Страницы из дневника Александра Л., написанные им в курительной комнате салона “Британская империя” под картиной “Лорд Веллингтон воодушевляет британских солдат перед сражением при Ватерлоо”.
Тот, похожий на хана Батыя, не смог запомнить мою фамилию, и это хорошо. Пусть так и будет — Александр Л. Излишней известности я не хочу, и без того уже в нескольких журналах проскакивали мои фотографии. Вот и сейчас передо мной на письменном столе валяется глянцевый том, на его страницах репортаж с корпоративного праздника одной крупной российской компании. На первом плане — две увесистые, улыбающиеся рожи, я попал в кадр случайно, наполовину скрыт бокалом шампанского и, к счастью, обойден подписью.
Историю моего странного успеха следует отсчитывать от того, давнего уже дня, когда я впервые пришел работать в здание, на котором висела вывеска: "Молодежный центр науки и культуры имени Дмитрия Ульянова". Там меня встретили черное офисное кресло, напоминающий школьную парту, стол и настенная композиция из заботливо выпиленных кусочков деревянного шпона. В центре ее, жертвенно подняв руки, стоял космонавт. Там и сям были рассеяны ученые в очках и с микроскопами. Хитрый профессор с бородкой держал наклоненную колбу, рука его находилась как раз напротив зада космонавта, и казалось, что дедушка сейчас поставит звездному страннику клизму.
Мой бывший однокурсник Борис Левитин объяснил мне, чем надо будет здесь заниматься: "Требуется человек, который сможет вписать в новую жизнь один бредовый объект. Я могу порекомендовать тебя директору, ты станешь менеджером по бизнес-развитию, ну, или тебе могут придумать любое название".
Итак, речь шла об этом Центре науки и культуры — неясном, но очень пафосном проекте, задуманном в ту пору, когда силы государства окончательно иссякали. С 1971 по 1986 год он, подобно баобабу, неохотно и медленно вырастал посреди узкой незастроенной лощины. Сооружать его вздумали не то чтобы на окраине Москвы, а как-то помимо нее — засунули в некий карман между двумя железнодорожными ветками, куда надо было добираться многими и нечасто ходившими видами транспорта. Но первый директор сразу сумел сделать это место знаменитым. Неформальный клуб, место встречи с российским студенчеством, с молодостью страны, все герои того времени выступали в его конференц-зале. Ельцина туда привозили — еще не президента, еще в опале. Даже посол США не поленился посетить знаменитое место и вглядеться в лица нашей молодежи.
Я помню, как и сам в седьмом классе отправился туда смотреть "Easy Rider", это был чуть ли не первый в Советском Союзе его проезд по экранам. Через профессора Мстислава Ясен-Ивенецкого, дальнего знакомого моего отца, мне раздобыли пропуск институтского то ли завхоза, то ли вахтера. Помню, что едва мы вывалились из автобуса, как на нас прыгнули люди с воплями о лишних билетах. Еще помню длинную стену здания, и то, как цепь милиционеров топталась перед ней на морозе. Я предъявил документ с фотографией усатого татарина по имени Салтан Фаритович. Было темно. Меня пропустили.
Теперь Центр рушился и был почти пуст. Никого уже невозможно было соблазнить ни старыми фильмами, ни новыми политиками. Знаменитый директор умер, его наследники от отчаяния пустили по углам мелких арендаторов. В незанятых ими комнатах шевелилась жизнь, безуспешно порывавшаяся походить на прежнюю. В августе — встреча со старым писателем, в сентябре — круглый стол по проблемам современного общества, в октябре — дератизация (то есть восстание против грызунов, набежавших из подвала, где арендаторы хранили сухие колбасы), в ноябре — гуманитарный форум. Все эти мероприятия — кроме дератизации — посещали редкие журналисты из бывших соцстрах Потом появлялись статьи под названием "Простилась ли Россия с прошлым?" — если журналисты были из Словакии, или "Россия в очередной раз не хочет прощаться с прошлым!" — если они были из Эстонии.
