БЕЛЫМ-БЕЛО

В той степи глухой

Умирал ямщик.

Народная песня

В накинутом на плечи черненом полушубке Иван Батухтин по скрипучим на морозе сеням вышел на крыльцо. Было где-то около восьми часов утра.

Над Волчьей гривой вставала заря, узкая красная полоска, будто край смутно сереющего на востоке неба начинал постепенно раскаляться. Раскалялся он медленно и неохотно — стужа жала зарю. Но света было уже достаточно, чтобы разглядеть клубившийся пар над ручьем, не замерзающим и в эти зимние стылые ночи. Пар куржаком садился на тесно сбившийся вокруг ручья ольшаник, образуя причудливые округлые строения. И все это напоминало деревню, в которой шатры белых домов близко жались друг к другу.

Но никакой деревни там уже давно не было. Иван едва помнил, как на Волчьей гриве остался один-одинешенек их дом, и они поздней осенью перетащили его через ручей в село, предварительно разобрав по бревну. Отец, гостивший дома свой короткий отпуск после госпиталя, суетливо бегал, хромая, покрикивал на баб. А Иван, пятилетий тогда мальчишка, с ужасом глядел на разобранные стены. Ему никак не верилось, что дом может снова сделаться таким, каким был. А он вот сделался и стоит уже лет двадцать, и кто знает, сколько еще простоит на высокой сухой горе, обшитый широким сосновым заматеревшим тесом, опираясь на крепкий фундамент из белых цельных камней.

Давно уже там, за ручьем, заровнялись ямы — последние отметины деревни, но всегда при первом взгляде в ту сторону у Ивана Батухтина скребло на сердце и, будто в мгновенной оглядке, вспыхивало то, что крепко прижилось в памяти. Сейчас ему с подробной дотошностью память воскресила тот ясный сентябрьский день, когда раскатали по бревнышку избу и как вначале было весело, когда ее раскатывали, и как потом он испугался и стал реветь. Отец посадил его на самые первые дроги, нагруженные бревнами, сухой мох, прилипший к ним, больно колол заднюшку.

Иван улыбнулся, скупо и скрытно, он даже наедине с собой как-то стеснялся улыбнуться, потому что знал, что его грубое лицо — с крупными, выпятившимися у висков скулами, с вздернутым носом и узкими прорезями для глаз — как бы искажается улыбкой и делается несносно противным, так, по крайней мере, казалось ему самому. Он знал, что ему больше идет серьезность, нахмуренные брови, сжатый плотно рот, отчего он не казался таким широким и неаккуратным. Он приучил себя улыбаться так вот — скупо и скрытно, когда оживляются только глаза и чуть подрагивают уголки губ. Вот и сейчас он улыбнулся точно так же, хотя мог улыбаться как угодно, ведь никого не было поблизости.

Судя по чистой заре, красной, как свекольная жижа, день обещал быть ясным. Метели не предвиделось. Еще отец говаривал: отправляясь в дорогу, не бойся чистой зари. Чистая заря — твоя верная подруга: не изменит, не охмурит, дорогу не перебежит.

Отец часто ходил в извоз, хлеб в те предвоенные годы отправляли на пристань на подводах, и он-то уж знал, что подстерегало его на долгом пути по бездорожью.

Иван оглянулся на опушенные снегом окна. Стекла с проступающими ледяными узорами слабо розовели. Он так и не понял — от зари это или уже встала Люба и растопила печь и отблески занявшихся поленьев просветили насквозь стекла.

