НОЧНЫЕ ГОСТИ

Романов на разгоряченном коне лихо подлетел к офицеру, стрелявшему из револьвера, и наотмашь рубанул его шашкой.

Из показаний очевидца


Стройный, туго затянутый ремнем, он вошел в кабинет начальника и вытянулся в струнку.

— Уполномоченный Ковалев по вашему приказанию…

— Прошу, — Быстров кивком головы пригласил молодого сотрудника садиться. — Вы, наверное, не догадываетесь, зачем я вас пригласил? Садитесь… В Костряках при загадочных обстоятельствах исчез председатель колхоза Федор Романов. Как в воду канул: был человек — и нет человека.

— Председатель колхоза? Работа кулаков, — уверенно сказал Ковалев. — Распоясались, никакого удержу не знают. Убийство за убийством в уездах.

— Вперед забегаешь, не спеши с выводами, не спеши, — Быстров по привычке перешел на «ты»: он не придерживался строго официального тона в общении с подчиненными. — Это дело поручаю тебе. Вот в этой папке исходные данные о жизни Романова и сведения о его последних днях. Запрягай-ка, соколик, лошадь да в первую голову — в Тутаевскую больницу. Там среди больных отыщешь сына пропавшего председателя, кстати, единственного, и артельного конюха. Старика звать Архипом. От них и потянешь ниточку. Расспросишь, прикинешь — что к чему и для чего. А насчет кулаков… — Быстров усмехнулся, свел густые с проседью брови. — Возможно, и кулацкая работа, но тут надо действовать наверняка, факты надо добывать, факты. Спешка — плохой советчик. Смелость и решительность плюс разумная рассудительность — вот наша чекистская заповедь. Помни ее. На селе есть комсомольская ячейка. Сумей подружиться с молодежью.

Начальник подозвал Ковалева к карте, показал кратчайший путь до Костряков, ткнул карандашом в точку, над которой красным флажком было обозначено наличие сельсовета, а сам вернулся к столу, где лежала горка нерассмотренных бумаг. В его уставшем взгляде угадывались беспокойно проведенные ночи. Дел было невпроворот. Донесения из уездов области не радовали: убит корреспондент сельской газеты; сгорела ветряная мельница крестьянского комитета бедноты; церковники запугивают вступающих в колхоз. Да разве все перечислишь. Стаей воронов кружатся явные и тайные враги над обобществленной землей, над деревнями и селами, поворачивающимися к новой жизни.

Быстров обладал удивительной работоспособностью. Он никогда ни на кого не повышал голоса, был немногословен, но строг и справедлив, неторопливо и обдуманно решал вопросы. Сейчас начальник, заложив руки за спину, поскрипывая старыми половицами, сосредоточенно шагал от стола к двери и обратно, будто от вехи к вехе перемеривал всю свою нелегкую жизнь.

В этой комнате толстостенного бывшего купеческого особняка, похожего на крепостную башню с маленькими окнами-бойницами, возвышающегося над высоким забором, Быстров по решению Ревкома начал работать председателем городской чрезвычайной комиссии с первых дней освобождения Ижевска от колчаковцев. Тогда ему было сорок. Недавно перевалило за пятьдесят. В борьбе с белобандитским охвостьем, с саботажниками и вредителями всех мастей пролетело время. Сколько больших и малых событий было на его пути! Однажды раненый Быстров с группой красноармейцев-разведчиков попал в плен к махновцам. На допросах красноармейцы молчали. Их били, а потом бросили в подвал. На рассвете следующего дня сам батько Махно распорядился поставить их к глинобитной стене украинской хаты. В ушах до сих пор звенит короткая команда: «Пли!» У Быстрова по спине стекает холодный пот. Не хотелось умирать так нелепо. В честном бою — другое дело, а тут… Им, даже безоружным, не позволили побыть со смертью с глазу на глаз, они стояли спиной к строю карателей. Пули выше головы сверлят стену, разбрызгивая фонтаны едкой пыли, запорашивающей глаза. Каратели ждали: не дрогнут ли? Не запросят ли пощады? Это было невыносимо. Красноармейцы, как по команде, повернулись лицом к черным дулам винтовок, но пощады никто не запросил. Беспорядочно грохнули выстрелы второго залпа, потом все стихло. Когда кавалерийский отряд прискакал на помощь, они, обнявшись и плотно припав друг к другу, словно живые, шеренгой лежали на не просохшей от росы траве. Хоронить их вышло все село. До братской могилы оставалось всего несколько десятков шагов. И вдруг один из убитых шевельнулся, тронул рукой прострелянную грудь, тихо, но внятно сказал: «Врешь, не сдамся!»

Быстров подошел к книжному шкафу, но в отсвечивающих стеклах не увидел ни прежней своей стройной фигуры, ни вьющихся волос. Далеко умчалось огневое время гражданской войны. Меняются времена, меняются люди. Молодые, полные задора и неукротимой энергии парни приходят на службу, сменяя уходящих на отдых ветеранов. А он по-прежнему в строю. Порой ему кажется, что он все еще молод, если потребуется, не хуже, чем прежде, удержится в кавалерийском седле. Однако временами ноют к непогоде старые раны. Тогда Быстров длинной ладонью начинает утюжить лысеющую голову: это почему-то успокаивает, как лучшее обезболивающее средство. За молодыми угнаться трудно, он и не пытается, а вот передать им свой немалый опыт — для него задача номер один. Потому он нередко спрашивал себя: а все ли он делал так, как нужно? Не остался ли в долгу перед своей совестью? Быстров, вышагивая, между тем подумал о Ковалеве: поднатореет и этот, на все нужен срок. В душе соглашался с ним: пожалуй, парень-то прав насчет кулаков, борьба с ними не окончена. Многие затаились, действуют исподтишка. Попробуй-ка угадай, что у них на уме.

— Ну, не наломай дров, ступай, — наконец остановился начальник перед Ковалевым, Он проводил уполномоченного озабоченным взглядом.

Из спецшколы Ковалев приехал совсем недавно, не успел еще как следует прочувствовать всей сложности новой службы. И сразу — в большое дело. Кто знает, справится ли?.. Быстров, поймав себя на этой мысли, с досадой покачал головой: эко куда его повело! Зачем эти сомнения: ведь другого-то выхода все равно у него нет! Все до единого сотрудника в разъездах, каждый человек нагружен до предела и работает за двоих. Кабинеты пустуют, их хозяева, вот такие же точно парни, возможно, чуть-чуть постарше и поопытнее, без сна, неделями — кто в седле, кто пешком — мыкаются по районам и, как полномочные представители власти, то тут, то там восстанавливают нарушенную кем-то справедливость.

Раздался резкий звонок телефона. Быстров снял трубку.

— Слушаю, товарищ Чеков!

Звонил секретарь обкома.

