— Лиза, ну перестань. Это несерьезно… Прошу тебя. — Константин Петрович отложил газету и виновато-осуждающе глянул на жену. В серых глазах его под седыми кустистыми бровями на миг вспыхнуло злое выражение. Потом взгляд их стал устало-беспомощным. Константин Петрович покачал головой, седые волосы рассыпались по лбу. Неторопливым движением руки он откинул их назад, хотел встать, но раздумал и остался сидеть в кресле, чуть сгорбатившись. Он ждал, что жена отзовется на его слова, но она молчала, отвернувшись к окну. Он видел ее смуглую, тоненькую, почти детскую шею с пушинками русых волос, слабенькие и хрупкие плечи, лопатки, чуть выделяющиеся под платьем, узкие бедра. Все это он любил, все это было его, только его, и в то же время еще не понятое до конца.
Он никогда не мог поверить Лизе до конца. Не потому ли временами ему казалось, что он теряет ее? А этого он боялся больше всего на свете.
— Ну какой может быть у меня праздник? Я устал как собака, — продолжал он, глядя на острые ее лопатки, на ее маленькие красные уши.
Лиза молчала, в ней будто все застыло. Он заметил только, как напряглась ее шея.
— Подумай, пожалуйста, — сказал он уже просительно. — Куда я пойду? К себе в институт? Ты же знаешь всех наших. Не могу я ни с кем из них выпить. Не думаю, что тебе будет весело, если меня все это будет тяготить. К вашим в лабораторию? Ну что же мне делать с мальчишками да девчонками? Да и ваши все несносные молодые зазнайки. Я среди них — белая ворона.
Она не повернулась к нему. Он знал, что она кусает губы и в глазах ее жесткий, колючий блеск.
Это ведь было не в первый раз.
— К тому же я хочу поработать в праздники. Надо кончать диссертацию. Это просто свинство, что я до сего времени даже не кандидат.
Она повернулась и стала к нему боком. Он увидел вскинутый подбородок, пылающую щеку.
Нет, он не уступит, он не потащится в гости. Он помнит, как это все было раньше. На праздниках она легкомысленно танцевала и забавлялась с любым и каждым, а он сидел, и тяжелое чувство ревности отравляло все его существо.
— И за лето мы поистратились. Извини, я не хотел об этом говорить.
Константин Петрович с некоторым усилием качнулся вперед и легко встал. Он был высок и строен и еще моложав и бодр для своих пятидесяти двух лет. Только в сутулости сухой и жесткой спины уже чувствовалась усталость немало пожившего человека. Хотел шагнуть к ней, но что-то удержало его, и он остался стоять у кресла, не отрывая от нее взгляда. Только сейчас он увидел: она была в новом платье, простеньком, свободном в талии, оно очень ей шло. Впрочем, ей шли всякие платья… Он знал эту ее привычку — быть дома не в халате, а в платье, в том, которое ей больше всего нравилось. В иных платьях он видел ее только дома, она больше никуда не надевала их. Ему трудно было понять и эту ее девичью привычку, но он более или менее умел не замечать ее.
— Ну что тебе надо? — спросил он, и в голосе его прозвучала не только усталость, но нетерпение человека, которого не понимают. — Я живу только для тебя. У меня больше нет ничего. И я люблю тебя.
— Мне ничего от тебя не надо. — Она обернулась к нему, и он увидел большие синие глаза, пылающие дико и отчужденно. — Я у тебя никогда ничего не просила для себя. Ничего. Мне нужно одно: чтобы мы жили, как люди.
— А мы как живем? Как скоты?
— Да, — сказала она решительно.
— Лиза!
— И мне стыдно так жить.
— Лиза! Что случилось? Неужто буйные праздники — это и есть жизнь?
— Разве только в праздниках дело? Не знаю, почему ты боишься людей?
— Господь с тобой!
— Не притворяйся. Я не могу больше так. Это меня угнетает. Убивает. Если ты не понимаешь этого…
Константин Петрович хотел распрямиться, но спина не повиновалась, и он остался стоять, ссутулившись, будто с грузом на плечах. И если бы она взглянула сейчас на него, то увидела бы перед собой состарившегося, уставшего человека. Но она не взглянула.
— Может, я стар для тебя… — глухо проговорил он. Это было его последним козырем во всех подобных размолвках, которые нередко случались в последние годы.