Через три дня после моего разговора с Левитиным автобус притормозил на остановке "По требованию" и, оставив меня на обочине безлюдного шоссе, уехал прочь. Снова, как в ту забытую школьную зиму, Центр стоял напротив меня — безобразный вытянутый прямоугольник, обшитый серо-бурым псевдомрамором. Его архитектура отличалась особым позднесоветским лаконизмом, который наводил на мысли не о гармонии, а о смерти. Я толкнул высокую дверь с наивной стершейся чеканкой и вошел в длинный темный холл.
Дребезжание и шелест послышались вдруг. Из-за угла вышел смуглый усатый человек, он толкал перед собой конструкцию из сваренных металлических полос, поставленную на колеса. На укрепленной сверху железной перекладине колыхались платья с оборками — пестрые или цвета вареной свеклы. Безмолвно миновав меня, он подкатил свою колесницу к двери, на которой висела бумажка: "Кассандра-текстиль. Мелкий опт". Оттуда вышли две женщины, одетые в черное. Эти шелестящие пестрые шелка они стали скидывать себе на руки и уносить в комнату.
Потом я шел по коридорам, мимо мутной стеклянной стены, окружавшей внутренний дворик. В семидесятые годы, в эпоху оскудения, когда редкостью становились уже любые материалы, даже камень и дерево, единственным доступным ресурсом оставалось само российское пространство: оно было неисчерпаемым, бесконечным и его не могли украсть. Именно этот суровый материал и шел обычно на украшение дворцов времен упадка Советского Союза. Обращали ли вы внимание, что там почти всегда есть нелепая территория под открытым небом и посередине ее — квадратный бассейн? Вход в эти патио всегда замкнут навечно, в бассейне лежит либо куча снега, белого в январе, черного в апреле, либо груда сухих листьев. Воды там не бывает никогда. В Молодежном центре науки и культуры на дне бассейна лежал веник.
Несколько минут мне пришлось дожидаться в приемной, возле гигантского фикуса, которому, как я тут же узнал, сотрудницы Центра дали имя Никифор. Потом я поговорил с директором — Николаем Андреяновичем Сапожниковым, два дня спустя мы с ним заключили контракт, и я сделался практически хозяином этого необитаемого острова Свободы. Мы решаем, что Николай Андреянович дает мне должность директора по развитию и мало подходящие к этому званию шестьсот долларов в месяц. Когда я приведу сюда инвестора, то получу семь процентов от суммы сделки — на это здесь согласились с неожиданной легкостью.
А вот теперь мне надо решить, как вписать в новую жизнь доставшееся мне имущество: тонны старого бетона, старых ДСП, старых воспоминаний и старых привычек. Одна идея в ту пору казалась мне привлекательной. Меня, сидевшего на окладе в шесть сотен долларов, крайне занимала судьба существ, которых в ту пору еще серьезно принято было называть олигархами. Они пока не сидели в тюрьмах, не распихали себя по заграницам, а тратили силы на разборки друг с другом, раздражая решительно все слои терпеливого российского населения. Значит, стоит отыскать среди них разумного персонажа, который поймет, что сейчас жизненно важно вкладывать деньги в собственный имидж.
Я обдумывал это вечером, сидя на кухне. В алюминиевом ковшике булькал настой дубовой коры, которым мой дедушка лечил себе десны. Внизу, на детской площадке двое алкашей беседовали с лохматой бродячей собакой. А я тем временем ручкой на бумаге выводил: "Уверен, что надо возрождать политическое значение Центра, на современном, разумеется, этапе… Следует войти в контакт с представителями крупного бизнеса и предложить им финансировать этот проект. Пусть кто-нибудь из них поставит перед собой цель — вырастить политическую и интеллектуальную элиту, которая будет отстаивать и его собственные, в частности, интересы".
