Мы вдвоем возвращались с гор, оба нагруженные: Платеро — майораном, я — желтыми ирисами.
Был апрельский вечер. Его прозрачность, золотая на закате, стала серебряной и ровно светилась стеклянным светом преображения. В распахнутом небе, изумрудно сквозя, густела синева. Я возвращался грустный...
Чем ниже мы спускались, тем выше уходила прозрачность и внушительней казалась городская башня в ярких изразцах. Она выглядела вблизи, как Хиральда издалека, и тоска по большому миру, обостренная весной, находила в ней грустное утешение.
Возврат... откуда? зачем? куда?
Но все сильней в теплой свежести сумерек пахли ирисы — тем запахом, настойчивым и смутным, когда цветка не видно и цветет один запах, насквозь пронизывая из нелюдимой темноты.
— Душа моя, ирис во тьме! — сказал я. И вдруг ощутил под собой Платеро — позабытого, словно он был моим телом.