Раньше она, бывало, принималась утешать его: зря он об этом спрашивает, зря мучает себя, и она не лгала. Ей больше ничего и никого не нужно было. Она знала, что он любит ее и у него действительно не было никого другого на свете. Но она знала также, что у него есть что-то такое, что сильнее его любви к ней, и это, еще не распознанное, сковывало ее всякий раз, и она каким-то неизвестным ей чутьем угадывала его тяжелую неискренность, помимо своей воли замыкалась в себе. Все ее тело тогда будто остывало, хотя она и не хотела этого. Женская ее сущность где-то чувствовала фальшь и противилась ей.
— Значит, правда? — с вызовом сказал он, поняв ее молчание как подтверждение своих догадок.
Скажи она, что это не так, ссора сама собой отступила бы, непонимание рассеялось, их снова объединило бы извечное великое стремление мужчины и женщины друг к другу. И чем искреннее, откровеннее были бы двое в своих чувствах, тем радостнее была бы их любовь.
— Ты молчишь?
— Оставь, пожалуйста, — сказала она почти равнодушно, как говорят чужому человеку. — Я не об этом. Пожалуйста, — повторила она это слово, так неуместное в этом разговоре и придающее разговору оттенок официальности, — без мелодрам. Я думаю о другом. Что есть в тебе такое, чего я не могла понять за эти годы?
— Ну что ты мучаешь меня? Разве я заслужил?
— Да, да, — продолжала она, будто не слыша его. — Есть что-то такое, что отгораживает тебя от людей, что мешает тебе радоваться вместе со всеми, что, наконец, сделало тебя рабом вещей…
— Твоим рабом, это точнее. Ты не рада этому?
— Ну как ты не можешь понять, что мне не это нужно? Ну, пойми, пожалуйста.
Он ждал, что она еще скажет, но она молчала. В слабом отблеске зари лицо ее казалось изнуренно-худым, печальным.
— Ладно. — В голосе его прозвучали жалость и примирение. — Ладно, пойдем куда хочешь. Пойдем в театр, в консерваторию. Куда хочешь…
Она с досадой повернулась и, не взглянув на него, ушла в свою комнату.
Поздно вечером в квартире Ветошкиных раздался звонок. Константин Петрович подошел к двери и, минуту помедлив, спросил, кто там. В ответ раздался сиплый обрадованный голос:
— Братушка, это я, Сережка…
Константин Петрович, конечно, узнал голос своего младшего брата. Помнил его белобрысым подростком, худеньким, вертлявым, вечно озабоченным своими озорными придумками. Расстались лет восемь назад. Старший брат считал, что Сережка неудачник, что ничего путного из него не выйдет, и потерял к нему интерес. На письма отвечал неаккуратно и кратко, просьбы пропускал, не замечая, хотя, помнится, Сережка и не досаждал ему просьбами. Кажется, была только одна просьба: Сережка писал о ней, когда служил в армии, но Константин Петрович точно, пожалуй, и не вспомнил бы, что это было такое.
Руки старшего Ветошкина чуть-чуть дрожали, когда он снимал дверную цепочку и отодвигал засов. Непонятное чувство овладело им, когда он услышал голос Сережки, в котором звучали знакомые интонации их матери, умершей несколько лет назад. «Да, — вспомнил Константин Петрович. — Сережка присылал телеграмму, просил приехать на ее похороны. Но задержали дела…»
То ли это была досада, то ли виноватость или неловкость какая-то, Константин Петрович понять сейчас не мог, да и не до самоанализа ему было, но что-то саднило в душе старшего Ветошкина в эту минуту. Скорее всего, он был встревожен тем, что Сережка приехал в неловкое время, когда в доме ссора, натянутость.
Он открыл дверь, надеясь увидеть своего белобрысенького братца, и вдруг растерялся: перед ним стоял здоровенный парень в медвежьей шубе и громадной, под стать шубе, шапке-ушанке. Лицо у парня грубоватое, с выдубленной кирпичного цвета кожей, крепкий подбородок, чуть вздернутый незнакомый нос, а глаза знакомые, Сережкины: светлые, ясные глаза ребенка.
Братья стояли друг перед другом, не в силах перешагнуть через пролегшие между ними годы, прожитые врозь.
— А я думал, ты в армейском, — наконец проговорил старший.
Младший с готовностью и обрадованно улыбнулся, и глаза его засияли озорно.
— Да что ты, я ж три года, как из армии. Я ж тебе писал.
