КРИЧАТ ЛЕБЕДИ

1

Где же ключ? Неужто я его потеряла?

Я стою перед дверью квартиры и шарю по карманам. За дверью слышен настойчивый телефонный звонок.

Кто же звонит?

Может, Софья Владиславовна? Вчера я должна была поехать к ней и проиграть Рахманинова. Но я знаю, что плохо отработала урок. Пианино в нашей школе ужасное, кто только на нем не играет. И мне стыдно показаться строгой учительнице.

Может, звонит Пархитько? Приехал из Красноярска и хочет повидаться? Он заходит всякий раз, когда ему удается попасть в Москву. Целый вечер играет с моей дочуркой Лизутой. Говорит мало, избегает смотреть на меня — видно, боится вызвать воспоминания о трагедии, которая сделала меня вдовой, а его лишила друга…

А может, это из магазина, насчет пианино?

Наконец ключ нашелся. Открываю дверь и бросаюсь к телефону.

Звоню Софье Владиславовне. Телефон не отвечает. Она, очевидно, в консерватории. Позвонить туда? По где ее там найдешь?

Если приехал Пархитько… Ну, он позвонит еще не раз. Непременно позвонит.

Набираю номер магазина. Слышу в трубке голос:

— Да, звонили мы. Хотели завезти пианино. Отправляем последнюю машину. Вам придется подождать до завтра. Ничего не поделаешь.

— Еще сутки! — вздыхаю я.

— Подождите. На всякий случай я взгляну.

Долго молчит трубка. И опять слышится спокойный голос:

— Уговорил, берут и ваше. Так что вам повезло. Ждите.

— Спасибо!

— Играйте на здоровье.

Надо встретить машину. Подъезд наш неприметный, в самом углу двора. Не скоро его найдешь.

На улице холодно. Падает редкий сухой снег. Снежинки задевают лицо, будто хотят погладить и успокоить. Каракулевый воротник моего пальто делается белым.

Ко мне подходит наша лифтерша тетя Ганна и жмурится: после полутемного подъезда на дворе, засыпанном снегом, слишком светло. Лицо у тети Ганны в морщинах.

Из-под шали выбиваются седые волосы. Спрашивает:

— Чего ждешь, Анна Степановна?

— Пианино. Звонила в магазин. Обещали.

Ганна топчется возле меня, хочет что-то сказать, но не решается и молча уходит в подъезд. Вскоре возвращается с валенками. Это ее валенки, старые, разношенные, какого-то неопределенного цвета. На ее ногах кирзовые сапоги.

— Надень, — протягивает она мне валенки. — Застудишь ноги.

Я отказываюсь:

— У тебя же ревматизм, тетя Ганна!

— Был, да выдохся…

Ганна ставит валенки на снег рядом со мной, долго глядит в дальний угол двора — левый глаз ее, когда она сердится, косит, и не поймешь, куда он уставился.

— Не брезгуй, — говорит Ганна. — Хотя и неказистые, а чистые. На босу ногу не ношу.

Мне вдруг делается стыдно, и я, ни слова не говоря, надеваю валенки. Они еще хранят тепло Ганниных ног. Пальцы начинает ломить, но я забываю о боли: в ворота въезжает фургон. Пианино, мое пианино привезли! Я бегу навстречу, показываю свой подъезд. Фургон разворачивается. Из-под колес взлетает снег. На дороге остаются зубчатые следы шин.

Два парня в коротких куртках, один — высокий и худой, другой — низкорослый толстяк, спрыгивают на землю. Высокий достает из кармана бумаги, спрашивает:

— Колосветова Анна Степановна?

— Да, да, я…

— Получайте — не скучайте, — напевает толстяк и улыбается.

Я не успеваю и ахнуть, как пианино оказывается на земле. Зеркально-черное на белом снегу, оно вызывающе красиво. Снежинки невесомо порхают и падают на крышку — им не за что зацепиться. Толстый и тонкий подхватывают пианино (когда они только успели зацепить широкие лямки!) и устремляются в подъезд. Тонкий, семенивший позади пианино, не оборачиваясь, спрашивает:

— Пятый, триста шесть?

— Да, пятый, триста шесть! — кричу я.

Как быстро все это получилось. Повезло же мне!

Сбрасываю на тахту пальто, сажусь к пианино. Открываю крышку. Внутри легонько гудит, как гудят сосны на ветру. Гляжу на клавиши, зажмуриваюсь от их ослепительного белого блеска. Жду, пока угаснет звук, глажу ладонью золотую надпись «Лира» и беру аккорд. Звук чистый, мягкий и нежный, и он мне нравится еще больше, чем в магазине. Сама не знаю, почему приходит на память Шуберт, и я уже не могу удержаться. Музыка льется, льется. Я даже не сразу замечаю, что ля и соль фальшивят, так увлекает меня бурная музыка. Потом начинает звучать песенка про козлика. Ох как давно я впервые услышала эту простенькую мелодию! Она не давала покоя. Мне хотелось слушать и слушать ее. Я, помню, подолгу стояла под окнами музыкального училища, мимо которого ходила в школу. Под узкими окнами этого двухэтажного каменного дома я услышала песенку про глупого козлика…

Вдруг слышу голос Ганны:

— Хороша… Забыла все на свете. В квартиру на тройке можно въезжать. Дочь в садике заждалась.

— Тетя Ганна…

— И валенки давай. Толковала о моем ревматизме, а тут забрала валенки, и дело с концом… За дочкой-то сходить?