…Обычной суетой встретила Ковалева Коммунальная улица, как только он вышел из здания. Когда-то давно впервые приехав в город с отцом, Димитрий очень удивился этой длинной-предлинной улице и запомнил ее. Тогда она называлась Базарной. По деревянной торцовой мостовой то и дело, как козлики, подпрыгивали маленькие легкие тарантасы, с краю дороги тянулись узкие дощатые тротуары, а по ним, гулко выстукивая каблуками, куда-то спешил народ. Тогда он впервые видел так много людей. Двухэтажные дома казались огромными, а сам город — бескрайним: ни обойти, ни объехать. Много воды утекло с тех пор, но по-прежнему стояли дома, которые уже не казались ему такими большими.

Сейчас и дома, и мостовая, и тротуары засыпаны снегом. Димитрий, проезжая по городу, привычно смотрел в лица разбуженных заводским гудком людей. Они шли ровно, уверенно, к назначенному часу, и от их дыхания на улице будто делалось теплее. В первый приезд люди были совсем не похожи на этих, нынешних. Те были мрачные и угрюмые. Заводы, должно быть, тогда не работали еще в полную силу, и многим рабочим некуда было пристроиться. А теперь по первому гудку, запрудив улицу, шел рабочий класс. Глядя на это шествие, Димитрий испытывал гордое чувство, с которым когда-то в детстве он шел за строем проходивших через их деревню красноармейцев, отправлявшихся на борьбу с Колчаком.

Гордость от сознания оказанного ему доверия наполняла грудь Ковалева. Но ответственное поручение не столько радовало, сколько тревожило его. Не наделать бы ошибок, да еще таких, что и поправить будет уж невозможно. Работать-то придется самостоятельно, вдалеке, от товарищей, в глухом захолустье, где в трудную минуту никто сразу не придет на помощь.

Он дернул вожжи, и вороной жеребец перешел на рысь. Вскоре позади осталось около десятка верст. А впереди уже виднелись дома села Тутаево, они густо притулились к берегу реки Серсак, кое-где отсвечивающей на солнце зеленовато-маслянистой наледью. Наледь на реке — это хорошая примета: быть богатому урожаю, об этом Димитрий слышал от отца. Мысли унесли его в небольшую деревеньку с птичьим названием — Рябчиково, затерявшуюся, среди холмов и перелесков, за Тутаевым часах в трех езды на добром рысаке. Там он родился, а в Тутаеве окончил ШКМ. Кто как называл тогда это учебное заведение: одни — школой крестьянской молодежи, другие — школой комсомольской молодежи, а учеников звали шекеэмовцами. По деревне ходила молва: окончишь ШКМ — в комиссары выйдешь. Бывало, отзвенит школьный звонок, не успеют еще шекеэмовцы парты освободить, а в классы уже входят бородатые мужики и деревенские бабы с платками на головах — отцы и матери учеников. Ликбезовцы. Они начинали заниматься при свете керосиновых ламп. Тянулся народ к грамоте, как к роднику при утомительном переходе. Дома Димитрий был, можно сказать, гостем. В субботние дни приезжал после уроков, а в понедельник родители поочередно на своих лошадях отвозили учеников обратно в Тутаево.

Запомнился последний учебный год. Начался он неудачно: в первой же четверти вся семья заболела тифом, дом превратился в лазарет. Димитрий больше недели пролежал в полузабытьи. Потом пришла суровая зима. Пока едут до Тутаева, ребята не раз выскакивают из саней и дружной ватагой бегут вслед, греясь на ходу. Однажды возница был вынужден остановиться в починке[1]: ребятам, перемерзшим на лютом морозе, надо было отогреться. Они разобрали свои котомки и забежали в первую избу, над соломенной крышей которой стоял приветливый дымок. В тот день, как оказалось, мать проводила Димитрия в школу последний раз: ослабевшая от болезни, она не дожила до конца недели. В котомке, собранной ею в дорогу, сверху лежали мороженые пельмени. В избе у печки они оттаяли, а потом, по дороге в Тутаево, смерзлись в один комок. Так и пришлось их рубить и варить крошевом. Задумчивая улыбка сошла с лица Ковалева, он зябко поежился, почувствовав, что холод забрался ему под шинель. Туже подтянул ремень и пустил коня крупной рысью.

В больнице его встретил весьма подвижный старик-доктор, который на вопрос Ковалева, находятся ли здесь нужные ему больные, быстро ответил:

— Да-с, молодой человек… — Доктор погладил аккуратно подстриженную бородку. — Их к нам доставили утром. Дотронулся я до старика — ни жив ни мертв, синющий, будто вся кровь в нем почернела. Мальчонка и того хуже, почти не дышит. К полудню старик-то все-таки оклемался немного. «Требую, говорит, позвонить в гепеу, есть важное дело». Говорит, будто у них с председателем колхоза что-то неладное. Да что нам толковать, разрешаю пройти в палату, все сами и выясните. Да-с, вам видней, а я в вашу епархию забираться не собираюсь. — Доктор накинул на плечи Ковалева халат и засеменил в палату, где лежал колхозный конюх Архип Наумович Кузьмин. Глядя поверх головы доктора в конец коридора, следом шагал Ковалев.

Еле уловимого стука двери оказалось достаточно, чтобы разбудить больного. Он сбросил одеяло и не моргая уставился на незнакомого человека. Через некоторое время, придя в себя, не спеша поднялся на локтях, преодолевая боль, и, откашлявшись всем костлявым телом, по просьбе уполномоченного начал рассказывать все, что знал о случившемся.

…Не повезло в тот год колхозу «Красный Октябрь». На него разом свалились, казалось, все беды. Лето не порадовало урожаем озимых, засушило яровые, занимавшие небольшие вырубки да суглинистые холмы. Колхоз не мог рассчитаться по контрактации[2], часть долгов пришлось перенести на следующий хозяйственный год. Не было и кормов для скота, даже люцерна и клевер, посеянные под злобные насмешки кулаков и подкулачников, выгорели от палящего солнца и суховеев. Ко времени сенокоса на этих посевах лишь небольшими островками зеленели сорняки. Осень тоже выдалась неблагоприятная, затяжные дожди залили картофельные поля, сгнил и без того скудный урожай. Пришлось сокращать поголовье скота, которого и так-то было меньше некуда. А тут зима залютовала, с морозами-трескунами, с метельным и беспутым февралем, до крыш заметая избы, начисто передувая узкие ленты санных дорог.

В один из таких вечеров Федор Романов вернулся домой, освободившись от служебной беготни. Вынул из кухонного стола чаши, подал Васе каравай черствого хлеба. На столе задымились щи. Отец с сыном принялись за еду. Вдруг за окном в заунывном вое ветра послышался скрип полозьев, звякнула щеколда, послышались шаги в сенях. «Должно быть, кто-то по спешному делу», — подумал Федор, отложил ложку. Всякое бывало: то конюшню оставят без охраны — долго ли до греха, то исчезнет из амбара артельное зерно. А он — единственный коммунист в селе. Везде обязан успеть, за все он один в ответе.