Ни то, что брат вместо приветствия сказал какие-то ненужные слова, ни то, что он вовсе не помнил о том, когда Сережка кончил службу в армии, уехал в Сибирь и поступил в геологическую партию, «чтобы найти все клады земли», не обидело, не обескуражило парня. Он был рад — наконец разыскал в огромной Москве своего брата.
— Ну чего мы стоим? Заходи, скидывай свои таежные доспехи. Вот ведь вырядился, не на Северный полюс — в Москву ехал…
Константин Петрович вопросительно-ожидающе оглянулся на дверь, ведущую из тесной прихожей в глубь квартиры, но отвернулся, кажется разочарованный, и принялся стаскивать с брата неожиданно легкую громадную шубу.
Без шубы Сережка вдруг преобразился: он выглядел теперь стройным, подтянутым парнишкой, только плечи казались слишком широкими для его тонкого тела.
На нем был серый помятый пиджак, шерстяной черный свитер до самого подбородка, ладные бриджи и сапоги.
Сережка повесил шарф, пушистый, но чуть свалявшийся, обернулся, раскинул руки:
— Ну теперь можно и обняться.
И братья обнялись.
«Какой ты жесткий, сильный и уверенный!» — подумал старший, легонько отстраняясь от нерасчетливого в проявлении чувств младшего и неизвестно в чем завидуя ему.
«Ах ты, братушка мой! — нежно подумал младший. — Ты один у меня остался. Ты здорово походил на нашего отца, твое плечо было так же мужественно и крепко, как отцовское».
Но мысль у младшего на этом не задержалась. То чувство, которое вызвало это короткое и не очень ловкое мужское объятие, так и не оформилось в мысль и осталось смутной, беспокоящей догадкой. Он взглянул на старшего и будто только что увидел его: Константин Петрович был непривычно сутул, и в этой сутулости угадывалось безволие, нерешительность. И что-то чужое, не ветошкинское было в сухом, бледном лице и настороженная усталость в глазах.
Острая жалость кольнула сердце Сережки: «Как ты сдал, братик мой! И как тебя звать-величать теперь, даже неловко как-то по-старому, по-домашнему».
— Один? — спросил встревоженно младший, стараясь вспомнить, не писал ли что брат о своей жизни после смерти жены лет пять назад. Но ничего не вспомнил: не писал, значит.
— Жена у меня, знаешь, Лиза… — сказал старший и замолчал, как бы выбирая нужные слова, но так и не выбрал. — Женился, как же… Екатерина Николаевна, знаешь ведь, ушла из жизни, горе такое было, Сережка, не представишь. Трудная, нескладная вышла у меня жизнь.
Они прошли в комнату, где окно было задернуто полосатой гардиной от потолка до пола, на столе в углу горела лампа — большая металлическая шляпа на тонкой ножке. В кругу, высвеченном лампой, — книги, раскрытая толстая тетрадь. Константин Петрович работал.
— Ты голоден? — спросил старший. — Мы что-нибудь с тобой сообразим. По-мужски. Тревожить жену не будем. Ей что-то нездоровится. Ну ты не обижайся. Завтра с ней увидишься.
— Ладно, — сказал младший. — Есть ужасно хочу. Но можно вначале помыться? Понимаешь, летел в Москву с двумя желаниями. Первое, ясно, тебя повидать. Второе — окунуться в цивилизацию: Большой театр, «Борис Годунов», «Проданная невеста» и прочее такое. Никогда не видел.
— Оперу слушают, Сергей.
— Да я все это наизусть знаю… — И он, забавно подражая юродивому, запел: — «Николку маленького дети обижают». Пластинки у нас есть. Мы их крутим напропалую все ночи. А видеть вот не видел. Да… И знаешь, о чем мечтал? Помыться в ванне. У тебя есть ванна? Ну вы тут живете как боги. И после ванны армянского коньячку баночку…
— Можно, Сережка, — улыбнулся старший.
Сережка нравился ему своим прямодушием и простотой. Всякие ведь люди выходят из тайги после скитаний. И он подумал: пожалуй, кстати явился брат — перед праздниками.
И, провожая Сережку в ванную, Константин Петрович говорил:
— Иди, иди, смывай все таежное, глухоманное. Вот полотенце. Какое любишь: махровое или вафельное? Выбирай. А может, тебе хвойного экстракта? Тайгу вспомнишь…
Сережке было приятно, что старший рад ему, что настороженность прошла, не осталось и следа от его недовольства. Или ему показалось, что брат был недоволен его приездом?