— Спасибо. Схожу сама.

— Лучше приберись в квартире.

Она подходит к пианино, несмело прикасается к клавишам. Раздаются высокие, некрасивые звуки. Покачав головой, Ганна говорит:

— А у тебя получается здорово. Просто душу переворачивает. — Минуту думает о чем-то. Спрашивает со вздохом: — Дочку обучать будешь? Она у тебя хорошо чует музыку.

— Верно, хорошо. Откуда ты знаешь?

— Откуда знаю… Не чужая же она мне. В садике видела, как танцевала Лизута. Ну словно пушок тополевый, по воздуху летала.

Ганна сердито смотрит в угол, продолжает:

— А мой-то ошметок, прости господи, ни к чему не тянется. Нынче пришел домой виноватый такой. «Набедокурил в классе?» — спрашиваю. «Домашнюю работу не сделал». Вражина! Вчера говорил: не задавали.

Сына тети Ганны, Андрея, я учу четвертый год, с первого класса. Трудный, очень трудный мальчишка. Каким он пришел в школу, вспоминать неприятно. Во время урока вставал и уходил из класса не спросясь. Вызовешь отвечать, подымется и молчит. А потом хвастается перед ребятами… Мучаюсь я с ним, и мать с ним мучается. Я знаю крутой нрав Ганны, прошу ее:

— Не бей парня. Озлобишь, оттолкнешь совсем.

— Ладно. Мягка ты очень с ним, Анна Степановна… — Ганна вдруг вскрикивает: — Батюшки! Лизута-то заждалась.

…Дочь сразу же замечает покупку, взбирается на стул к пианино. Беспорядочно ударяет по клавишам, смеется.

Ганна смотрит на нее, вздыхает:

— Тоже будет играть. Видел бы это Леонтий…

2

То ли напоминание о муже, то ли музыка, а может, то и другое вместе тревожит меня. Я долго не могу заснуть. Мешают звуки. Они появляются вначале редкие, несмелые, затем — оглушительно резкие. Кажется, звуками наполнена подушка, и стоит только к ней прикоснуться, как они мгновенно вырываются наружу. Сквозь них едва слышны удары копра за окном, вбивающего в мерзлую землю железные балки. Там днем и ночью строят станцию метро.

Встаю. Накинув на плечи шаль, подхожу к окну. В мягком свете луны блестит снег в сквере. На снегу — ломаные густые тени домов. Светлое облачко то и дело вспыхивает над копром. На рукастых кранах — красные огоньки.

Леонтий, когда слушал музыку, обычно стоял у окна и глядел на улицу. Он говорил, что мелодия перекликается не только с тем, что в его душе, но и с тем, что он видит вокруг себя. В ту ночь, когда мы с ним познакомились на даче, он слушал музыку, также стоя у окна и глядя в залитый луной сосновый лес. Он был широкоплеч, с крепкой шеей и круглым затылком. Его лица не было видно мне, но я помнила его с первого взгляда. В нем все крупно: нос, брови, губы, скулы. Даже белые ровные зубы — крупные. Да, все крупно, но не тяжело, не грубо. Это настоящее мужское лицо. По крайней мере, таким я всегда рисовала себе лицо мужественного, честного человека.

Тот вечер я отлично помню. Мы отмечали день рождения моей подруги Нонны, дочери известной пианистки Софьи Владиславовны Петровой. С Нонной я познакомилась года за три до этого вечера, познакомилась на речке, куда ходили купаться дачники. К тому времени я уже немножко играла. Впервые попав на дачу Софьи Владиславовны, смущалась страшно и смотрела на пианистку, высокую, чуть полнеющую, с важной осанкой, как на богиню. Так легко, так красиво играла она. Мое любопытство не осталось незамеченным. Помню, пианистка строго сказала:

— Ну-ка, милая, садись за рояль.

А рояль огромный, черный, с открытой крышкой. Я робею перед ним.

— Ну-ну!

Я играю что-то.

— Еще.

Я снова играю.

— Еще.

Я играю еще.

— Покажи-ка руки! — строго попросила Софья Владиславовна.

С замирающим от страха сердцем я протягиваю ей руки, не в силах сдержать их дрожь.

— Пальцы — длинные. Ладонь — широкая. И растяжка между пальцами ничего, нет, в самом деле хорошая растяжка.

Пианистка говорила как бы про себя, держа в руках своих мои руки и оценивающе рассматривая их.

— Нонна, Нонна! — позвала Софья Владиславовна свою дочь. — Иди сюда.

— Что, мама? — Нонна вышла из соседней комнаты, расчесывая белые короткие волосы.

— Я ее буду учить. — Софья Владиславовна не спрашивает меня, хочу ли я учиться, а просто решает за меня. — Мечтала я Нонну сделать пианисткой. Знаменитой! Да вот не получилось.

— Ну, мама…

— Что поделаешь, если она не понимает, что такое музыка.

— У меня же нет слуха, мама. Ты сама говорила, что мне еще в детстве слон наступил…

Рыжие глаза ее смеются.

К тому времени, когда мы впервые встретились с Леонтием, я уже играла «недурно», как говорила моя строгая и добрая учительница. Да… Леонтий стоял тогда у окна и слушал. Мне казалось, что играла только для него и что он понимал это, потому так внимательно глядел на меня из-под крупных бровей. А я думала: «Какой глубокий, серьезный… Нонна вовсе не подходит ему». Потом, когда мы уже жили с ним вместе, я спросила его, почему он увлекся Нонной.