Я думал: пусть он раздает гранты, начнет проекты в регионах, чтобы отыскать там людей умных и энергичных. Будем собирать по российским городам местных политиков (любых, без различия их взглядов), журналистов, вменяемых бизнесменов. Какой-нибудь студент из Мурманска, который создал институтскую газету, и тот, кто, допустим, в Ростове-на-Дону придумал хороший сайт, — вот здесь они между собой и станут общаться. Всемирная известность института, еще не забытая демократическая слава самого Научно-культурного центра — все будет работать на нас. (Это была хорошая идея, как вы догадываетесь. Я предлагал примерно то же самое, что чуть позже придумал Ходорковский со своей "Открытой Россией".)
Однако же ясно было, что любой инвестор прежде всего заинтересуется финансовыми делами нашего печального палаццо. И первым делом я принялся наводить в них порядок. Разумеется, половина площадей сдавалась здесь вчерную, про общий реестр не помышляли. Поэтому я просто путешествовал от комнаты к комнате, смотрел, кто тут у нас обосновался, потом пытался сделать наши с ними отношения юридически корректными. У многих компаний здесь был только склад, а головной офис на другом конце Москвы, мне приходилось отправляться туда, там мне вручали пыльные растрепанные папки и говорили: "Разбирайтесь сами" — или объясняли: "Мальчики, все договора у вас, вы нам ничего не возвращали". Бумаги, которые должны были лежать в сейфе, я находил на дне списанного старого шкафа, те, которым место было в бухгалтерии, отыскивались в приемной.
Словно раб, что приговорен по камешку разобрать пирамиду Хеопса, я сводил воедино полученные данные, выстраивал графики платежей, переписывал контракты, приводя их в соответствие с законом, а потом добивался от сторон, чтобы они все подписали. В иные моменты мне казалось, что этот труд не будет завершен никогда и отныне мой мир — это дешевая косметика, пояса для похудания, какие-то шампуни "Леди Секси" тревожно-розового цвета, темные очки, дачная мебель и американские сигареты, созданные в неведомом краю неведомыми руками.
К тому времени я уже съехал от своих родителей. (Наша кирпичная и сама похожая на серый кирпич хрущевка располагается в трех десятках километров от Москвы в поселке Электрогорске. За ее углом — городская детская поликлиника № 3, где в регистратуре работает моя мама и вечерами рассказывает, какие в коллективе интриги, интриги, интриги.) Мне удалось снять однокомнатную квартиру в старой панельной коробке, оттуда маршрутка всего лишь за четверть часа добиралась до места моей работы. Приходившие ко мне друзья объясняли, что по меркам российского жилья дом неплох и жить там вполне можно. И, да, я там жил почти целый год! Дом был даже не населен, а пронизан, насыщен тараканами. Мусоропровод по самое горло бывал забит отбросами. Они интенсивно тлели, во всем доме ощутимо повышалась температура, и, открывая дверь в подъезд, я окунался в забродивший, влажный воздух. Процесс усиливался зимой, когда начинали работать тяжелые горячие батареи. По вечерам, сидя на кухне, я воображал, что, как в фильмах ужасов, стены сейчас треснут и сквозь провалы ко мне потянутся щупальца…
Руководство Центра составляли три человека: Николай Андреянович Сапожников, его заместитель Лотов и пресс-секретарь Виктория. Николая Андреяновича я видел нечасто — большой, шумный, он являлся в Центр лишь на час или два. Потом происходил его торжественный отъезд: из своего кабинета я слышал покашливание, сопение, а если дверь была приоткрыта — видел розовые, с плоскими светлыми ногтями пальцы, поднимавшие у горла воротник. Осведомленные люди точно указывали даже расположение столика в одном из приятных и недорогих московских кабаков, где он проводил долгие часы, очень довольный и в общем-то похвально трезвый. Несколько раз прямо там его навещали телевизионщики, и он комментировал что-то, касавшееся не то науки, не то культуры.