Нет, Люба еще лежала на кровати и, когда он вошел, неся с собой освежающий и колючий запах стужи, открыла глаза, и он увидел, как они замерцали, обрадовались ему. Иван в полушубке присел к ней на кровать, она отодвинулась к стене, проворчав: «У, какой ледышка!», но не встала. Он понял, что она ждала его и еще ждет, что он сбросит сейчас свой полушубок, придвинется к ней, и она не успеет фыркнуть на запах овчины, как уже будет в его власти. На короткий миг в нем шевельнулось желание, и он уловил крепкий после сна запах ее тела, но что-то сдержало его, что-то помешало: то ли то, что в избе уже серело и видны были две ребячьи кроватки, в которых головами друг к другу спали восьмилетняя Дина и трехлетний Егорушка, то ли неясная, не осознанная еще тревога. Он так и не скинул с плеч полушубок, и Люба, чуть толкнув его, но не сердито, а так, играючи, спустила на пол забелевшие ноги и осторожно, на цыпочках, боясь холодного пола, пробежала к плите за валенками.

— У тебя рейс? — спросила она, как будто не знала, что у него каждый день рейс.

В другие дни он, правда, просыпался раньше, и у него на все хватало времени, а сегодня на все времени не хватило, и он вот должен будет сейчас смущаться, сидя за столом, и завтракать на скорую руку. Он старался не глядеть, как жена в ночной рубашке, точно привидение, заметалась по избе, стала собирать ему завтрак. Потом умылась, смачно пофыркав, и вместе с ним присела к столу. Иван виновато взглянул на нее, так, коротко, и она поняла, что он стесняется ее. Люба тоже застеснялась, потому что подумала, какая она нахалка. А Иван подумал, что сегодня постарается вернуться раньше, и успокоился.

Она спросила:

— Что, непогоды не предвидится?

Иван ответил, что нет, но как-то неуверенно. Ему показалось, что он что-то не понял в природе, не увидел, поленился рассмотреть. Но что, он так и не мог сейчас сообразить. «Заря-то ведь была чистая», — подумал он. А раз заря чистая, значит, все в порядке. По накатанному зимнику он часам к двум примчится в город, к трем тридцати получит груз, а часов в семь вечера, от силы в семь тридцать будет дома и еще застанет ребят неспящими и успеет им рассказать о приключениях в дороге. Жаль, что вчера приехал поздно и не рассказал, что видел лису, как куропаток чуть колесом не переехал. И еще кладовщица вчера обсчиталась и дала ему лишние две буханки хлеба. Он ей напомнит сегодня об этом. Чтобы не разбрасывалась. Тоже мне размахалась, не своим-то — легко!

Он позавтракал, надел полушубок, нашел рукавицы, нащупал в нагрудном кармане ключ от машины, взглянул на кроватки — у Дины, она спала ближе к окну, уже виднелось в свете утра лицо, почему-то очень бледное, коротко, как давеча, взглянул на жену, Любу, подхватил ведро с теплой водой и направился к двери.

— Когда вернешься?

— Обычно, — ответил он и еще раз подумал, что постарается приехать раньше, чем обычно.


Хотя гараж был добротный, рубленый, поднятый на пакле — когда-то здесь стояли райисполкомовские машины, — но в нем сейчас было холодно, как на улице, — печка не видала дров с тех самых пор, как тут поселился совхозный транспорт. Шарабан — так Иван в шутку звал свою хлебовозку — за ночь здорово настыл. От двигателя тянуло холодом, металл обжигал руки. Вода в ведре была еще теплой, и он поторопился залить ее в радиатор, чтобы не остыла вовсе. Слабым теплом ожили патрубки, и он почувствовал, что мотор жив. От этого стало приятно на душе. Ему было всегда приятно, когда он чувствовал под рукой живое, теплое тело мотора.

Сиденье было холодное, и он аккуратно подоткнул полушубок. Говорят, шоферская братва, не особенно разборчивая насчет остывших сидений, страдает радикулитом. Иван подумал, что радикулит ему просто-напросто ни к чему. Конечно, когда где-нибудь на мокрой или стылой земле в поле, застигнутый бедой, валяешься под мотором и лупишь глаза, чтобы найти, что так в нем барахлит, тогда не думаешь ни о каком радикулите. Но сейчас он помнил о нем и считал, что нечего идти ему навстречу. Вон как дядя Петя, с самосвала, мучается: сядет за баранку и распрямиться не может — крючок крючком.