— И вовсе я не увлекался. И она не увлекалась, — сказал он.

— Да?

— Не знаю, что ее привлекло. Может быть, мой отец.

— Твой отец?

— Да. Академик Колосветов. Хирург. Но он оставил семью, когда я был еще маленький. — Крупные брови Леонтия сошлись к переносице. — Мама вырастила и воспитала меня. Мама…

Он, помню, долго молчал. Потом проговорил с усмешкой:

— Нонна узнала об этом и потеряла ко мне интерес. Ей ведь нужны были связи академика. Видишь, как случается. — И добавил шутливо: — Потому я и не сказал тебе об академике. Вдруг разлюбишь…

Леонтий работал в мастерской картографического треста Министерства геологии. К его работе я относилась с благоговением и вместе с ним радовалась прибавлению богатств, открытых геологами в тайниках земли.

Как-то он пришел домой взволнованный:

— Не сердись, Аннушка. Уговорили меня ребята, однокурсники, ехать с ними в Сибирь. Очень важная работа. Нас поведет опытный геолог Пархитько.

Я долго не могла ничего сказать. У меня ведь были свои заботы…

— Такие печальные у тебя глаза, Аннушка, — заговорил Леонтий, глядя на меня. — Не хочешь, чтобы я ехал?

— Что ты! Надо ехать…

В тот вечер я не решилась сказать ему, что ждала ребенка…

Я часто думаю, что он вернется. До сих пор не верю, что его нет.

«Да, он скоро придет, — думаю я, садясь на стул и укладывая голову на подоконник. Подоконник вздрагивает от ударов копра. — Он скоро вернется, мой Леонтий».

Засыпаю. Мне кажется, что я просыпаюсь тотчас же, но, взглянув на часы, удивляюсь: уже утро. Четко рисуются силуэты кранов на фоне посветлевшего неба. Копер затих, видно, кончилась ночная смена.

Я сажусь за стол, вчера не бралась за уроки. Ночные воспоминания и думы возвращаются вновь и отвлекают. Отвлекает пианино, на которое просто нельзя не оглянуться… В конце концов я все-таки беру себя в руки и просматриваю все, что нужно к урокам. Потом бужу Лизуту и собираю ее в садик.

— Мама, ты сыграешь? — уже одетая, спрашивает Лизута.

— Вечером. А то опоздаем на работу.

— Хорошо, — говорит Лизута.

…Сегодня диктант по русскому языку. Я почему-то нервничаю и спешу. Ученики не успевают, переспрашивают друг у друга, поглядывают на меня с недоумением. Андрей, сидящий за партой один, все время оглядывается. Я заставляю его встать и будто забываю разрешить ему сесть за парту. Он стоит недовольный, но класс как-то вдруг успокаивается. Остальные уроки проходят интересно и активно, я увлекаюсь, и ничто уже не мешает мне. Андрея нужно было оставить после уроков. Но я знаю, что дома меня ждет пианино. Он, благодарно взглянув на меня, убегает первый. Сегодня мать не будет его наказывать.

Софья Владиславовна как-то говорила, что у меня «хорош, очень хорош Брамс». Я начинаю с Брамса. Венгерский танец номер пять! Какая музыка, а названа… номер пять.

Когда я сажусь за пианино, у соседей за стеной стучат топоры, визжит пила. Я знаю — там ремонтируют пол. Оборвав стремительный танец, я удивляюсь чуткой тишине. Не слышно ни топоров, ни пил, даже копер под окном замер. Звуки, кажется, околдовывают не только меня, но и все вокруг. Я снова играю. Не сразу слышу звонок. Он каким-то образом вплетается в музыку, и лишь когда делается более настойчивым и резким, я наконец различаю его.

— Андрей, — не без удивления говорю, увидев в дверях своего ученика. — Проходи.

— Меня послали…

— Ну проходи, объяснишь. — Я думаю, он пришел извиниться, но ошибаюсь. Войдя в комнату, мальчик говорит:

— Меня послали… Просит десятый класс. Их учитель музыки заболел. Играть некому. А они готовятся к спортивному празднику. В Лужниках. Знаете?

— Знаю. Присядь. Хочешь, я тебе сыграю?

Андрей кивает большой стриженой головой и с недоверием глядит на меня серыми круглыми глазами. Я играю несколько этюдов Гедике (когда-то я начинала с них учебу у Софьи Владиславовны). И вдруг, как вчера, стремительный Шуберт завладевает мной, мне кажется, что из-под моих пальцев струится-бежит вода, и жернова вертятся и пляшут, и руки мои спешат, спешат за звуками, которые рождаются во мне самой…

Я оглядываюсь. Андрей стоит позади меня с прижатыми к груди руками. Никогда не видела я такого волнения на его лице: будто он куда-то торопился, ему преградили дорогу, и он боится, что не поспеет ко времени.

— Что с тобой?

— Ничего…

— Тебе нравится музыка?

Он молчит. Но глаза его уже не кажутся мне глуповато-упрямыми. Это совсем другие глаза.

— Ты хотел бы играть?

— У меня не получится… — Он шевелит пальцами. — У меня они ленивые.

— Что ты! Ну-ка покажи руки.

Пальцы у него короткие, с обгрызенными ногтями, с потрескавшейся, жесткой кожей. Я думаю: в школе он никогда не показал бы мне свои руки, он демонстративно сунул бы их в карманы.