Чемодан Сережка оставил на вокзале, и после ванны, пришлось надеть братову рубаху и его же домашние шаровары. Все было чуть великовато — старший выше ростом и пошире в кости. Но все равно Сережка вышел из ванной блаженно умиротворенным.
— Живете, как буржуи, — сказал добродушно Сережка и осекся: навстречу ему шла женщина в красивом золотистом платье. Казалось, жидкое золото обтекло ее, чуть сгладив формы тела. Она показалась ему холодной и неземной, как Аэлита из марсианской сказки.
— Здравствуйте, Сергей! — сказала марсианка. В ее голосе не было той металлической холодности, какая исходила от нее самой. Это был простой человеческий голос, вовсе не марсианский. — Константин Петрович рассказывал мне о вас. Я рада. — Она подала руку: — Лиза. — Рука у нее маленькая и шершавая, как у врача, которому часто приходится мыть руки. — Значит, буржуи? — Глаза ее смеялись. Глаза были синие, крупные и по-земному теплые. — Ну что же… С легким паром, пролетариат!
— Рабочий класс, — осторожно поправил Сережка. — Таежный к тому же.
— Ясно. — И она улыбнулась.
Сережка близко увидел ее лицо — смугловато-бледное, без румянца, лицо утонченной, уставшей от людского внимания женщины.
— Прошу к столу, — сказала она чуть повелительно.
Она ушла на кухню, и он, посмотрев ей вслед, подумал, что вот он видел ее всю, братнину жену, но человек перед ним не сложился, все представлялось отдельно: глаза, лицо, руки.
Может быть, золотое платье мешало?
После ужина — Сережка все подчистую собрал со стола и подумал, что завтра накупит в магазинах всякой московской всячины и особенно консервов; после выпитого вина Сережка без удовольствия пил какую-то кисленькую водицу, называемую «гурджаани», и думал, что завтра скупит целый подвал треста «Арарат»; после разговоров о столице, Большом театре и о тайге — о тайге Сережке не хотелось особенно распространяться, и он все отнекивался: «Расскажу потом», — Лиза ушла в свою комнату, сославшись на усталость, а братья отправились на кухню.
— Вот так и живем, — почему-то вздохнул старший.
— Культурно живете, — сказал младший.
Как перешли они сюда, на кухню, им овладела непонятная скованность.
— Культурно, — подтвердил старший.
Они молча посидели, не глядя друг на друга. Старшему, кажется, не терпелось излить что-то свое, наболевшее, младший догадывался об этом его желании, и ему не хотелось, чтобы такой разговор между ними был. Наконец старший не выдержал. То ли жалуясь, то ли радуясь, заговорил:
— А ты думаешь, легко мне? Молодая, красивая, и я люблю ее. Готов все для нее…
Сережке почему-то не хотелось ничего слышать о Лизе, ничего не хотелось знать об их жизни, и он ждал, когда брат перестанет говорить, но тот не унимался.
— А почему все? Сломал я сам себя любовью к ней. Убил, уничтожил! Говорят, любовь окрыляет, дает силы. Черта с два! Спросите у меня, я скажу, что такое любовь. Любовь — это вечная боязнь потери. Вечная! Ты еще молод. Ты этого не понимаешь. И не поймешь никогда.
«А ты мать не приехал хоронить», — почему-то хотел сказать младший, но сдержался. А старший говорил и говорил, как трудно жить, когда дамоклов меч потери над тобой, как проклятие…
Не выдержав, Сережка прервал брата и сказал без привычного добродушия:
— А мы, геологи, не боимся потерять, а боимся не найти. — И хотел еще добавить, что тот, кто боится потерять, никогда ничего не найдет. Ровным счетом: ноль целых и ноль десятых. Пустую породу — вот что он найдет. Но почему-то не добавил.
Рано утром Константин Петрович уехал на работу. До занятий в институте он должен был выступить с лекцией по философии в филиале районного университета культуры. Он заранее выхлопотал платную путевку общества «Знание».
Лиза осталась дома — вчера она дежурила в своей лаборатории сутки, и теперь почти два дня были у нее свободными.
Сережка чувствовал себя неловко. Вчерашние жалобы брата что-то заронили в его душу против Лизы, и ему не хотелось оставаться с ней один на один. Поэтому, выпив непременную в семье Ветошкиных утреннюю чашку кофе, заторопился на вокзал.