Тьфу, какая дребедень лезет в голову! На дальних дорогах привык Иван думать, вот и обсасывает всякий пустяк. Шофер, если он года три-четыре покрутил баранку, считай, что это уже законченный философ. Каждому делу имеет свою оценку. Его мозги иначе не могут.

Село еще как следует не проснулось, людей еще не видно, но над домами кое-где уже поднимались столбы дыма.

Иван ехал по селу, неизвестно когда и кем названному Седуновом, не быстро, хотя улицы и были пусты. Он ехал, и все казалось ему сегодня необыкновенно четким и обязательно что-то вызывало в памяти. Странно, что так у него началось утро — с воспоминания об отце, полузабытой деревне Волчья грива и как он ехал на бревне и старый мох колол заднюшку. Отец был одним из первых в округе трактористов. Работал еще на «фордзоне», а потом на харьковском колеснике. Вот справа бывшая МТС, где отец по зимам ремонтировал тракторы. Иван иной раз увязывался за ним, шнырял по мастерской в поисках разных интересных железных штук, стороной обходя тракторы с разобранными двигателями. Он почему-то боялся их. А вообще, ему было жалко разобранные тракторы. Ему казалось, что им больно. Иван угорал от свирепых выхлопных газов, и отец выносил его на свежий воздух, умывал снегом, поил молоком из бутылки, которую принес на обед. Запах выхлопных газов Иван долго не переносил, даже тогда, когда стал взрослым и навсегда подружился с автомобилем.

МТС теперь нет. А отец не вернулся с войны…

Слева остался бывший райисполком, двухэтажное здание с широкими окнами. В селе, после того как закрыли район, все стало бывшим. Вот бывший военкомат. Отсюда дважды уходил на войну отец. Отсюда уходил в армию и Иван. Теперь тут открыли приемный молочный пункт и небольшой заводик. От бывшего военкомата постоянно пахнет творогом и обратом.

А в бывшем райисполкоме — детский дом. Как-то, когда Иван еще не работал на хлебовозке, ему пришлось везти очередное пополнение — с десяток стриженых, худых и непонятно возбужденных пацанов и пацанок. Он всю дорогу жалел их, даже ехал тихо, чтобы не трясти, но потом оказалось, что не угодил им, и они сказали на прощанье, что ему надо поучиться водить грузовик.

— Вот однажды мы ехали, головы все поразбивали! — с восторгом вспоминали они ему в укор.

Наверно, теперь он и не узнает этих стригунков. И тогда они все походили друг на друга, а теперь, наверно, окончательно стали на одну колодку. Почему-то в детском доме все под один ранжир подгоняются, как солдаты в строю.

На выезде из села под березами когда-то стояла пекарня. Ее никто не закрывал — она просто сгорела. Занялась ночью. Пока опомнились пожарники, от нее остались одни продымленные каменные стены. Долго ветер разносил по селу горький запах сгоревшего хлеба. Вот с тех пор и стал Иван Батухтин хлебным извозчиком. Конечно, нелепо было за триста километров возить в село печеный хлеб, но куда денешься, если пекарня в районном центре из-за своей маломощности ничем не могла помочь совхозу.

Стены бывшей пекарни разобрали, и следа не осталось. Только березы вокруг с почерневшими грустными стволами, которым всегда полагалось быть белыми, все еще напоминали о беде. Ивану было тяжело глядеть на эти странные березы, как на памятники из черного мрамора.