— Ты вполне можешь играть, — говорю я. Мне почему-то думается, что именно музыка может увлечь этого упрямого, своевольного мальчишку. — Ну-ка, давай попробуем подобрать гаммы. Попробуй.

Он подходит к пианино, несмело прикасается к клавишам. Но пальцы не слушаются его, и он огорченно опускает руки.

— Вот, Андрей, до. Ну, дальше.

И хотя он сбивается, но стройность звуков восхищает его.

— Видишь!

Он не отрывает взгляда от пианино. Я узнаю в этом мальчишке себя. Я ведь также когда-то впервые смотрела на старое пианино, когда осмелилась и зашла в музыкальное училище, там, в нашем городке. Черный тусклый ящик виделся мне сказочной шкатулкой, и надо знать какое-то волшебное слово, чтобы сделать его послушным себе. Может быть, Андрей не думал сейчас об этом волшебном слове, но во взгляде его я вижу восхищение, а в позе — неуверенность. Потом он говорит угрюмо:

— Вам надо идти, Анна Степановна.

— Ах да! Вот видишь, как мы с тобой увлеклись. Уроки еще не делал?

— Нет.

— Скажи маме, что я прошу ее сходить за Лизутой. Вот ключ, передай ей.

— Ладно. — Андрей мнется. Спрашивает: — А когда можно зайти послушать?

— Сделаешь уроки и заходи.

Девочки ждут меня. В зале прохладно, и они, все в спортивной форме гимнасток, сбились у батареи. Окружают меня, помогают раздеться, суетятся, мешают друг дружке. Чуть ли не на их руках подымаюсь на сцену к пианино. Сажусь. Гляжу в зал. Девочки, все такие рослые, длинноногие, делаются серьезными, строятся. Первые звуки спортивного марша… Он мне не нравится своим однообразием, но я скоро забываю об этом, увлекшись красивыми движениями девочек. Я любуюсь их молодыми, гибкими телами и думаю, что когда-то моя Лизута будет такой же. Как долго еще до этого!

Я много играю, сопровождая то упражнения на турнике и брусьях, то вольные движения. И вот перерыв. Откуда-то появляется мяч. Девочки, будто и не устали нисколько, начинают бегать по залу. То и дело слышится сочное шлепание мяча о ладони. А когда мяч вырывается, все устремляются за ним. Раздается смех и визг. Девочки не стыдятся меня. Я ведь всего-навсего учительница начальных классов. Меня это не тяготит. Я сижу, откинувшись на спинку стула, и думаю, насколько я старше их. В их годы я уже была на пороге самостоятельной жизни…

— Анна Степановна, Анна Степановна, — слышу я, — идите с нами играть. Замерзнете же!

Скоро я увлекаюсь игрой, начинаю не хуже девочек ловить тяжелый кожаный мяч и забываю, что я старше их и что, может быть, мне неприлично носиться вот так, как они. Правда, замечаю, что игра делается менее шумной, без свалок и крика.

— Анна Степановна, ваш!

Мяч летит на меня, я его не удерживаю. Резкая боль в локте правой руки заставляет меня вскрикнуть. Девочки бегут ко мне. Я двигаю рукой — в локтевом суставе уже нет боли, она переместилась в запястье. Я двигаю пальцами и вскрикиваю, не столько от боли, сколько оттого, что вижу: безымянный палец не действует. Он согнут почти до самой ладони…

Палец сломан!

3

Дежурная сестра районной поликлиники укладывает палец в лубок и туго забинтовывает. Диагноз — отрыв сухожилий.

Я радуюсь: не перелом все-таки!

— Это бывает и похуже перелома. Завтра врач все объяснит.

Но до завтра целая ночь. Целая ночь неведения: буду ли я играть? Лучше не думать об этом. Сажусь за тетради. Немного забываюсь. Не замечаю, как это приходит, только вдруг начинаю ощущать, что позади меня кто-то стоит и ждет. Оглядываюсь. Пианино! Черное полированное зеркало со скромным рисунком — резьбой. Тускло отсвечивают педали. Недоумевают и ждут. Я отворачиваюсь. Держу перед собой больную руку. Всего один палец… Безымянный… Кто бы подумал, что без него нельзя жить. Раньше я и не замечала, что он есть у меня.

Лизута спит.

За окном молчит копер.

Пианино ждет. Нет, я не могу с ним наедине. Одеваюсь, выхожу. Воздух весь пропитан луной и морозом — зеленоватый, колкий. Руку несу, как ребенка или как тетради, прижимая к груди. Люди не знают, какое горе несу я. Кто подумает, что белая куколка пальца — это мое горе.

Под бинтом палец горит. Может быть, лучше, что ему так горячо?

Брожу долго. Кругом обхожу высотный дом на площади Восстания. Иду мимо зоопарка. Трамвайные рельсы поблескивают, как педали пианино.

Опять пианино! Я не хочу о нем думать. Гоню от себя звуки, которые беспрестанно рождаются — из хруста снега под ногами, от вскрика птиц в зоопарке, просто из звонкого морозного воздуха.

Хочу убежать от этих звуков, но они всюду со мной. Что же это такое?

Бегу домой. В подъезде встречаю Ганну. Во взгляде ее молчаливый укор.

— Лизуту-то зачем одну оставляешь? Испугать недолго, — говорит она, глядя куда-то в угол. — Лень было меня позвать…

Я молчу. Она отпирает лифт, и мы поднимаемся. Лизута спит, посапывая. Она похожа на отца. Не женские черты. Что ж… зато в ней будет жить отец, которого она ни разу не видела.