— Ты куда? — остановила его Лиза. — Побудь дома, отдохни с дороги. Разреши на «ты»? Не обидишься?
— Что вы, пожалуйста, — великодушно разрешил Сережка. — А я мигом. Заберу чемодан. Чего ему в камере хранения валяться?
Вернулся он скоро, и не только с чемоданом, но и с покупками. Сдержал вчерашнее свое намерение: накупил армянского коньяка, мясных и рыбных консервов.
— Это еще зачем? — удивилась и возмутилась Лиза и со стыдом подумала, что Константин Петрович мог вчера пожаловаться брату на трудное московское житье.
— А так, — сказал Сережка. — Мы в тайге до одурения мечтаем о цивилизации. Театр, книги, хороший коньяк, непременно армянский… Коньяк у нас считается чуть ли не первым признаком цивилизации, — смеясь, пошутил он. — А консервы? Это ведь тоже цивилизация. И люблю я их больше всего. Не сердитесь, сестренка. Могу я так вас звать?
— Это замечательно! — восхитилась Лиза. — Меня никто не звал сестренкой.
— Сестренка — звучит! — подтвердил Сережка. — А то пришлось бы звать вас знаете как? Свояченица. Так, да? Или невестка?
— Не знаю. Как-то не приходилось думать об этом, — улыбнулась Лиза.
Сегодня она не выглядела такой чужой, как вчера. Платье на ней было простенькое, ситцевое, на ногах — шлепанцы. Лицо было хотя и бледным, но не таким уж прозрачно-неземным. Оно было тонким, привлекательно-милым, в нем не было фальши, которую Сережка исподтишка пытался приметить.
Лизе было приятно, что приезд Сережки вносил что-то новое в их однообразную жизнь, скучное, натянутое сидение дома. Подспудно тлела надежда: что-то должно измениться, не может дальше все так продолжаться. Придет же когда-то конец противоестественной жизни: любовь мужа превратилась в нечеловеческую ревность ко всему, даже неодушевленному. Разве это не унизительно?
— Что будем готовить на обед, таежник? В кулинарии я кое-что кумекаю…
— Таежное, сестренка. Тушенка в банке, зеленый горошек да луковица чесноку.
— А мечтал о цивилизации! — рассмеялась Лиза. — Что ж, таежное так таежное… Открой банку. — И она подала ему целое устройство для открывания консервных банок.
Но Сережка вытащил из-за голенища охотничий складной нож и в одно мгновение лезвием вырезал у банки донышко.
Он сидел на кухне и смотрел, как Лиза ловко управлялась со всем, что попадало ей в руки. Кухню уже заполнили пряные запахи, начисто заглушившие приятный душок холодной тушенки. Лиза между делом расспрашивала его о тайге, о том, что они там ищут и что уже нашли, дружно ли живут и о чем мечтают кроме первичных признаков цивилизации. Сережка отвечал с охотой и с той простецкой искренностью, которая заставляет верить во все, что бы ни сходило с его языка. Если бы кто послушал со стороны, то понял бы, что это говорят между собой давно знакомые люди, понимающие друг друга с полуслова и имеющие один взгляд на жизнь.
Сережка был рад, что Лиза ничего не рассказывала об отношениях ее с братом. А Лиза была рада тому, что Сережка и не пытался что-то выяснить, хотя с его наблюдательностью он не мог не догадываться кое о чем.
Они выпили армянского коньяка. Лиза пригубила рюмку. Лицо ее чуть порозовело, глаза потемнели и стали влажными. Сережка почувствовал к ней какую-то особенную, родственную близость и жалость немножко. Да, он жалел Лизу, не зная еще, почему жалел. Он ничего не хотел знать о ее жизни с братом, кроме одного: как случилось, что она стала женой Константина Петровича? Разные они люди, а как-то живут вместе. Загадка!
Лиза помогла достать ему билет, и вечером Сережка ушел в Большой театр. Он видел, Лиза с грустным чувством расставалась с билетом, но пригласить ее, при всем своем простодушии, не посмел.
Супруги Ветошкины весь вечер были заняты каждый своим делом. И каждый ждал Сережку, чтобы как-то прекратить безмолвный и изнуряющий спор. И в самом деле, когда Сережка вернулся из театра, оба были рады ему.
Константин Петрович был заискивающе предупредителен, а Лиза приветлива, как со старым другом, понимающим ее. Сережка же был чем-то подавлен, о театре рассказывал неохотно, но еще раз пойти в оперу не отказался.