Новая пекарня краснела кирпичными необлицованными стенами на другом берегу речки. Ее построили вблизи от вытекающих из горы ключей. От ключей протянули трубы прямо в пекарню. Сельчане, да и не только они, а все окрестные деревни ждали, как из печи пирога, когда над новой пекарней задымит труба, запахнет своим свежим хлебом, от которого уже поотвыкли. Но труба не дымила, и свежим хлебом не пахло. Прибывшая из области комиссия запретила брать из ключей воду, признав ее нестандартной. По всем анализам-пробам получалось, что она не годилась для выпечки хлеба из-за того, что была уж очень жестка. Комиссии было наплевать, что село с самой древности пило воду из этих ключей и заводило на ней квашенки. Да и старая пекарня даже при районном начальстве пользовалась этой жесткой водой. И ничего, никто не умирал от того хлеба.

«Всякому охота свою власть показать», — недобро подумал Иван о той водяной комиссии. Кому ни рассказывал Иван об этом в своих рейсах, все смеялись. Но Ивану не до смеха. У него — каждодневные рейсы в город за три сотни километров. Жители получают черствый хлеб по строгой норме. Считай, что село на осадном положении.

Пекарня слишком надолго задержала внимание Ивана. Хотя она была давно уже позади, он все еще думал о ней, а когда нечего было больше о ней думать, машина уже повизгивала мотором на горе за селом, и через минуту перед Иваном открылось поле, еще все в синих тенях ночи, но уже светлеющее. Небо на востоке уже полыхало вовсю над горизонтом, а выше оно было очень белым, будто вымороженным. На западе, за селом, куда сваливалась ночь и откуда Иван только что выехал, густо чернело.

Под колесами чувствовался плотный, уезженный снег, машина легко и радостно бежала будто по белому редкостному асфальту.

«Кажись, повезло, — скупясь на слова, подумал Иван. — И дорога и погода…» Он недодумал, переключая скорость после подъема в гору, и привычно поднес руку к глазам, чтобы заметить время, когда выбрался на большак. Часов на руке не было. «Ну и склеротик же ты, Иван!» — подосадовал он. Возвращаться за часами, конечно, не стоило.

А в поле уже белым-бело.


На дворе хлебозавода — скопище машин. Стоят так и сяк. Но каждый шофер из своего положения мог вывернуться и встать под погрузку первым. Кому пофартит.

— Эй, извозчики, кто самый дальний?

Кладовщица Женя, девушка-переросток, лет так под двадцать пять, с розоватым после сведенных веснушек лицом и серыми глазами, с острыми точками зрачков, стала в дверях.

Самый дальний был Иван Батухтин, все это знали, и никто не поставил поперек его пути свою машину, никто не выругался ему вслед. Шоферня — народ разный, но в таких случаях каждый вспоминает, что у него есть совесть.

Обшарпанная совхозная хлебовозка подкатила задом, поскрипывая колесами по утоптанному черному снегу. Не торопясь, но и не мешкая, Иван ступил из кабины и подошел к девушке.

Женя всегда относилась к нему внимательно, Ивана это смущало: он ведь знал, что ничем не заслуживает чего-то особого, разве только тем, что он самый дальний.

— Быстренько сегодня домчался. Дорога хорошая? — Женя пощупала его острыми черными зрачками. Из-за этих зрачков никогда не узнаешь выражения ее глаз.

— Хочу обернуться в один день, — сказал Иван, подумал о Любе и почувствовал себя виновато и неуютно.

— Успеешь… Вполне успеешь, — сказала Женя таким тоном, будто хотела сказать что-то другое. Но он начал грузить хлеб и уже не думал ни о чем. Прежде всего он хорошо считал. Вчерашние две буханки он должен вернуть Жене. Если она будет ошибаться на каждой машине, разорит себя и хлебозавод.

Хлеб на этот раз был не вчерашний, а утренний, еще теплый. Если буханку чуть подержать в руке, тепло так и прильнет к ладони, пахучее хлебное тепло. Только иногда прогорклый запах масла забивал хлебный дух. Какой это дрянью они смазывают формы?

Руки, перед началом погрузки промытые бензином, сухие, пожелтели, промаслились и пахли хлебом и масляной гарью.