— Ты бы уснула. — Ганна несмело подходит ко мне. — Усни, и ночь пройдет-пробежит, не заметишь. Болит?

— Нет. На душе тяжело. Жизнь все время отворачивается от меня, спину показывает. От этого тяжело.

— Из-за пальца такие думы.

— Ох, Ганна, ты же знаешь, что значит для меня палец. Всего один палец.

— Знаю.

— Так что не утешаешь?

— Ну тогда давай сядем в обнимку и станем причитать, голосить: «Ох, жизнюшка ты наша нескладная…» Она услышит нас и вернет нам мужей, счастье вернет. Как в сказке.

Я молчу. Знаю, что жизнь у Ганны не слаще моей. Муж умер. Сын вырос без догляда, с таким горе уже сейчас, а что дальше будет? Мне жаль Ганну. Хочется обнять ее.

— Ты иди, — говорю я. — Завтра ведь на работу.

— Какая у меня работа — у лифта стоять, — вздыхает Ганна. — А ты пораньше в поликлинику запишись. Ну и не улыбайся так грустно, Аннушка… Что ты, право. Будешь играть.

Аннушка…

Так меня звал только Леонтий. Больше никто. Теперь ото всех слышу: Анна Степановна. И ни от кого — Аннушка.

Засыпаю не сразу. Не знаю, как уложить руку. Запястье распухло. Болит под мышкой.

То ли во сне это, то ли наяву… Я сижу и перебираю письма Леонтия. Их много, целый ворох. Распечатываю и складываю в стопку. Читать буду потом, когда раскрою последнее. Но ворох все растет. Я барахтаюсь, не в силах справиться с белым потоком… Просыпаюсь. Рука угомонилась, боли не слышу.

…Писем Леонтия у меня много. Из экспедиции он писал каждый день и отправлял с оказией по нескольку штук сразу. Получив пачку, я разрезала конверты и складывала письма по датам их написания. Читала по порядку. Потом перечитывала пачку с конца, с последнего письма.

Помню, я лежала в родильном доме. Письма мне приносила Ганна, по одному через день. Это меня удивляло — ведь письма, я знала, шли всегда пачками. Ганна сердилась: «Откуда мне знать, если почта…» Потом, когда я была уже дома, письма приходили все реже и тоже по одному. И с датами получалось что-то неладное: сегодня я вынимала из ящика письмо от двадцатого числа, через три дня — от пятого. Я читала письма Леонтия и еще не знала, что его уже не было в живых, что Ганна скрывала от меня телеграмму, перехватила последнюю пачку писем и по одному выдавала мне, стараясь оттянуть страшную минуту. Сейчас я не могу ненавидеть ее за этот обман. Она ведь хотела помочь мне.

А письма все шли и шли. Чувствуя недоброе, я обратилась в министерство. Там удивились моему появлению: они были уверены, что переехала на другую квартиру и не оставила адреса. Именно так сказала приезжавшим из министерства работникам лифтерша в нашем подъезде. Ганна сказала…

Весной я поехала в Сибирь, оставив дочь на попечение Ганны. Свекровь, страдавшая пороком сердца, умерла, не выдержав горя, и Ганна стала моей главной опорой.

Угрюмо молчавший всю дорогу от Красноярска до распадка Ат-Урех Сергей Пархитько, геолог лет тридцати пяти с тоскливыми карими глазами, не докучал ни рассказами, ни расспросами. Из экспедиции он один остался в живых и, казалось, не рад был этому.

И я сейчас вижу перед собой широкую, как море, сибирскую реку, гранитные скалы и уходящие к горизонту безбрежные леса. От пристани долго плывем на лодке. Сворачиваем в устье таежной речки. Пихты и ели подступают к самой воде. На всем лежат густые тени тайги. Временами мы пробираемся под стволами упавших деревьев, точно под арками низких мостов.

— Вот она какая, речка Ат-Урех. Усыпана золотом и соленая от пота и слез, — сказал Пархитько, не глядя на меня.

Распадок, названный по имени речки, полыхал ярким цветом багульника. В лучах вечернего солнца казалось, что все вокруг кипит. Ничего более красивого я еще не видела никогда. Но скоро распадок помрачнел: густые тени скалистых гор, что подымаются слева, упали на кипень багульника и погасили ее.

Пархитько торопливо шел тропой, которая была известна только ему. Я и лодочник старались не отстать. Но разве угонишься за ним? То и дело геологу приходилось останавливаться и поджидать нас. Он стоял, точно немой, и, дождавшись, когда мы поравняемся с ним, молчаливо шагал дальше. Только однажды он спросил глухо:

— Не устали? Привал.

Мы расположились на каменном уступе. Оказывается, уже поднялись в горы. Вокруг нас темнели голые скалы. Геолог разжег костер. Его свет казался мне робким среди угрюмых скал, в сгущающейся темноте. Я спросила:

— Как вы оказались в горах? Вы же обследовали реку.

— Шли на базу. Напрямик через горы. Дело было уже сделано.

На красном лице геолога плясали отблески костра.

— Мы устали. Разбили палатку и уснули. Разбудил нас страшный грохот. Мы с Леонтием успели выскочить. Двое попали в осыпь. Утром мы увидели их, засыпанных почти с головой. Осыпь двигалась медленно. Они были еще живы. Но мы не могли им помочь. Я знал это. Леонтий не хотел меня слушать. Я молил его, чтобы он не смел ступить в осыпь: задень ее — и она хлынет неудержимо. А он ступил…

Геолог замолчал. Заросший щетиной большой кадык на худой его шее трепыхнулся жалко и беспомощно.