Дверь открылась, и на пороге появился коренастый мужчина с черной бородой, в заснеженном тулупе, в руке — кнут, следом за ним — другой, худощавый, лицо закрыто воротником.

— Мир д-дому сему, — заикаясь, произнес простуженным голосом коренастый, отряхнул тулуп, ощипал пристывшие к бороде сосульки, перекрестился на передний угол. — Уд-дачно, выходит, п-попали, п-прямо к горячей похлебке. П-подумать только, п-пахнет-то как!

— Милости просим, — Федор удивленно рассматривал нежданных гостей.

У первого большие карие глаза, нос с горбинкой, из-под бороды на щеке проступает грубо зарубцевавшийся синий шрам. Лицо широкое, плоское и вроде бы знакомое. Второй, откинув воротник тулупа, открыл узкоглазое, тусклое лицо; он нетерпеливо топтался на месте, нервно потеребливая жидкие, опущенные книзу калмыцкие усы.

— Куда путь держите? — Федор прикрыл всей пятерней висок, словно бы боясь упустить из памяти что-то чрезвычайно важное. Но это необходимое сейчас никак ему не давалось.

— Не нравится мне т-такой вопрос, — пробасил чернобородый. — Хороший хозяин за стол бы п-пригласил, а т-ты: куда? Неласково встречаешь. К тебе мы. Угощай!

— Можно и угостить, дело обыкновенное, да что-то не признаю я вас, не здешние, что ль?

— Гляди-ка, п-память, выходит, отшибло, бывший учитель, — наступал коренастый, смело проходя к столу. — А т-ты смотри-смотри, может, з-знакомые, а? Вспомни, не пересекались ли наши п-пути-дорожки? — Бородач вытащил из-за пазухи четвертную бутыль с мутновато-молочной жидкостью, поставил ее посредине стола, как охотник ценную добычу, швырнул на лавку кнут и тулуп, похожий на медвежью шкуру, и зябко потер руки.

— Завернули на огонек. Вьюга-то вон к-какая сволочная, а согреться негде. Д-давай кружки, — гость из-под черных крутых бровей сверкнул глазами. — А насчет т-того, что знакомы, не ломай голову. Это я так, к слову п-пришлось, уж не изволь беспокоиться. Главное, не нарушай обычая русского: встречай путников хлебом-солью.

Случается, встретится на жизненных перепутьях человек впервые, ни лицом, ни статью — ничем не примечательный, скромный, а кажется, что ты с ним всю жизнь рядом прожил, он вошел в твою душу и радость ей принес. С таким только раз поговорить — и весь он перед тобой, просвечивает, как чистое стекло. Но этот… Этот был не таков. Сойдешься с ним с глазу на глаз — на всю жизнь в память врежется. Нет, не простотой и душевностью, а совсем противоположными качествами. Черная окладистая борода, синеющий шрам и копна волос, возможно, маскируют его истинное лицо. Да, Романов видит этого человека не впервые, где-то встречал уже именно этот холодный, жесткий взгляд. В нем — необузданное своенравие и презрение. Такой для достижения цели не остановится ни перед чем.

Так размышлял Федор, когда нес из-за занавески две эмалированные кружки. Он поставил их перед пришельцами, которые уже бесцеремонно расселись за столом.

— Считать разучился? Еще одну! — грубо потребовал бородач. — Мы же со своим самотеком к тебе пожаловали, причаститься с тобой, так ты хоть посудину давай.

Когда Федор шел за третьей кружкой, он остро ощущал на спине колючие взгляды. Заметил их и Вася, который с приходом мужиков зашел на кухню и с тревогой наблюдал оттуда за непрошеными гостями. Отец долго искал кружку в посудном-шкафчике и в это время успел шепнуть сыну: «Беги, Вася, к Архипу на конный, а уж с ним — в сельсовет, вызывайте милицию… Эти люди — не наши. Я их тут попридержу». И тут же громко сказал, чтобы слышали и те, за столом:

— Есть, как же, непременно есть еще одна кружка, вот только угадать, где она стоит, мигом будет на столе, коли уж вам так хочется.

Вася незаметно выскочил из избы и со всех ног пустился вниз по улице, рассекая метельную мглу. Через несколько минут он снежным комом влетел в конюховку[3] и выпалил деду Архипу наказ отца.

Вьюга усиливалась. Ветер все сильнее гнал тучи снега, дорогу быстро переметало. Дед Архип и Вася ехали молча. Старик, то и дело поторапливая кобылицу, не смел и подумать, что они не успеют прийти Федору на помощь. Вася поеживался, кутаясь в плохонькое пальтишко и пряча ноги в солому. Пегашка поминутно сбивалась, а на половине пути вовсе остановилась, увязнув в снегу всеми четырьмя ногами и не пытаясь больше сдвинуться. «Не доедем», — молнией пронеслась тревога в голове Архипа. Он вылез из кошовки, нащупал ногами дорогу, помог лошади выбраться из сугроба. Подбодренная хозяином, она собрала все силы и рванула повозку так, что Архип едва успел ухватиться за облучок, чуть не свалился и Вася.

— Н-но, выручай, милая!

Скоро они снова сбились с дороги. Архип снова попытался помочь лошади, налегая всем телом на оглоблю, но повозка даже не стронулась. Лошадь, выбившись из сил, брюхом легла на снег, вытянув морду, фыркала, виновато смотрела на хозяина. Ветер выжимал из ее глаз крупные слёзы, тут же вместе со снегом примерзавшие к мохнатой морде. Страх охватил Архипа. Он, стараясь расшевелить кобылу, одной рукой размахивал над нею кнутом, но не бил, а другой нежно овчинной рукавицей похлопывал ее по заиндевевшему крупу.

Архип любил всякую животину, а по конской части был прозван профессором. Он безошибочно определял породы лошадей, их болезни, угадывал, чем их лечить. Когда пришла пора идти Архипу на германскую войну, отец, зная любовь сына к лошадям, отдал ему единственного в хозяйстве гнедого жеребца, главное состояние всего их семейства, и стершуюся подкову — на счастье.

— Поезжай, Архипушка, воюй по-русски, чтоб фамилии моей не посрамить! — наказывал он,

В первом же бою коня под Архипом убило, а чтобы приобрести нового, так и не хватило силенок ни пока служил, ни после. Пришлось ему из кавалерии уйти в пехоту. Пять лет таскался он по кровавым дорогам германской и гражданской войн, а когда вернулся, не застал в живых ни матери, ни отца. Ждала его только верная жена Пелагеюшка, которая проглядела все окна, мужа-надежу выглядывая, проплакала все глаза, солдата дожидаючи. Другие из оставшихся в живых односельчане давно уже вернулись с войны, а ее-то Архипушка все не шел и не шел. Однако Пелагея и мысли не допускала, что ждать — лишь сердце тешить напрасно, ждала и ждала. Дождалась таки, явился ее муж разъединственный. Ох и поплакала она с радости. Потом рассказала, что отец его, умирая, строго-настрого наказывал, чтобы сын Архип, коли вернется, коли выпадет ему это на долю, непременно жил в родном селе.