Иван скинул полушубок и остался в свитере из овечьей шерсти — черное с белым. Вязка была крупной, и свитер походил на кольчугу древних воинов. У Любы был вкус к таким вещам — она вязала красивые свитеры и кофточки. Он был уверен, что никто больше так не умеет.

Свитер тесно обжимал крепкие плечи и лопатки. Иван выглядел в нем стройным, поджарым, длинноногим. Ко всему этому даже как-то шло его грубое, некрасивое лицо. Просто ничего нельзя было лучше придумать: ни убавить ни прибавить. Так, по крайней мере, думала Женя, наблюдая, как проворно и ловко работал этот парень из дальнего села Седунова, в котором Женя не бывала и, наверно, никогда не будет. А парень ей нравился, особенно своей грубоватой солдатской статностью и мальчишеской застенчивостью.

«Дай-ка ему помогу…»

Женя вышла из дверей, ступила к лотку, по которому прямо к машине скатывались буханки хлеба.

— Получай, — сказала Женя, подхватив буханку и подавая ее Ивану. — Так-то будет скорее. К вечеру к женушке попадешь. За милую душу.

— Намерен, — кратко ответил Иван.

— А бывает, и ночуешь у нас в городе?

— Бывает, заночевываю, — ответил он, беря из ее рук теплые буханки. — Когда плохая погода, а весной тем более.

Под острыми зрачками глаз женщины Иван смущался. Ему казалось, что Женя про себя смеется над ним, над его неуклюжестью и неумелостью. Вот и свитер, кажется, чуть коротковат, все время приходится его одергивать, но толку от этого мало — вязка плотная, и свитер эластичен, как резиновый.

— Наверно, спишь тут, у себя на антресолях… — Женя кивнула на кабину.

— Нет, отчего же… Земляки тут в городе есть, однодеревенцы. Загоню машину во двор. Сплю в кухне, на сундуке. Сундук у них есть, наподобие моего шарабана — огромный, — сказал Иван и нечаянно вместе с буханкой захватил руку девушки и смутился. Сам черт не разберет: где рука, где буханка… Все теплое.

— Можешь заезжать и к нам, — сказала Женя, не глядя на него. Ей самой было неловко оттого, что городит бог знает что. Зачем ей нужен этот парень, у которого и жена есть и дети, и весь он такой правильный, солдатский. Но удержаться уже не могла: — У нас двор большой, и на ночь ворота закрываются. Места хватит.

Дальше они работали молча. Странно, Иван чувствовал, что их уже что-то связывало.

«А она мягонькая. Может, вдовушка?» — подумал он, хотел спросить, но не спросил.

Ни к чему…

Они грузили не спеша, переговариваясь. Напоследок он бросил ей обратно две буханки, сказал:

— Вчера лишние дала…

Не взглянув на нее, расписался в документах, получил пропуск на выезд со двора и сел за руль.

«Надо забежать в магазин, купить на дорогу булку», — подумал он, включая скорость. Выехал в переулок с таким чувством, будто сделал что-то не так. Странное чувство виноватости.

Выходя из города на тракт, он с удивлением отметил, что уже темно. По привычке потянул руку к глазам и с досады снова обругал себя склеротиком. Надо же забыть часы! Без них как без рук.

Попадались редкие встречные машины. Иван с каким-то особенным смыслом играл светом, но ему отвечали обычно, по-деловому — включали подфарники, и все. Иван даже посетовал, что вот у людей нет никакого товарищеского чувства. Нет бы порадовались встрече с человеком в пути, хлебным ямщиком, так не дождешься, гонят напропалую.