Лодочник лежал на спине и слушал. Кругом были скалы. Неверные отблески костра ложились на их подножие слабыми мазками. Небо с алмазной пылью звезд висело над всем этим бесконечно молчаливым миром. «Зачем я затеяла поездку сюда? Зачем заставила человека переживать все это заново?..» — ругала я себя.

Утром, еще до рассвета, мы отправились обратно к речке. Геолог ни слова не сказал, когда я ему заявила, что идти дальше незачем. Пожалела его…

…Картины, вызванные воспоминаниями, не дают мне покоя. В который уже раз я раскаиваюсь, что не пошла тогда дальше и не увидела осыпь, могилу Леонтия.

Как будто от этого жизнь моя могла сделаться счастливее.

Ганна приходит рано. Наставляет:

— Торопись в поликлинику…

Я собираю Лизуту в садик. Больной палец мешает одевать ее. Мы готовы идти, как раздается телефонный звонок. Знакомый голос заставляет сердце до боли сжаться. Привычное, по-матерински нежное обращение еще больше волнует.

— Милая, как у тебя дела? Где проигрываешь? Ты так давно не была у меня…

Да, я давно не была у вас, Софья Владиславовна, и еще долго-долго не буду. Храбрюсь, говорю бодро:

— Купила пианино.

— Милая, так это же прелестно! — раздается в трубке. — Сегодня же приеду. Хороша ли вещь?

— Очень хороша. Но расстроено. Настрою, тогда приезжайте. Я позвоню.

— Скоро я уеду на гастроли… Может, прислать настройщика? Отличный мастер у меня есть.

— Нет, нет, не затрудняйте себя, Софья Владиславовна. У нас в доме свой. И очень хороший…

4

Врач сидит спиной к двери, что-то пишет. Молоденькая сестра бросает инструменты в ванночку, над которой вьется пар. Они звякают.

Стою. Молчу. Наконец врач кладет ручку и оборачивается. Я вижу кавказское лицо, очень темное рядом с белым халатом и белой докторской шапочкой. Узкие, острые, как лезвия, глаза черным-черны. Густые брови, горбатый нос. Вдруг на темном лице вспыхивают белые зубы. Врач улыбается, пристально смотрит на меня, говорит:

— Ай, ай, какие печальные глаза! Совсем такие печальные. Зачем?

У него гортанный резкий голос восточного человека.

— Садитесь. Будем смотреть, что с вами приключилось.

Я сажусь, говорю, что это случилось вчера, что я пианистка.

— Пианистка? — переспрашивает врач.

— Да, пианистка, — упрямо повторяю я.

— Ай, ай, как же вы неосторожны. Разве можно так?

Я чувствую, что по щекам моим текут слезы, но мне не стыдно их. Я молчу.

Он сам снимает бинт. Меня обнадеживают уверенные движения смуглых рук доктора с чуткими пальцами. Они ощупывают больную фалангу осторожно и в то же время стремительно, на миг замирают, будто прислушиваясь к моему пульсу.

Минуту доктор сидит молча, что-то исправляет в моей карточке, говорит озабоченно:

— Нехороший случай. Совсем нехороший.

Оборачивается и опять пристально смотрит на меня.

— Зачем слезы? Вовсе не нужны слезы, — говорит он с укором, и голос его вдруг делается глубоким и мягким. — Не надо волноваться, все будет хорошо, Анна Степановна. Наложим гипс. Недели две, и сухожилие прирастет. А не прирастет — будем делать операцию. Совсем нежно-нежно.

Я думаю, что доктор просто успокаивает меня, но и за это я ему благодарна. Доброе слово в такую минуту сильнее лекарства.

Он снова молчит, что-то пишет в истории болезни и снова оборачивается ко мне. Как бы вслух думает:

— А вам повезло, Анна Степановна. Академик Колосветов сегодня принимает. Попробуем к нему попасть. Совсем хорошо будет.

И доктор поспешно выходит, бросая на ходу:

— Подождите в вестибюле. Немного надо подождать. — И улыбается, сверкая зубами.

У него легкая, летящая походка кавказского человека, привыкшего неслышно ступать мягкими сапожками. Идет по коридору стремительно, чуть нагнувшись вперед, будто взбирается на крутую гору. Полы белого халата развеваются, напоминая крылья птицы.

Почему мне не пришло это в голову раньше! Почему только тогда, когда я взглядом проводила врача до белой высокой двери, тревожная догадка осенила меня? Академик Колосветов… Хирург… Отец Леонтия… Он вот тут, за этой дверью.

Я никогда не видела его (он даже не был на похоронах моей свекрови, лежал тогда в больнице). Ничего плохого Леонтий мне о нем не говорил. Я не знала, почему он оставил семью. Но он всегда казался мне человеком нечистым. Помню, узнав о гибели Леонтия, он позвонил мне и спросил, не нуждаюсь ли я в чем. Я сказала, что нет, не нуждаюсь. Я не хотела получать от него помощь. И он больше не звонил и ни разу не пытался встретиться со мной. И вот сейчас он должен решать мою судьбу.

Академик… Прежде всего он должен быть большим человеком, идти на несколько шагов впереди других к тому идеалу новых людей, о которых каждому из нас говорили еще в школе. А он бросил жену и сына, ничего не оставив им, кроме своей фамилии.