Что до Матвея Лотова, он был в точности как кот нашей электрогорской соседки. Не знаю, отчего он, то есть кот, стал таким — может быть, когда-то подрали собаки или прищемило дверью. Одно известно: всю длинную дальнейшую жизнь животное решило не вылезать из спальни хозяйки. Там кот все освоил, там ему было хорошо. Иногда хозяйский сын или кто-то из гостей за шкирку извлекал его в коридор. Кот становился неподвижным и железным, шерсть его вставала дыбом. Стоило ослабить хватку, как он опрометью уносился обратно и пропадал под шкафом.
Так, укрывшись в своей норе, просуществовал сорок лет и Матвей Лотов. У него было доброе лицо и кроткие прозрачные глаза. Матвей научился отгораживаться от жизни и выработал себе свод законов. Часто он объяснял мне: "Есть признаки, по которым я в этой долбаной стране всегда смогу узнать своих". "Кто такие "свои"?" — спрашивал я. "Это люди, с которыми я говорю на одном языке". Узок был круг "своих", и за его пределами темными неправедными тропами бродили "они". Наиболее злокозненные "они" были Власть, Армия, Милиция и вообще все люди в форме. Даже на контролеров в электричке Матвей взирал как мученик на нечестивцев.
Другие "они" существовали только для того, чтобы Лотов мог смотреть на их мир издали, осуждать его и от него отрекаться. Любой успех в жизни был для него чем-то подозрительным. К людям, его добивавшимся, Матвей относился с мягкой иронией, словно они нарушили некие принятые среди порядочных людей правила — например, недоплачивали за себя, сидя с компанией в ресторане.
Я, кстати, с ним почти подружился. Печальный, общительный, иногда остроумный, Матвей Лотов оказался единственным, кто хоть как-то интересовался моей здесь деятельностью. "Не стоит мелочиться, — объяснял он мне. — Надо выходить на международный уровень, пусть Биллы Гейтсы станут нашими инвесторами, а не отечественные жулики". Мне не очень-то верилось в успех, но я решил — пусть Матвей попробует.
Мы договорились, что он порыщет по фондам и организациям, которые сотрудничают с Россией. В Интернете я ему накопал целый список. Матвей еще добавил, что знаком с человеком, который возглавляет "Путь Рюрика" — некоммерческую культурную ассоциацию по связям с Северной Европой. Звали его Ольгин-Ляндре, раз пять он то эмигрировал из России, то возвращался. Лотов смешно мне его описал как пафосного пьющего придурка. Что ж, тогда этому Рюрику можно вообще не звонить, а с остальными, надеюсь, тебе, Матвей, повезет больше.
Две недели спустя я решил узнать результаты. Мне с готовностью было рассказано, что Ольгин-Ляндре, конечно, в очередной раз повел себя как последний мудила.
— Матвей! — сказал я ему. — Ты разве не понял: не надо было тратить время, чтобы его номер набирать.
— Не надо было, — сказал он со вздохом и укоризненно посмотрел на меня прозрачными глазами.
А секунду спустя я вот что узнал! Оказывается, кроме Ляндре, он за четырнадцать дней вообще никому не позвонил!
— Матвей! — сказал я ему. — Мы же договорились, тебе надо было позвонить по двадцати разным телефонам.
На лице его появилось ужасное, несчастное выражение.
— Надо было, — сказал он тихо.