Миновав бор, Иван вдруг почувствовал, что его шарабан стало заносить влево, будто кто сильными руками упирался в правый борт и старался спихнуть машину с дороги. Вот колеса споткнулись о что-то мягкое, даже буксанули разок. Иван не мог понять, что это такое. Мысли его были заняты другим. Перед ним то и дело всплывало чистенькое лицо кладовщицы Жени и вся она, пухленькая, гладенькая… «Наверно, вдовушка, — еще раз подумал о ней Иван. — Молодых вдовушек ныне хоть пруд пруди. Выскакивают раз-два, и в дамки. А потом скорее того — наутек…»

Мысли о Жене были приятны своей необычностью и запретностью. Они мешали сосредоточиться, отвлекали от окружающего. Когда дорога повернула на запад, лобовое стекло разом забелело снегом. И тут Иван опомнился: никакие это еще не сумерки, а буран навалился на землю. И упрямое поталкивание ветра в борт, и сугробики на дороге. Как он не догадался раньше? И что же утро? Почему оно обмануло его?

Иван вспомнил утро, раскалившийся от зари край горизонта. Как же это он ошибся, не прочитал зарю? Заря была чистая, яркая, он это ясно помнил. Но ведь что-то и тогда, утром, вызывало у него сомнение. Что-то было не так, а он не понял.

Лобовое стекло забивало снегом, и «дворник» совсем не справлялся. Когда чистого стекла осталось с ладошку, Иван притормозил, стал осторожно подруливать к обочине, и, почувствовав, как колеса уперлись в бровку, остановился. Открыл дверку, шагнул вниз, и сразу будто провалился в другой мир. Ветер подхватил его, стал хлестать по лицу снегом, похожим на струи наждачного песка. Набычившись против ветра, Иван обошел машину и, ударяя то пяткой, то носком обшитых кожей валенок, проверил скаты. Упругость колес болью отзывалась в ноге: тут все было в порядке. Он опахнул стоп-сигналы, и они засверкали в темноте ярко и тревожно. Потом он подошел к машине спереди. Мотор ровно работал. В свете фар перед машиной крутились снежные вихри. За какие-то считанные минуты к колесам набросало сугробики.

— Да! — неопределенно сказал Иван и стал сдирать прикипевший к лобовому стеклу снег.

Шарабан сильно парусил на ветру, и его все время толкало влево. Но Иван приноровился держать руль. Дорогу переметало, сугробики ложились косо и, к счастью, были еще неширокими, машина одолевала их с ходу, только чуть приподнималась, как на волне.

Машина миновала бывший поворот на бывшую районную дорогу, что шла верхом по Вятским увалам и была, говорят, проезжей и в дожди и метели. Иван ни разу не ездил по ней, но слышал, что там сгнили и провалились все мосты, и никто из шоферов не набирался храбрости свернуть на нее, бывшую. Теперь была самостийно проложена другая, по полям, в объезд речек. Иван свернул на эту дорогу и вскоре, перед Рублевым логом, завяз в сугробе. Пришлось взяться за лопату. Это было до последней кочки знакомое Ивану место, все равно что дом родной. Здесь, в болотистой низине, он, бывало, сиживал не то что часами — днями. Прошлой осенью на самом выходе влип, оставалось каких-нибудь метров десять, но — то ли у него не хватило терпения, то ли машина устала — застопорился, и ни туда, и ни сюда. Так и прокачался весь день в злой грязи, под косым ветреным дождем. Иван устал и промок. Забрался в кабину и стал ждать неизвестно чего, зная, что никто его не выручит: хороший хозяин в такую погоду собаку на двор не пускает, не то что машину. А он должен был ехать за хлебом, и никуда ему нельзя было деться. Сельчане, так и знай, день проторчали в магазине и ушли с пустыми сумками, проклиная и его, и непогоду, и тех, кто забраковал ключевую воду и запретил пуск пекарни. Иван уснул тогда в кабине, а когда проснулся, усталости как не бывало, завел мотор, и машина по-чудному легко вылезла из колдобины. Он поначалу даже не поверил, что выбрался, думал — не во сне ли?

Он сел тогда в машину и с суеверным чувством подумал: наверно, сельские бабы его сильно кляли, и тут уж ничего не поделаешь: должен вылезти из любой дыры.