А лицо, наверное, у него румяное, благородное.

Нет, я не пойду к академику… Ни за что!

У двери меня догоняет гортанный голос врача:

— Анна Степановна… Прошу не уходить. Очень даже прошу не уходить.

Врач подходит ко мне, берет за руку и ведет, как маленькую. Это обезоруживает меня, и я, не сопротивляясь, иду за ним.

Ганна говаривала, что Леонтий похож на отца. Ничего подобного! Только слепой может не увидеть, что Леонтий не взял от отца ни одной черточки. Академик щуплый, ростом маленький, с мелкими чертами лица, с гладким зачесом от природы жидких волос. Руки у него совсем как у мумии — прозрачные, невесомые, только большие вздувшиеся вены и говорят, что это руки живого человека. Минуту он пристально глядит на меня. Глаза у него старческие, беспомощные, но бесконечно умные. А у Леонтия были дерзкие глаза, умеющие в тот же миг делаться нежными.

— Колосветова… Редко встречаю однофамильцев.

Я молчу.

Он читает мою карточку. Там ведь написано, где я живу! Потом снова смотрит на меня, и желтоватое лицо его делается грустным. Я сижу, до боли в скулах стиснув зубы. Молчу, чувствую, как дрожит подбородок. Могу заплакать или сказать дерзость. Я ведь могу обидеть человека, если очень не люблю его, и могу заплакать, если чувствую себя бессильной. Но у меня хватает сил не сделать ни того, ни другого. Я молчу.

— Успокойтесь, — говорит академик и берет мою руку.

Мне кажется, его пальцы сделаны только из костей, такие они жесткие. Хочется вырвать руку, но силы покидают меня. Я сижу, вся сжавшись.

— Какое вы лечение думаете назначить, доктор Харебов? — спрашивает он.

— Гипс.

— И назначьте… — Академик говорит что-то по-латыни и снова переходит на русский: — А если срастание не произойдет?

— Будем делать операцию.

Какое-то подобие улыбки трогает тонкие губы старика.

Гипс холодный. Палец нестерпимо ломит.

Я иду домой. Странно, что вот уже несколько дней меня не преследуют звуки. Отупела, что ли?

5

Дома меня встречает Ганна.

— Была на приеме у свекра, — говорю я. — Он сам смотрел мой палец.

Ганна глядит с тревогой. Спрашивает:

— Узнал тебя?

— Наверно, догадался.

— Лучше бы ты сама все сказала…

— Что ты! Я не могла этого сделать. Я не прощу ему, что он бросил Леонтия.

— Бросил… — недовольно говорит Ганна. — Знаешь ты! Все у них не так было…

— Не так? Что не так?

— Все.

— Не морочь мне голову!

— И не морочу. И никакой он тебе не свекор…

— Не свекор? Может, это не тот Колосветов? Леонтий-то совсем не похож на него.

— Тот самый… А не похож, это другое дело…

Ганна спохватывается, замолкает.

— Так что же другое?

— Не отец он Леонтию…

— Не отец? Что ты болтаешь?

— И не болтаю. Отец другой! Летчик. Герой. Все газеты о нем писали.

Передо мной вдруг возникает лицо Леонтия, в котором все крупно, и лицо академика с мелкими чертами, высохшее и желтое, как у мумии… Будто издалека доносится до меня голос Ганны:

— В армию взяли академика, да он тогда и академиком-то еще не был. Ну, его жена, свекровь-то твоя, где-то встретилась с тем летчиком. А когда Леонтий родился, рассказала обо всем мужу. Академик не верил вначале, потом стал упрашивать жену, чтобы никто об этом не знал: хотел, чтобы Леонтия считали его сыном. А жена не могла жить с академиком. Слишком добр он был к ней. Ушла она.

— Ты все это сочинила! — кричу я. — Сочинила, Ганна!

— Зачем сочинять? Она сама мне рассказывала. Сколько дней-ночей я провела у ее кровати! В последний день перед смертью она и рассказала мне…

— Почему ты раньше скрывала это от меня?

Помолчав, Ганна говорит:

— Старика академика жалко, иначе ты так и не узнала бы ничего. Ты ведь у него еще будешь. Совсем убьешь его своей неприязнью. А в чем он виноват? Сама видишь…

Да, академик, выходит, ни в чем не виноват. А столько лет я думала о нем как о самом последнем человеке.

Ганна стоит спокойная, как всегда, будто никакие бури, никакие человеческие страсти никогда не бушевали вокруг нее. Говорят, в войну по ночам она вот так же спокойно стояла на крыше дома, хватала клещами брызгающие огнем «зажигалки» и бросала их в ящики с песком. Спокойно и безропотно живет она без мужа, никому не жалуется на свою жизнь.

Я не сержусь на Ганну. За что мне на нее сердиться? Я ведь никогда не придавала значения тому, что Леонтий — сын академика… Но какая-то непонятная тревога овладевает мной: зачем это нужно было ему скрывать от меня?

— Да и не знал он ничего, — отвечает Ганна на мой вопрос. — Это долгое время было тайной двух людей. Когда узнала об этом я, Леонтия уже не было.

«Странные какие слова, — „уже не было“», — думаю я и вспоминаю распадок Ат-Урех.

— Ты бы не думала об этом… — осторожно говорит Ганна. — Прошлого не вернешь, от будущего не отмахнешься.

— Будущее! Вот оно, в гипсе, мое будущее.

— Скажешь тоже. Сердце в гипс не упрячешь.