Улегшись после ужина на свою раскладушку, кратко выразил свое душевное состояние:
— Мы в тайге валандаемся, а оказывается, для людей вот какие театры есть… С «Князем Игорем»!
…Шли дни. В Москве всюду чувствовалось приближение праздника.
Ветошкины собирались провести праздники на даче. При госте Константину Петровичу это казалось лучшим выходом.
Дача стояла на глинистом взгорке. Слева от нее — петлистый овраг, заросший шиповником. Запоздало краснели на коряжистых ветках красные ягоды.
По берегам оврага рос можжевельник. Победно зеленый на сером осеннем фоне, он щетинился, неотвратимый, как беда.
Справа темнело мазутной чернотой полотно железной дороги. Чуть дальше, за облетевшими кустами ивняка, неясно блестел асфальт шоссе. Там изредка проносились машины. Кузова грузовиков, казалось, деловито скользили по верхушкам кустов.
А внизу, прямо перед окнами дачи, сочился унылым серым светом невыбеленный холст канала.
Канал был неестественно полон, а берега непривычно низки и прямолинейны. Трава по берегам не скошена и стояла желтовато-коричневая, неопрятная.
Сережка в это утро долго спал в холодной мансарде. Ему снилась тайга, распадок Олений, в котором летом они нашли касситерит, оловянный камень, черный, с алмазным блеском. Пролетавшие возле дачи электрички вызывали в Сережкином мозгу сны о железных дорогах в тайге, о которых он часто мечтал, но которых еще долго там не будет.
Старший Ветошкин, одетый в поношенный ватник и резиновые сапоги, с утра развозил по участку торф. Он накладывал его, маслянисто-черный, в оцинкованный бачок, пристроенный на железном ходу детской коляски, а доставив на место, к яблоне, старательно выковыривал лопатой и разбрасывал. В утренней дачной пустынной тишине тонко, будто жалуясь, поскрипывали маленькие колесики.
Лиза хлопотала на кухне у плиты. На ней было голубое праздничное платье. Пестрый передничек очень шел к нему. Лицо ее разгорелось от жара плиты, глаза потемнели, разгладились горькие складки у рта.
Константин Петрович не раз забегал на кухню, то напиться, то еще зачем-то, на минуту усаживался у плиты, поглядывая на жену с нежностью и удовлетворением. Он радовался, что Лиза и не вспоминала о праздниках, не тяготилась дачей, не говорила ранящим душу голосом: «А наши сейчас…» Казалось, она не замечала дачных неудобств, влажного ветра, грязи, которая так и норовила влезть в комнату. Он видел, что Лиза была затаенно-красива, как женщина, беременная всего несколько дней, но еще не знающая об этом. Константин Петрович радовался, думая, что это так и есть, и в то же время смутно и тревожно было от этого.
В первые годы их жизни вместе Лизе хотелось ребенка. Потом, года через два, она стала смертельно бояться того, чего еще недавно так самозабвенно хотела. И это заставляло Константина Петровича страдать.
…Посидев на кухне, Константин Петрович тихо вставал и уходил в пустой холодный сад, улыбаясь тревожно и в то же время обнадеженно.
Сережка проснулся от докучливых запахов острой пищи. Он вспомнил, как в тайге жарил крупных жирных куропаток. Их обмазывали глиной, зарывали в землю, и на этом месте разжигался костер. Глиняная обожженная корочка пропитывалась жиром.
Вся мансарда пропахла чем-то приятным. Похоже, Лиза готовила венгерский гуляш. Ох и мастерица она, оказывается, по части кулинарии!
Константин Петрович жаловался на печень после таких гуляшей. Они были так наперчены, что саднило в горле. Будто проглотил ядреную крапиву.
Сережка взглянул в широкое окошко. Серый день устало висел над землей. В сыром воздухе был мягок гул пролетающей электрички. Мокрые крыши вагонов, вздрагивая, уносились вдоль канала. У Сережки сжалось сердце — звала дорога, бередила душу. Мятежная синева тайги мерещилась где-то за горизонтом, тут, рядом. Небо было такое низкое, и горизонт был так близко. И не было для Сережки ни Москвы, ни Большого театра со всем его блеском.
— С таежным приветом, сестренка! — сказал Сережка, заглядывая на кухню.
Лиза повернулась к нему пылающим лицом.
— Ну, Сергей! — ответила она ворчливо-ласково. — Так спят только безгрешные люди.