Я понял, если я ему сейчас скажу: "Матвей, или ты будешь работать, или я немедленно добьюсь твоего увольнения", — он возьмет свою сумку с давно порванной и плохо зашитой лямкой и пойдет прочь, зная, что лишается последней копейки — но все равно никуда звонить не будет. Он мог общаться только с Ляндре. Тот, пусть ничтожный и жалкий, все-таки относился к категории "своих". Они еще десять лет назад вместе водку пили, он этого Ольгина-Ляндре пьяного до дому доводил…
Если грустный Матвей целыми днями слонялся по коридорам, гостил в чужих кабинетах и решительно нельзя было понять, на что он тратит день, то каждый раз, когда я видел Викторию, она спешила на встречу, или со встречи возвращалась, или, прижав к уху мобильник, на неплохом английском вела переговоры с какими-то Полой, Джессикой или Анри-Франсуа. Именно Виктория устраивала в Центре выставки, круглые столы и встречи с журналистами. На западный грант три раза в год она выпускала альманах под названием "Вызовы мира неагрессивности". Дурацкое это название стояло колом у меня в мозгу, пока, наконец, я автоматически не переложил его на английский язык, и получилось "The Challenges of Non-Aggressive World" — вполне ясно и складно.
Я открываю один из номеров альманаха, и мне сразу предлагают обширную переводную статью: "Великое Кавказское освобождение". Ее сочинитель — лейденский политолог с академическим званием. Он уверяет, что к 2005 году все народы Северного Кавказа разрушат опутанные колючей проволокой стены Кремлевской империи, чтобы создать новое независимое государство — Кавказскую конфедерацию. Дотошно изучая будущие сражения самой справедливой из антиколониальных войн, голландец разворачивает три будущих фронта: Краснодарский, Ставропольский, а также отчего-то — Ярославский и с энтузиазмом предсказывает потрясения, от которых бы смутился даже Сталин.
Видно было, как профессору нравился его грядущий Кавказ, с каким удовольствием он с ним играл, словно ребенок с подаренной ему железной дорогой, — что-то поправлял, перестраивал. Автор был человек лет сорока пяти с пшеничными, сколько я мог судить по черно-белой фотографии, усами. Сфотографировали его на фоне аккуратного коттеджа: светлые занавески, кусочек гаража. На заднем дворике, выходящем к каналу, наверняка есть и лодка (мне приходилось бывать в Голландии). Почему не я живу в этом доме, ведь мне не составило бы труда гигабайтами создавать такие тексты? Хотя через семь-восемь месяцев я бы в этом Лейдене засох от скуки.
По вечерам здесь иногда выпивали — они, мы, я. Собирались в кабинете Лотова, на третьем этаже. Усаживались за обшарпанный письменный стол. Из канцелярского шкафа с зелеными занавесочками на дверцах доставали старые бухгалтерские отчеты, клали их исписанной стороной вниз. На бумаге размещали хлеб, консервы, сушеные вьетнамские бананы. Разливали водку, возникал вдруг и коньячок. Иногда являлись в гости бывшие небольшие политики времен Горбачева и раннего Ельцина. Каждый из них, усевшись за стол, веселел, расцветал и рассказывал, как в 1987 году впервые поехал за границу во Францию и впервые в баре аэропорта заказал себе двойной бурбон со льдом. Выпив, они становились торжественными и громогласными. С необыкновенной церемонностью ухаживали за бледными, в кофтах, девочками из бухгалтерии.
Убожество нашей компании, наивные, двадцать раз переговоренные речи… Мне казалось, что несчастный этот Центр — всеми забытый, списанный корабль, блуждающий в далеких, на хрен никому не нужных морях, и в его трюме засела команда инвалидов — вне времени, вне жизни. Иногда я отодвигал штору и смотрел вниз, на дорогу, которая делала перед Центром широкий полукруг, на редкие огоньки машин, которые ползли по этой дороге. Темная ночь, кольцо белого светящегося снега под фонарем у подъезда — странно, но все это завораживало меня. Странный период моей жизни, неужели все это было со мной? Вот и сегодня вспомнил это время, когда сидел с компанией в пафосном кабаке, а за соседним столиком некие абсолютно неведомые мне Егор и Слава рассказывали друг другу, как я, оказывается, продавал заводы французам.