Я не люблю, когда говорят о моем будущем. Жалеют вроде. А жалеют — значит, не верят в твои силы. Я знаю, у Ганны это идет от доброты душевной, но все равно мне неприятно. Ганна, кажется, понимает, что сказала не то, и тяжело вздыхает. Говорит о другом:

— А с Андреем что-то сделалось… Без конца спрашивает, когда палец твой вылечат.

— В классе что-нибудь?

— В классе все хорошо. Новая учительница, говорит, меньше спрашивает. Двойки перестал приносить.

— Вот молодец! — радуюсь я. Но непрошеная мысль тревожит: четыре года бьюсь с ним, а он за неделю без меня стал другим. Что-то не так я делала.

Ганна чему-то улыбается. Видно, довольна тем, что произошло с сыном.

— Надо бы за Лизутой его послать, в садик, — говорю я, вспомнив, что «рабочий день» у моей дочки, должно быть, уже кончился.

…Лизута одета по всем правилам и укутана теплым платком.

— Сам укутал? — спрашиваю я Андрея, когда он, сопя, развязывает стянутые узлом концы платка.

— Мороз-то какой, Анна Степановна…

После ужина мы с Андреем разучиваем гаммы. Он стыдится за свои руки с непромывающейся кожей и обгрызенными ногтями и, как только перестает ударять по клавишам, прячет их. Разучивать ноты ему неинтересно, хочется сразу играть «какую-нибудь музыку». Слух у него есть. Когда я ухожу в ванную, чтобы вымыть перед сном Лизуте ноги, Андрей одним пальцем наигрывает. «Чижика». Научился когда-то! Наверное, на переменах бегает в спортивный зал и там упражняется на пианино.

— На сегодня все, Андрей, Лизута будет спать, да и у тебя, наверно, уроки еще не сделаны, — говорю я.

— Сделаны, — утверждает он. — Теперь я все делаю вовремя.

— Да? Вот молодец.

Я чувствую, как слова мальчика больно колют меня. И помимо моей воли вопрос срывается с языка:

— Почему ты без меня таким хорошим стал, а? Вон и мать говорит…

Голос мой звучит холодно. Но мальчик не улавливает холода, отвечает просто:

— Я стараюсь, Анна Степановна. А то новая учительница подумает, что вы нас плохо учили. Вы нас вовсе не плохо учили. И она говорит, что мы программу хорошо знаем. Даже больше знаем, чем полагается…

Умный, славный Андрей! Извини меня, я стала такой эгоисткой. Только о себе и думаю. Совсем, совсем плохо это…

Сидеть день за днем дома без дела — пытка. Ни шить, ни писать не могу. Пробую играть одной рукой — только расстраиваюсь…

«Доктор Харебов, неужели я не смогу больше играть?»

Сегодня поздно вечером, уже засыпая, я слышу доносящийся откуда-то издалека гортанный, глубокий голос: «Не волнуйтесь, Анна Степановна. Все будет хорошо, совсем хорошо…»

Черные лезвия узких глаз внимательно смотрят на меня. Я убегаю от них, убегаю от гортанного голоса…

Морозный воздух кажется дымным. Режет ноздри. Я бегу. Трамваи летят по звонким рельсам. Когда на остановке распахиваются двери, из вагонов валит пар. Это тепло людей, тепло их дыхания. «Закрывайте скорее двери, берегите это тепло! — кричу я. — Без него так плохо жить человеку…» Трамваи идут и идут. А мне кажется, что это один, и такой длинный, что я никак не могу ни обогнать его, ни отстать от него… Вдруг где-то в стороне раздается гортанный вскрик. Я вздрагиваю. Что это? Ах, это кричит какая-то птица в зоопарке… Голос птицы чем-то схож с голосом доктора Харебова. Гортанный и глубокий. Голос юга… Кажется, это лебедь. Но, говорят, лебеди не кричат…

Обогнув железную ограду, подбегаю к озеру. Оно занесено снегом. Только в одном его конце, где на берегу стоят громадные, белые от куржака деревья, темнеет полынья. Над ней пар — будто дымится вода. Лебеди сливаются со снежной белизной, их не видно. Только следы на снегу. И вдруг я вижу лапы. Черные на белом снегу. Голые и беспомощные. Чтобы заманить лебедей в теплую, дымящую полынью, я бросаю туда белые мягкие куски булки. По полынье, величаво неся красивую маленькую голову на длинной выгнутой шее, ко мне плывет черный лебедь… Вокруг него снуют проворные утки. На черного лебедя я гляжу без жалости — он не кажется мне беззащитным. Он проворно хватает куски булки и, выпрямляя шею, глотает их. Белые лебеди важно шагают к воде. Я подхожу. Они, недоверчиво косясь, отступают, переваливаются на черных лапах по белому снегу. Кажется, хотят что-то сказать, но лишь встревоженно дергают маленькими головками.

Ну крикните, крикните, мне так хочется услышать ваш голос! Раздается громкий гортанный вскрик черного лебедя. Я бегу от него. Этот вскрик, и скрип снега под ногами, и куржак на гигантских деревьях, сверкающий на солнце, — все сливается в одну гамму, звучащую неожиданно и резко, как боль… И сквозь этот буйный вихрь звуков снова доносится до меня мягкий гортанный голос Харебова: «Не беспокойтесь, Анна Степановна. Все будет хорошо, совсем хорошо…»

Это в моем сне кричали черные лебеди…

Говорят, они кричат к счастью.

Загрузка...