— А я и есть безгрешный, — простодушно проговорил он.
— Ладно, безгрешный… Умывайся — и обедать. Завтрак ты уже проспал.
Сережка сбегал на канал, до пояса обмылся холодной и пахнущей керосином водой. Брел домой мокрым лугом, потом взбирался по глинистому взгорку к даче, будто старинная крепость стоящей на самом верху. Во всем теле была какая-то звонкая легкость, и очень хотелось есть.
За обедом Лиза была оживленна и с удовольствием выслушивала похвалы ее кулинарному таланту, а Сережка старался отблагодарить ее — рассказывал смешные таежные истории. Лиза хохотала и просила рассказать еще. И Сережка рассказывал.
Только в конце обеда они заметили, что будто одни сидели за столом. Константин Петрович отчужденно молчал, как глухой, который не слышит, о чем говорят люди, не знает, почему они смеются. Венгерский гуляш стоял перед ним нетронутый. Сережка попытался втянуть старшего в беседу, но тот сказал грустно:
— Я успел уже устать, — и вышел из-за стола.
Лиза сидела, не поднимая глаз. Ресницы ее дрожали. Лицо перестало гореть и сделалось смугловато-бледным, будто жизнь ушла из него. Она взглянула на Сережку, который ел, как будто ничего не произошло, старательно очищая тарелку, и в уголках ее нервного рта дрогнула улыбка. Он в эту минуту показался ей мальчишкой-несмышленышем, которому еще не дано понимать человеческие трагедии.
— Спасибо, сестренка! — поблагодарил он, как обычно, простодушно. — Я, кажется, начинаю полнеть. А это для нас, полевиков, сущая смерть.
Он вышел в сад, стал окапывать яблони.
— Не порежь корни, — сказал старший, усаживаясь на лавочке под окном, укрываясь от ветра.
«Да, корни — это все, — думал Сережка, орудуя лопатой. — Корни у дерева — что артерии у человека. Перережешь — и с таежным приветом… Что у тебя, мой старший брат, с корнями? Хиреешь ты. И чем тебе помочь, братик мой? Не жизнь у тебя, а полынь-трава горькая. Но виноватить-то кого будешь?»
Сережка копал, и думы его были все тревожнее и тревожнее.
— Сергей! — вдруг услышал он голос Лизы. — Иди сюда. Что я нашла! Чудо!
Сережка распрямился, оглянулся на голос. Лиза стояла на коленях у клумбы.
— Что там? — Он воткнул лопату и неторопливо зашагал к ней.
Лиза голыми руками ломала ветку розы. На конце ветки сиял кроваво-красный бутон. Он еще не совсем распустился, лепестки были туго свернуты. Только верхушка его чуть-чуть приоткрывалась, несмело и неуверенно. Будто цветок ждал теплых губ, чтобы окончательно раскрыться. Руки Лизы были в земле и крови.
Сережка взял ее за плечи, приподнял, поставил на черную землю клумбы.
Надломленная ветка с бутоном жалко висела на зеленом еще кусте розы.
— Как это можно так… — проговорил он сокрушенно. Он хотел сказать по-прежнему «сестренка», но сказал: — Как это можно так, Лиза?
Не обращая внимания на боль от вонзившихся в ладонь шипов, он оборвал измочаленную ветку с бутоном и повернулся, чтобы подать ее Лизе.
Он увидел ее бледное лицо — по нему быстро-быстро текли слезы.
— Сережа! Как мы будем жить без тебя? Невыносимо мне, Сережа! Все невыносимо! Я микробиолог, мое дело экспедиции, борьба с эпидемиями — большая наука. А кто я? Сережа, я не завистливая, нет, но как я завидую, когда обрабатываю материалы моих бывших сокурсников! Они ищут. Ищут! А я сижу в крепости. Ни одной экспедиции, ни одного эксперимента. Мою работу могла бы делать любая лаборантка. Да, я и сама виновата. Да!..
Сережка прошел в дом, снял резиновые сапоги, вымыл в ведре. Переоделся, вошел к брату. Константин Петрович сидел за столом и писал что-то. Перед ним был ворох бумаги. Это была диссертация, над которой он работал уже много лет.
— Брат, — сказал Сережка скупо. — Разреши задать тебе один вопрос? Не хотел я лезть в это, ваше, думал, выдержу, уеду, забуду… Думал, ты старше, больше знаешь, вот и философ, говорят…
— Ну? — Старший из-под бровей взглянул на Сережку, потом потянулся к часам, затерявшимся среди бумаг, взглянул на них, как бы замечая время.