— Пусть хоть один из рода Кузьминых выйдет в люди при советской власти, как знаток по лошадиному делу. Пусть хоть он не отрывается от родимой земли. Архип, вернувшись с войны, по старому обычаю врезал в порог покосившейся избенки подкову на счастье, ту самую, которую отец дал ему перед отправкой на войну. Перебивался с гроша на копейку, но родного села не покинул.

Пегашка виновато отворачивала морду от хозяина, напрягая оставшиеся силенки, протащила кошовку еще несколько шагов и снова остановилась, навалившись боком на оглоблю. И тут не выдержали — лопнули завертки, кошовка[4] отделилась от сбруи.

— Эх-ма! — с досадой протянул Архип, теребя бородку. — Видать, не судьба нам выбраться, парень. Застряли, ни взад, ни вперед.

Васе было уже все безразлично. Он сидел не шевелясь, словно неживой. Продрогший до костей, то впадал в забытье, ничего не видя широко открытыми глазами, то ощущал над собой огромное яркое солнце, которое пронизывало всю снежную толщу и высвечивало в его сознании пестрые картинки недавнего прошлого. Вот он с отцом идет в лес за грибами. Их собака Динка отыскала какого-то зверька и гоняется за ним, неистово облаивая, он отчетливо слышит ее охрипший лай. Потом все ненадолго стихло, даже ветер будто угомонился. Вот снова залаяла Динка, но на этот раз совсем по-иному, необычно. Призывая хозяина на помощь, она сидит перед колючим клубком и боязливо держит над ним лапу, не решаясь прикоснуться. Ежа они с отцом принесли домой, Вася кормил его молоком. Ежик всем на удивление сразу же подружился с кошкой, спал с ней в одном углу, на старой Васиной фуфайке… Весна… Отец с Васей сдирают кору с березы, делают бураки[5], потом собирают в них березовый сок. Отец учит Васю плести лапти. Из семи‒девяти липовых лык в ловких отцовских руках, как в сказке, получается аккуратная обувь, отливающая солнечной желтизной и пахнущая лесом, Просто чудо, как интересно! Часами сидят они с отцом вдвоем, и никто им не мешает. Вот он надел купленную отцом косоворотку, прилаживает к лаптям деревянные колодки, а мать достала из сундука новые онучи. Васиной радости нет конца, он одет с иголочки. В ненастную осень идет в школу, как на высоких каблуках, и, боясь замарать обновку, в грязь ступает осторожно, стараясь не разбрызгивать.

Живут они в большом селе. Отец уже не работает в школе, он организует коммуну. В больших котлах на берегу реки коммунары варят обед, а мальчишки подбрасывают хворост в костер, таская его наперегонки из леса. С поля доносится песня. Весело, дружно живут люди, объединившиеся в одну семью. Вася хорошо запомнил, как они приехали в Костряки. Ни отец, ни мать не знали удмуртского языка, а ученики в первое время смотрели на Федора Романовича не столько как на учителя, сколько как на волшебника, чудодея, произносящего непонятные слова. Вася сразу сошелся с мальчишками и быстро стал понимать их мягкий, напевный говор, а потом с гордостью ходил в школу, помогая отцу в разговорах с учениками.

Первые уроки. Учитель мелом на доске выводит аккуратные буквы, произносит их, но не громко, отчетливо, ученики хором тянут за ним: «а-а-а», «б-э-э», рисуют грифелем каракули на маленьких черных гладких дощечках. У кого нет досок, пишут на газетах, на страницах старых книг. Случалось, у кого-нибудь в классе появлялась настоящая тетрадь, на обложке которой был пропечатан портрет Пушкина или Некрасова. На обладателя такой редкости все посматривали с завистью как на немыслимого счастливчика.

Вдруг солнце запылало еще ярче, и все картинки исчезли. Мальчик встрепенулся. Саднели щеки, нос, одеревенели губы, по щекам потекли жгучие струйки. То были не ожоги солнца, а уколы снежных иголок, пронизывающих его насквозь. Из разрывов туч светила луна. Метель на мгновение затаилась, словно осматривая свою неустанную работу. Белое обжигающее холодом покрывало окутывало Васю, кошовку, недвижимую Пегашку. Мертвенный лунный свет тысячами бисеринок рассыпался по снежным сугробам. Но Вася ничего этого не замечал. Ему сделалось тепло, словно от какой-то невидимой печки с головы до ног обдавал жар, даже слышно было, как гудит ветер в трубе той печки. И виделось, он, — красноармеец, вернулся с фронта в краснозвездном шлеме. На груди горит орден и алый бант, точно такой же, какой был у отца в день первого сева на колхозном поле. Снова ярко светит то же солнце, огромное и горячее, откуда-то доносятся звуки военной трубы. Вася важно шагает по улице Костряков и щедро раздаривает мальчишкам красные банты. Ах, как славно чувствует себя Вася, а главное, ему тепло, даже жарко!

В снежной кутерьме Архип долго пытался наладить завертки, но руки не слушались, словно чужие. Он давно снял из-под шубы свой дырявый пиджак, выгреб из-под снега Васины ноги и завернул их. Сам же, ссугорбившись, топчется возле повозки, чтобы окончательно не окоченеть. Тупо уставившись на кошовку, вспомнил, как на себе прикатил ее, уже старенькую, на колхозный двор: хозяйство его так и осталось безлошадным. Сколько дорог изъездили на этой кошовке его дед и отец, а также он сам, а теперь пришло — хоть брось. И как это он не удосужился проверить ее там, на конном дворе? Сильный порыв ветра вывел Архипа из оцепенения. Он решил, что не все еще потеряно, надо найти какую ни то деревню, позвать на помощь. Увязая в снегу, он ринулся от повозки и растворился в беспросветной мгле. Ему казалось, что он идет вперед уверенно и споро, а на самом деле он брел, еле передвигая ноги, все медленнее и медленнее, невеликие силы иссякали с каждым шагом. Наконец он совсем занемог, тоскливо оглянулся назад — повозки не виднелось. В глазах рябило, голова кружилась, словно от угара. Страх охватил его от мысли, что в деревню ему не дойти, не найти теперь и Васю с кошовкой. Тело забила мелкая дрожь.

Еле угадывая собственный, быстро заметаемый снегом след, Архип медленно пошел назад, с надеждой всматриваясь в темноту. Кошовку словно сдуло снежной заметью. Какую же глупость он спорол, дурья башка! Ведь погибнет парнишка.

