернется. Но шла уже третья неделя, а его все не было. Все это время матери пришлось просидеть за трактирной стойкой. В трактире стояли шум и гам, царил беспорядок. Работник Митрич добросердечной матери почти не подчинялся и чуть ли не каждый день напивался допьяна; в трактире не успевали убирать со столов, и многие проезжающие, не пообедав или не поужинав, хлопали дверью, кляня хозяев. Некоторые отказывались платить за постой.

Иное дело было зимой. Во время непогоды, вьюги поземка сильно переметает Казанский тракт, ехать становится трудно и долго. А стужа! Мороз-воевода – он на чины-звания не больно-то смотрит. Мерзнет ямщик на козлах в худой шапке и латаном армяке. Но он правит парой, а то и тройкой лошадей, что хоть немного согревает в дороге.

Какой-нибудь важный господин сидит сиднем в своей карете или возке, и тут уж, коли начнут мерзнуть ноги, и теплые казанские валенки не спасут. Продрогнет проезжий и как о манне небесной начинает мечтать о постоялом дворе… Скорей бы под крышу, к печке! С мороза сойдет и немудрящий, но горячий ужин. Тем более, что богатые проезжие почти всегда возили с собой вино; иной купец еще и хозяина угощал.

Раньше постоялый двор был прибыльным делом. Но с тех пор, как не стало доброго хозяина, приветливого и услужливого Кузьмы Ивановича, в нем проезжие останавливались неохотно.

Далеко по Казанскому тракту пошла худая слава нынешнего хозяина постоялого двора и трактира в Аргаяше. Ну, как пьяница-то, как гуляка первостатейный Пантелей уж давно известен был, но когда на тракте стали грабители пошаливать, его несколько раз заподозрили в разбоях и грабежах. Да ведь не пойман – не вор, говорят. На всякий случай богатеи на конных тройках, с валдайскими колокольчиками и дорогой упряжью, старались в Аргаяше не задерживаться.

Татары, как известно, – непревзойденные лошадники и надежные ямщики. Но те, которых нанимали довезти до Казани, предупреждали богатых седоков еще на предыдущем постоялом дворе: "Моя едет прямо до Казань, пастаялий двор Китай остановляться не будет: место поганый, ограбить могут".

В масленицу на постоялом дворе расположились бродячие цыгане, и целую неделю от них не было покою. Всюду бегали, хлопали дверями, громко ругались и даже дрались, пиликали на скрипке, играли на гитарах, пели песни. В последний день масленицы, соловник, к хозяину наехало много гостей, опять вино лилось рекой, снова пели и плясали цыгане.

…В самый разгар очередного цыганского веселья Екатерина Ивановна умерла. У изголовья в последний ее час не оказалось никого: беспутный муж предавался гульбе, Соломия куда-то забилась со страха. Глаза умершей, плача, закрыла престарелая служанка Макаровна.

На похороны Екатерины Ивановны приехали из Казани дед и бабушка Соломии – высокий, худой, с длинной седой бородой старик и вся в черном, с сухим и желтым, как пергамент, лицом монахини пожилая женщина.

Их Соломия видела первый раз в жизни, и они казались ей посторонними людьми, тем более, что бабушка-монахиня будто не замечала Соломию и ни разу не приласкала внучку, только, не разжимая тонких бескровных губ, взглядывала на нее с укором, будто внучка была повинна в смерти Екатерины Ивановны.

Похоронами распоряжалась служанка Макаровна. Гроб стоял в гостиной на двух сдвинутых столах. Исхудавшее лицо Екатерины Ивановны казалось чужим и строгим. Она была в белом платье, в котором когда-то венчалась в церкви, с белыми цветами на голове. Соломии не верилось, что это ее мать, и девочке начинало казаться, что хоронить будут какую-то чужую женщину, а ее мама, живая и здоровая, вот-вот войдет в гостиную, поздоровается и пригласит всех пить чай. А к ней, к Соломке, подойдет, погладит по волосам, обнимет за плечи своей теплой, мягкой рукой и скажет что-нибудь ласковое…

Но ничего этого не было. Была церковь в селе Аргаяш, посреди которой стоял гроб с телом матери, кругом горели свечи и пахло ладаном, запах которого плавал по храму и возносился под высокие своды храма. Пел церковный хор. Макаровна, подталкивая Соломию поближе к гробу, тихо говорила: "Посмотри, Соломиюшка, на маму-то в последний раз…". Соломия слышала голос служанки как будто сквозь тягостный сон. За всю заупокойную службу ни одна слезинка не выпала из ее глаз – плакать она не могла, только смотрела вокруг сухими, испуганными глазами, а сердце сжималось и холодело, словно его обложили льдом. Когда ее привели из церкви домой, она опять, как во сне, слышала разговор работниц.

– Закаменело, знать, у ней сердчишко-то, потому и слез нету… Поплакала, легче было бы, – говорила Макаровна.

– Че ребенок восьми годов понимает? Скоро позабудет мать-то, да и все! – возражала Палага.

– Да типун тебе на язык! Лечить надо ее – от тоски да от испуга! Поди-ка сюда, Соломиюшка, поди, сиротинка моя горькая, – Макаровна подвела Соломию к откинутой западне* подпола.

– Повторяй за мной: "Тоска-печаль моя, сойди с меня, сгинь-пропади в темноте и во мраке!". Соломия старательно повторяла странные, загадочные слова. Потом Макаровна долго умывала ее какой-то водой, чем-то напоила из глиняного кувшина и повела за стол. В гостиной был приготовлен поминальный обед, и Соломия впервые за эти дни почувствовала, что очень хочет есть.

Загрузка...