— Где вы встретились с Лизой? И как это получилось, что вместе оказались?
Густые тяжелые брови Константина Петровича чуть приподнялись.
— Тебя это интересует? Пожалуйста. Она училась в моем семинаре. Я сразу заметил, что она обращает на меня внимание. Когда умерла Екатерина Николаевна… я был так одинок… В ту осень послали меня комиссаром студенческого отряда на целину. И вот…
— Зачем ты сломал ей жизнь?
Константин Петрович нахмурился, спина и шея его как-то выпрямились и будто окостенели — он не ждал такого прямого вопроса от младшего брата.
— Я сломал? — спросил он, будто искренне не понимая, о чем идет речь. — Да ты что? Я принес ей столько добра! Она благодаря мне окончила институт. Я ее люблю. Я живу только для нее. Ты же видел все, видел, кто чего стоит.
— А, чепуха! — задиристо, по-мальчишески откровенно бросил младший. — Любишь? Ты ее стережешь. Просто стережешь. Это — жизнь? Не думал я это у тебя увидеть.
Старший некоторое время молчал, склонив голову, точно винясь перед Сережкой.
— Да, я боюсь ее потерять. Ты прав. Я и сам говорил тебе об этом, ты тут ничего не открыл. Но разве тебе понять, как это получается? Вот доживешь до моих лет, и тебе доступны будут мои муки. А пока ты молод, здоров, самоуверен… ты не можешь судить меня. Не смеешь!
— А что не сметь-то? Мне надоело глядеть, как вы живете. Разве это жизнь?
— Замолчи! Не твое дело.
Сережа хотел сказать что-то резкое, но не сказал, а только покачал головой.
— Один ты у меня оставался, после отца, матери — один за всех. И вот… — И, недосказав, махнул досадливо рукой, повернулся и вышел.
Скоро непокрытая голова его мелькнула под окном.
Поезда долго не было.
Прояснилось. Стало холодно. В ветре, дувшем с севера вдоль канала, чувствовался запах снега. Над далеким в темноте лесом дрожала зеленая звезда.
Сережка сидел на скамейке, весь сжавшись, сохраняя тепло. Чудак, уехал из Москвы и не взял доху. Вот теперь и мерзни. Смутно, горько было на душе Сережки оттого, что он уедет, а Лиза останется одна с его братом и будет мучиться.
Мокрая платформа покрывалась инеем и начинала тускло светиться.
«Се ля ви», — вспомнил он слова начальника экспедиции, которые тот любил говорить. «Такова жизнь». Эти слова раньше всегда успокаивали Сережку в трудные минуты. Но сейчас от них не стало легче.
Он услышал торопливые шаги по платформе и сразу узнал их.
Лиза была в пальто, в накинутой на плечи шали. Он встал ей навстречу.
— Я ушла, — задыхаясь, проговорила она. — Я совсем ушла от него. Мы только что объяснились.
— Ты его оставила одного? Он же, он же… — Он побоялся высказать догадку.
— Ничего с ним не будет.
«Да, — подумал Сережка, — с ним ничего не будет…»
Сказал серьезно и озабоченно:
— Но ты все обдумала? Поняла наконец, чего ты хочешь?
— Я поеду с тобой! — сказала она решительно. — В тайгу. Готова стряпухой, кем угодно. Мне тягостно с мужем, в его жизни. Не могу больше с ним. Я его жалела, теперь мне не жалко его.
Вдали послышался грохот электрички, и Лиза точно споткнулась, замолчала. А когда из-за поворота показался поезд, она бросилась к Сергею, обхватила руками его шею. Черная шаль упала с ее плеч на посеребренную изморозью платформу. Сережка стоял растерянный. Руки его то поднимались, готовые обнять ее, то опускались, так и не обняв. Он слышал, как позади его катился вагон за вагоном, и все стоял и не мог ответить на порыв Лизы. Он еще не понимал, что это такое. Но когда, освобождая тормоза, зашипел воздух, он осторожно отвел ее руки, ступил в вагон, оглянулся и увидел, как побледнело ее лицо, а глаза кричали и ждали ответа.
— Ты еще не веришь себе, — проговорил он торопливо. — К нам, в тайгу? Разве это выход?
«Выход, выход… Все равно куда», — кричали ее глаза.
И тут он понял все. Но створки дверей сомкнулись, разделив их.