Конюх уже не шел, а полз. Полз все медленнее, потом замер. Полежав, поднял голову и не поверил собственным глазам: в нескольких шагах сквозь снежную завесь он различил смутное пятно повозки. «Вася-а!» — крикнул он, как ему показалось, во все горло, и уткнулся головой в снег. Долго лежал в забытьи. Теперь уже и на расстоянии одного шага никто бы не смог отыскать и увидеть его под толстым снежным покровом. Вдруг что-то толкнуло его в грудь. Архип напрягся, пополз, и… вот она, кошовка, а в ней — Вася. Рукавица из овчины, покрывшаяся льдом, уже коснулась повозки, и снова он провалился в забытье.

С рассветом их, закоченевших, нашли в поле проезжающие лесорубы. Архип очнулся в больнице к вечеру, а Вася еще с неделю не приходил в себя, лежал пластом в полном беспамятстве.

Когда разговор был закончен, Ковалев, попрощавшись с Архипом Наумовичем и Васей, вышел из больницы. Перед глазами бесформенными комьями снега маячили забинтованные руки старика. Настроение было не из веселых: пролетело полдня, а сдвигов — никаких. Конечно, встреча с конюхом и сыном председателя была не бесполезна, кое-что ему все же удалось выяснить, и кто знает, может, это в дальнейшем откроет дорогу к фактам, связанным с исчезновением председателя. Ковалеву, однако, не терпелось как можно скорее отыскать сами факты. Он попридержал коня, закурил, отвернувшись от ветра, стал размышлять. С кем бы сейчас поговорить, чтобы побольше выяснить или хотя бы уловить ту невидимую ниточку, о которой так много говорят опытные чекисты? А может, все это лишь красные слова, на деле же и нет их, этих ниточек? Что можно еще предпринять? Ковалев вспомнил, что, согласно карте в кабинете начальника, на пути в Костряки должен быть сельский совет. Не поговорить ли с его председателем? Уж он-то, во всяком случае, должен знать, что вершится в окрестных селениях.

Председатель Семен Кузьмич Саблин сидел в жарко натопленной избе сельского совета и набивал махоркой папиросные гильзы. Услышав, что кто-то подъехал, он подошел к окну и увидел городскую кошовку и сидящего в ней военного. Кого это нелегкая несет в такую пору? Вроде бы все планы выполнили и сельсовет не на плохом счету у районного руководства. И все же вот приехал кто-то. Но почему военный? На всякий случай он гостеприимно выбежал навстречу, ухватил лошадь за узду, отвел к коновязи, где постоянно лежала приготовленная охапка сена. Ничего не спрашивая, провел Ковалева в сельсоветскую избу, где все еще топилась железная печка-«буржуйка». Вдоль стен стояли скамейки, в простенке около стола висел телефон. От запаха варившейся картошки Димитрий невольно проглотил слюну, уселся на табурет, предложенный хозяином, и распростер руки над пышущей жаром «буржуйкой». Тепло разом сморило его. Меж тем хозяин устроился напротив и вопросительно поглядывал на приезжего серыми глазами из-под надвинутой на лоб кожаной шапки. «Такая же добротная шинель, вот ростом, пожалуй, чуть выше, — сравнивал председатель гостя с собой, — А по годам — зеленый мальчишка».

Вид у Ковалева и впрямь был не слишком впечатляющий: и только что наметившиеся стрелки усов, и челка, свалившаяся на лоб, и простые сапоги, и потертые галифе отнюдь не придавали ему начальственной солидности. «С таким разговаривать надо попроще», — решил Саблин и оживился. Он заговорил почти весело:

— Ежели пожаловали именно к нам, то я сейчас же, без задержки, устрою вас на квартиру. Это все в наших руках и возможностях.

— Нет, нет, я в общем-то не к вам. В Костряки пробираюсь. Уполномоченный ГПУ Ковалев, — представился он, догадавшись, что перед ним сам председатель. — Вот мои документы.

— Понимаю, понимаю. А я — Саблин. Семен Кузьмич. Там-то, конечно, дела поважнее. Какие, если не секрет? — спросил он, возвращая документы.

— Про историю с председателем колхоза в Костряках слыхали?

— Само собой…

— Вот не знаем, где он.

— А что, разве за такой случай ответственность несет и сельсовет? Мы свое сделали: сообщили куда следует.

Ковалев, не теряя надежды что-нибудь узнать по делу, опять попытался направить разговор в нужное русло.

— А все-таки, какие же вести доходили до вас относительно Романова?

— Вестей у меня хоть отбавляй, летят со всех концов. Сводки сюда, сводки отсюда. Сельсовет, он и есть сельсовет, — продолжал Саблин, то ли не поняв вопроса, то ли показывая значительность занимаемой им должности. Он солидно поднял указательный палец: — Как никак пять колхозов вот уже третий год как организовались. Пять председателей под началом, и ни одного днем с огнем не сыщешь, когда нужны. То на полях, то в амбарах, то на скотных дворах. Я уж привык к этому. Романов, он такой же, как и все остальные. Таково уж ихнее положение — дела и дела.

Ковалев отогрелся, встал, застегивая шинель, разочарованно глядел на собеседника. Надежда на осведомленность председателя сельсовета рушилась и догорала, как дрова в «буржуйке». «Забюрократился, что ли? — подумал он. — Председатель сельсовета, а не знает того, чем вся округа взбудоражена». Он вышел из конторы, отвязал Воронка.

— Так вы сейчас в Костряки? — спросил Саблин, выходя на крыльцо проводить уполномоченного.

— И я с вами. Можно? Попутно решу кое-какие вопросы, — попросился он.

— Что ж, тогда поехали, — не стал, возражать Ковалев.

— Эх, жизнь! Я вот сейчас кое-что припомнил об этом Романове. — Саблин грузно опустился в повозку. — Живет, скажем, человек. Люди о нем думают одно, а поглубже копнуть: он — это совсем даже другой человек. И во всем этом советская власть — вот как мы с вами — разбирайся.

— Это вы о чем?

— Никогда бы не подумал, что Романов служил в белой армии.

Сообщение заинтересовало Ковалева, он вопросительно посмотрел на собеседника, ожидая продолжения.

— Да, да, был, говорят. То ли в плену, то ли по другому какому случаю, — подтвердил Саблин вместо продолжения.

Они замолчали.

— Вы давно на посту председателя? — нарушил молчание Ковалев.

— Да еще до организации колхозов, нонче на четвертый год потянуло.

— Значит, и людей здешних, и места хорошо знаете?

— Как свои пять пальцев, — похвастался Саблин. — Все тропинки и колдобины наперечет знаю. Можете вполне рассчитывать на меня и располагать мною.

— В каком смысле?

— А в любом. До меня, тут много людей сменилось. Одних зарплата не устраивала, других — беспокойная работа, третьи, скажу попросту, испугались угроз, выстрелов из обрезов в спину. Как-никак кулачье ни кого-нибудь, а нас на мушку берет. А лично мне такая жизнь по душе, скучать не приходится. Так вот и служу, порох всегда держу сухим: с наганом не расстаюсь, потому как днем и ночью выезжать по разным предвиденным и непредвиденным делам приходится. Сами знаете лучше меня: кругом бандиты рыскают. Я же старый вояка, фронтовик. Врукопашную ходить приходилось, не раз со смертью в прятки играл. Знать, правду говорят, кому судьбой назначено за тыном окоченеть, того до времени и пушкой не прошибешь.

— Сами-то из каких краев будете? — поинтересовался Ковалев. — И большая у вас семья?

— Семья… — не сразу повторил Саблин.

Ковалев заметил, что собеседник будто обиделся, и хотел уже перевести разговор на другое, но Саблин опередил его.

— Была семья, да кончилась вся. Беляки дом порушили, хозяйство, считай, угробили. — И, подумав, продолжил: — В Сибири мы жили. Шел бой за нашу деревню, такой, что небу жарко: война, сами понимаете. А потом — прямое попадание снаряда в отцовский дом. — Он пристально посмотрел в лицо Ковалева и с окрепшим чувством собственного превосходства продолжал: — Вам-то, разумеется, всего этого пережить не довелось, а я вот хлебнул досыта. Есть что вспомнить…

Ковалеву показалось, что Саблин, широкой ладонью смахнул слезу со щеки и чуть отвернулся от соседа.

— Из всей семьи осталось тогда в живых двое: я да брат мой, Григорий… Только и его я собственной рукой порешил, — признался Саблин.

— Как, родного брата?!

— Такова уж, видно, судьба нам с ним выпала. Рассказывать об этом — старую рану бередить. А впрочем, история-то произошла, каких в те времена немало было. Земля огнем полыхала. Деревня наша несколько раз переходила из рук в руки. Наутре, бывало, бабы истопят печки, накормят щами мужиков, которые на передовой, а в обед, глядишь, власть переменилась, по улицам пьяные золотопогонники разгуливают, похабные песни горланят. Так продолжалось несколько дней. Беляки, известно, не хотели отдавать деревню. Мы пошли на них в штыки, грудь в грудь столкнулись. Взяли их в оборот так, что им и деваться некуда. Наутек пустились, мы — вдогонку. Бегу вместе со всеми и винтовку наперевес держу. Одного белого штыком проколол, тот покатился. Тут, смотрю, от меня еще один верзила бросился убегать, я и его штыком в спину. Выхватил штык, чтобы дальше бежать, а он, тот беляк-то, позвал: «Сеня!» Я обмер. Кто же такой, думаю? Всмотрелся, а это Григорий, родной брат, понимаешь? Хоть он и за белых был, а мне жутко стало. Я на колени опустился подле него, говорю: «Гриша, браток!» Он дышит тяжело и побелел весь, а все улыбается. Тихо так говорит: «Вот и увиделись с тобой, брат…» — Саблин на минуту смолк, искоса посматривая на Ковалева, как тому показалось, стараясь угадать, какое впечатление произвел рассказ.

— А всему виной она, война. Брата родного, единственного… Стою я на коленях и говорю: «Братик мой Гришенька, прости меня, окаянного, давай рану перевяжу». А чего там перевязывать-то, он, бедняга, не дышит уже. Я ему все равно говорю: «Сейчас рану твою перевяжу, подымешься, Гриша. Пойдем к комиссару нашему, простит он тебя…» — Саблин достал платок и аккуратна вытер подстриженные усики. — А-а, что там говорить, братоубийство шло неслыханное, хоть и называлось оно по-иному — гражданская война. — Он тяжело вздохнул и добавил: — К концу того боя мне самому осколком гранаты руку пробило, — Саблин ссутулился, поднял воротник и больше не произнес ни слова.

— Какой же ветер занес вас в наши края? — первым нарушил молчание Ковалев.

— Время было такое, только приладишься к жизни, и опять летит все вверх тормашками. После войны я долго скитался по белу свету, чтобы забыть то свое братоубийство. Старался держаться подальше от родных мест, счастья искал, а оно, видать, стороной прошло. Сороковой год вот уже разменял. — Саблин опять мельком взглянул на уполномоченного. Первое впечатление менялось: «Хоть и молодой, а в разговоре осторожен. Попусту не любопытствует. Видать, дураков в гепеу не держат».

Ковалев дернул вожжи, конь перешел на рысь. Вечерело. Под горой показалось село Костряки. Три неровных ряда — три кривых улицы втиснуты в зеленый коридор хвойного леса. Над десятками труб в морозном воздухе стоят столбики дыма. Соломенные крыши вперемешку с редкими тесовыми и крытыми железом, пятистенки в ажурной вязи резных наличников — с покосившимися и почерневшими от времени домишками на два‒три окна.

— Поедем сразу на квартиру, — оживился Саблин, — хозяйка одинокая, вдовая, без ребятишек. Обычно мы к ней определяем начальство на постой У нее к дому прируб сделан — будете квартировать сколько надо в отдельной комнате. При вашей работе, думаю, так-то будет удобнее.

На улице было пустынно, кое-где в окнах светились тусклые огоньки.

Саблин привел Ковалева в дом Ефросиньи Шубиной в тот момент, когда хозяйка при слабом свете привернутой маленькой керосиновой лампы, подоткнув подол, доскабливала последние половицы.

— Встречай начальство, хозяюшка! — громко произнес Семен Кузьмич, впуская в дверь белые клубы холода. Огонь в лампушке закачался. — Помогай бог!

— Ой, кто там? — Ефросинья испуганно повернулась в полумраке и вместо ответа на приветствие отрезала: — Что зенки-то пялишь, бесстыжий? Видишь, делом занята. Лешак вас носит не вовремя, никакого покою. Вот закончу уборку, тогда и поговорим.

— Я ведь к тебе не один, Фрося, не шуми.

— А по мне хошь с милицией! — стояла на своем хозяйка. — Ослеп, что ли? Прешь на сырой пол. Вот возьму да хлестану тряпкой, не посмотрю, что ты сельсовет.

Ковалев, стоявший за широкой спиной председателя, виновато попятился в сенцы, за ним вышел и Саблин.

— Некультурная баба, что с нее возьмешь? — будто извиняясь, тихо сказал председатель. В потемках сеней они стояли до тех пор, пока хозяйка громко не позвала:

— Проходи, Семен Кузьмич, с кем ты там?

— Здравствуйте! — в этот раз Ковалев в избу вошел первым. Вместо лампы-трехлинейки[6] полным светом горела «молния»[7]. Перед ним стояла молодая женщина с разрумянившимся от работы лицом. На высокой груди, туго обтянутой пестрой кофтой, лежала переброшенная через плечо тяжелая русая коса.

— Здравствуйте, коль не шутите, — Ефросинья с открытым интересом смотрела на Ковалева усмешливыми густо-синими глазами — Вы уж не обессудьте меня, страсть не люблю, когда мешают. Все это не со зла, а так… Да вы проходите, проходите.

Ковалев будто пристыл к увлажненному половику. Яркий свет «молнии» падал на розовую занавеску у свежепобеленной печи, на узорчатые шторы на окнах, не закрывавшие цветов морозка[8] и герани, на чистые, выскобленные до желтизны широкие половицы. Ковалев смущенно стоял не двигаясь. А может, виной всему была все-таки хозяйка, и это от нее разлился такой свет по простой крестьянской избенке? Он невольно посмотрел на свои поношенные сапоги, одернул старую шинель и торопливо поправил упрямую челку городской прически.

— Однако у вас тесновато, — невпопад заметил Ковалев, присаживаясь на ближний конец лавки.

— Переночуете в задней избе, та поболе будет, — не задержалась с ответом хозяйка.

— Товарищ не на один день приехал, — вмешался было Саблин, но Ефросинья не обратила на него никакого внимания.

— Я сегодня подтопила там, как знала, что гости нагрянут. А сюда будете приходить обедать, чай пить. Идите посмотрите избу-то, поглянется ли? Не заперто, там и лампа на столе стоит.

Ковалев вышел. Саблин вплотную подошел к Ефросинье и полушепотом заговорил:

— Ты чего кричишь при посторонних? Я тебе культурно: «Помогай бог», а ты орешь, как белены объелась.

— Я со всеми одинаково разговариваю, у меня голос такой.

— Со всеми, со всеми, — сквозь зубы цедил Саблин, — Горланишь не подумавши. Пойми, этот не такой, как все.

— Да ну! Чем же он особый-то? Тощий, как с креста снятый, длинный, как жердь. Навешал на себя ремней — только и всего отличия. Сам знаешь, у меня всякие тут околачивались по вашей милости. Видала и поболе начальников, не ему чета. Вот недавно один уехал, финагентом себя называл.

— Много ты понимаешь в начальстве.

— Что надо — понимаю, — в голосе Ефросиньи послышалось озорство, она игриво перекинула толстую косу с плеча на плечо, заложила руки за голову, потягиваясь, откинулась к косяку двери. — Не чета всем прочим, баскущий[9]. Требовал, чтоб я ему каждые сутки свежее постельное белье подавала и сама каждый вечер кровать расправляла. Я так ему ответила: «Ты, мил человек, эдак-то дома своей женой командуй, а я вольный человек, в прислуги не нанимаюсь», — Ефросинья весело засмеялась.

— Смотри, девка, доиграешься, потом срам-то платочком не прикроешь.

— Да ты что-о?! — Ефросинья гневно вскинула брови. — Ты что мелешь, а? Ты это откуда взял? Откуда, спрашиваю? По себе, что ль, людей меряешь? Мне мужика для житья надо, а не подол задирать. Уматывай, пока поленом не огрела.

Саблин невольно прикрыл лицо рукой.

— Да тихо ты, шуток не понимаешь! Я тебе чего хочу сказать-то… Этот из гепеу, поняла? Из ге-пеу, дура!

— Один лешак-то. Для меня он квартирант, только и всего. Мне для него еду готовить да убирать за ним. А ты, председатель, коли хоть раз еще язык распустишь, попомни: никого больше не приму, так и знай.

В сенях послышались шаги. Вошел Ковалев.

— Жилье, что надо. Спасибо вам.

— Живите, коль поглянулось. Ну, а теперь — за стол, — пригласила хозяйка. — Отужинайте, чем бог послал. Чуяла я, что прибудет кто нито сегодня: ухват два раза падал. Хочу чугун с шестка в печь поставить, а руки как неживые — падает ухват да и только.

Ефросинья усадила мужиков за стол, а сама, как ее ни упрашивали, ужинать с ними отказалась. Разговор не завязался, ели молча. Потом Саблин пожал руку Ковалеву и ушел на свою квартиру, где останавливался постоянно. Ковалев проводил его до ворот и направился в свою спальню, не заходя в переднюю избу.

Утром он встал рано, вышел во двор в одной гимнастерке, чтобы заняться зарядкой. Морозный воздух бодрил. Он пробежался по узкой расчищенной от снега дорожке, обратил внимание на ветхое хозяйство: небольшой покосившийся сарай, над ним прогнившая насквозь соломенная крыша. Несколько сучковатых чурбаков валялись у поленницы нерасколотыми. Видно, мужская рука давно здесь не хозяйничала.

— Любуетесь? — услышал вдруг Ковалев и обернулся. Хозяйка, накинув на плечи шаль, стояла на крыльце. В лучах всходящего солнца она показалась Димитрию еще краше, чем вчера. Короткие голенища валенок, обутых на босую ногу, не скрывали белизну кожи и стройность ног. Он смотрел на нее и не находил слов для ответа. От этого ему совсем стало неловко. Ефросинья заметила смущение парня и догадливо заговорила первой;

— В горнице-то у меня выдуло за ночь все тепло, ровно в поморозне[10]. Замерзла совсем, вот и вышла за дровами, печь хочу затопить.

— Доброе утро, Ефросинья… Как вас по отчеству?

— Зовите просто Фрося, как все.

— А меня того проще — Димитрий, — улыбнулся Ковалев, — Дров я сейчас принесу вам, — Он набрал дров и пошел в избу вслед за хозяйкой, — Куда их положить? — спросил, остановившись у порога.

— В печь. Но это уж я сама, — Фрося быстро, полено за поленом уложила с рук Ковалева всю охапку в печь. — А теперь присаживайтесь на табуретку и грейтесь. — Она нащепала лучины и принялась растапливать печь. — Вы к нам по серьезному делу, аль как?

— По серьезному.

— Я так и подумала. Такие государственные начальники у меня еще не квартировали, — не то в шутку, не то всерьез сказала Фрося.

Ковалев рассмеялся:

— Ну, какой я начальник!

— Я ведь понимаю, вы из гепеу?

Этот вопрос, заданный шепотом, с детской доверительностью и простотой, требовавший такого же искреннего ответа, неожиданно освободил Димитрия от внутренней скованности. Ему стало удивительно легко, и он в тон Фросе также таинственным шепотом сказал:

— Из ГПУ, Фрося.

Та благодарным взглядом оценила ответ, но глаза были по-прежнему строгими и серьезными.

— А дела у нас, товарищ начальник, творятся нешутейные. О том, что председатель запропал куда-то, вы, конечно, знаете. Как началось это с раскулачиванием да с колхозом, так село наше на село не стало походить, а больше на военную позицию. Народ на работы в поле боится выходить, бандиты с короткими ружьями по лесам шастают.

— Вы знали семью Федора Романова?

— Как не знать. С Устиньей-то, с его супружницей, в одной бригаде работала. Совсем молодая умерла, хорошая была баба, жалко. Зачахла и отдала богу душу. В общем, довели ее, а началось все с первого схода, три года тому назад, это как организовывали колхозную-то артель. На том сходе столкнулись две стороны, стенка на стенку, а промеж них — районный уполномоченный. Каждый в свою пользу дело клонит. Истинное светопреставление!

С этой беседы и началось знакомство Ковалева с Костряками.

…Больше сотни человек собралось тогда в школе. Пахло самосадом[11]. За столом, покрытым красной материей, сидели председатель сельского совета Саблин, дед Архип и уполномоченный из района. Собравшиеся наперебой выкрикивали фамилии тех, кого предлагали раскулачить, а потом с не меньшим гамом выбирали председателя колхоза. Каждый норовил отстоять своего выдвиженца. На задних рядах поднялась такая перебранка, что хоть святых выноси.

— Романова председателем! — кричали одни.

— К черту! Кожевина! — старались перекричать их другие.

— Не годится, твердообложенец[12]!

— За помощника сойдет!

Вася, сынишка Федора Романовича, сидел за круглой, обитой черным лакированным железом печкой, не шевелился: боялся, что заметят и выгонят, ждал, что же будет дальше, уж больно интересно. Из-за стола встал представитель райкома и громко сказал:

— Ставлю на голосование! Кто за то, чтобы председателем колхоза избрать Романова?

Зал притих. Представитель стал считать поднятые руки. И вдруг раздалось:

— Не нужен нам такой руковод! Он колхоз развалит. Где уж больно партийный, а с бабой своей великатничает[13]. Пущай ее сначала укротит, а то она с Санькой хромым путается.

— Тихо! — председательствующий энергично затряс школьным звонком.

— Что там: тихо! Мы не лишенцы[14] и имеем полное право голоса.

Тут, побледнев от гнева, поднялся дед Архип:

— Дак как жо получается-то, граждане-товарищи? Безвинного человека однако ни за что ни про что грязью поливаете, ехидное дело. По какому такому закону?

— Молчал бы ты, старый! За сколько продался? — послышалось опять сзади.

— Одних Романовых в революции расстреляли, так нам нового хотят подсунуть.

— Долой Романовых!

Федор сидел, опустив голову. На глазах у всех Васина мать, Устинья, покинула собрание. Федор растерянно посмотрел ей, вслед и почему-то вспомнил, какой она была до замужества. Забитая, кроткая, она тогда не смела ни в чем перечить своему отцу, Егору Ложкину. Тот не разрешал ей и замуж выходить за безземельного учителишку.

— Позор в дом несешь. С коммунистом снюхалась, так будь ты проклята! — шипел он. — Не позволю! Нет, не бывать свадьбе!

Но в этот раз Устинья не послушалась никого, кроме любящего своего сердца.

После долгих перебранок, переходивших в потасовки, председателем все же был избран Федор Романов. Члены правления расходились на рассвете. Было решено этим же утром ехать в поле и начать пахоту.

Через неделю пригретая щедрым солнцем, скучавшая по зернам земля словно распахнулась в нетерпеливом ожидании первого колхозного сева. Мужики с лукошками за плечами шли в ряд, за ними — подводы с красными флагами и лозунгами, написанными наспех, а позади — гурьба ребятишек. Шеренга сеяльщиков замерла у подножия Красной горы, как перед атакой. От нее отделился невысокого роста усатый мужчина — председатель колхоза Федор Романов. Он откашлялся и заговорил прерывистым от волнения голосом:

— Товарищи! Сегодня у нас праздник. Мы начинаем засевать большое артельное поле. С этого дня никто и никогда не будет делить его межами. Так пусть же каждый из нас запомнит этот день. Пройдут годы, по этому полю двинутся наши колхозные машины, трактора. Лукошки мы сменим на сеялки, а вот они, — Романов показал на мальчишек, — поведут тех железных коней. Мы начинаем новую колхозную жизнь, им — продолжать ее. Предлагаю предоставить право начать сев, бросить первые зерна в отвоеванную у мироедов[15] землю им, нашим детям.

Мальчишки с лукошками враз бросились к мешкам, и скоро на бурой земле зазолотились семена пшеницы. А потом Романов махнул рукой мужикам. Сеяльщики, словно по команде, через каждые два шага, под левую ногу, ударяли горстью зерен о лукошко, и они, отлетая от него, падали в мягкую пахоту. Фьить-тсы, фьить-тсы… — звучало в теплом весеннем воздухе. Шеренга размеренно удалялась. Оставшийся у мешков с зерном Вася еще издали заметил лошадь, запряженную в легкую пролетку. На ней сидели двое.

— А, это ты? — крикнул один из них, бригадир колхоза Куприян Иванович Кожевин. — Где отец?

— Вона, — Вася ткнул пальцем в сторону сеяльщиков, которые, дойдя до конца вспашки, возвращались обратно к мешкам.

— Ждать его нам сейчас недосуг, — сказал второй, стукнув кнутом по голенищу хромового сапога. — Покалякаешь в другой раз, поехали!

Куприян Иванович вскочил в пролетку. А тот, второй, замешкался, посмотрел на мешки, заполненные зерном, и вслух прочитал надпись на одном из них: «Красный охряб».

— Грамотюги, даже название своей артели по-человечески не могут написать. Голодранцы несчастные! — он сел на облучок и со свистом хлестанул буланую лошадь кнутом. — Н-но, шевелись, каналья!

Пролетка затарахтела, оставляя за собой облако пыли.

— Кто это с Кожевиным? — спросил отец, подходя к Васе.

— Дяденька с починка, я его на мельнице видел, мельник, должно быть,

— Кожевин не передавал тебе, когда вернется?

— Нет, ничего не говорил.

«Идет посевная, а он раскатывается, — думал Романов, заполняя очередное лукошко. — Чего ж общего у Кожёвина с мельником Сидоровым, которого вот-вот придется раскулачивать?»

Прошли еще один ряд пашни.

— Пап, может, поедим? — спросил Вася, когда сеяльщики вернулись.

— Обедать, мужики! — крикнул отец, садясь на мешок. Все собрались вместе и стали разворачивать узелки с провиантом. Вася разломил кусок горбушки, принялся очищать большую шершавую картофелину, потом, макая ее в соль, запивал квасом из железной кружки. Все ели молча, сосредоточенно.

Мешки опустели только к вечеру, когда солнце зацепилось за Красную гору. Усталые, едва передвигая ноги, добрались до дома…

Фрося продолжала беседу:

— Видать, зряшно тогда опозорили Устинью-то. Вот она и маялась душой. Тетка Аксинья-богомолка, сказывают, лечила ее, да все не в пользу.

— А кто Федора особенно недолюбливал?

— Известно кто: наши богатеи. Не давал он им покоя, вот они и злились. Каких только грехов не навешивали на его семью. И по сей день шепчутся, слухи разные разносят.

Загрузка...