Иван сделал десять шагов, обозначив дорогу для первого колеса, обратно — обозначил для другого. Став спиной к ветру, принялся копать в сугробе узкую канавку, как раз чтобы прошел задний скат. Потом прокопал вторую канавку. Сел в кабину, проехал десять шагов. Колеса уперлись в сугроб, и он снова вылез из кабины. Свежий позади машины след уже затягивало. Ветер слизывал края колеи, и вот уже не подумаешь, что минуту назад тут колеса проминали себе дорогу. В ярком свете фар перед машиной особенно ясно было видно движение снега. Ивану на мгновение стало жутко. Показалось: земля бешено крутится внутри своего снежного покрова, а снег, чтобы удержаться, течет в обратную сторону, он взъерошился и приподнялся даже.

Свет фар трудно пробивал густую массу поднятого на крыле снега. Вернее, даже не пробивал, а лишь неглубоко входил в нее и растворялся. Силы у него хватало на какие-нибудь десять шагов. А дальше было мутно. Не черно, не бело, а именно мутно, как на дне омута, когда, нырнув туда, вдруг открываешь глаза. Иван не хотел заглядывать в эту муть, а тем более за нее. Он докопал канаву до границы света, потом опять пошел обратно, орудуя лопатой и прогребая новую канаву. Лопата, его старая испытанная лопата, повидавшая и грязь, и мерзлоту, и снег, глухо звякала и скребла по льду, с осени накрепко запаявшему землю. Он никогда не выезжал из гаража, не убедившись, что лопата с ним. Даже летом. Даже в поездку на нефтебазу, чтобы заправиться.

Если есть с собой лопата, ему ничего не страшно. Его еще никто и никогда не буксировал. Если бы это случилось, он стыдился бы так же, как если бы лошадь поставил в оглобли задом наперед. Он всегда сам выбирался из ухабов. В дорогу его ни разу не сопровождал трактор, как сопровождал других. И никогда его не встречал трактор где-нибудь на середине пути к дому. Других встречали, потому что не верили в их умение и ловкость ездить по таким дорогам. А в него верили. И если он уходил рано утром и хотел вернуться домой, он обязательно возвращался в тот же день. Разве только занимал у другого дня несколько часов. Всего несколько…

Он еще продвинулся на десять шагов вперед. Еще на десять шагов ближе к дому. Передние колеса снова уперлись в сугроб, и задние легко и охотно пробуксовали на прошлогоднем льду. Обрадовались, называется!..

И снова он копал, и снова продвигался вперед на десять шагов. Пять раз… Пятьдесят шагов… Сколько же еще осталось этого проклятого заноса?

Под полушубком взмокла спина. Лицо, иссеченное снегом, горело, как от крапивы. Только глазам было холодно. Казалось, вместо глаз были вставлены ледяные кругляшки.

Иван продвинул машину еще на десять шагов. Из кабины больше не хотелось выходить. В кабине было тихо, тепло от работающего мотора. На щитке мирно просвечивали лампочки. Только лобовое стекло, залепленное снегом, казалось бельмом на глазу. Это бельмо впервые заставило его подумать о безысходности. Он поспешно выбрался из машины, чтобы очистить стекло, хотя это было и ни к чему — ведь по канавкам и слепой может вести машину, не собьется. Снег к стеклу прикипел. Иван снял рукавицы и стал оттаивать его ладонями. Ладони скоро потеряли чувствительность.

«Этого еще не хватало!» — подумал он и стал оттирать ладони снегом. Посетовал, что из-за слепого стекла, чего он никогда не переносил, потерял мужество. Хотя на минуту, но потерял. А он не может его терять ни в каком положении.

И он снова взялся за лопату. Теперь он попробовал копать и за черту света, но пока он шел вторую канаву, первую почти до краев забило снегом.

Иван выключил мотор, сколько же надо горючего, чтобы он все время трепыхался? Сбросил полушубок, накинул его на радиатор, оставшись в свитере, который связала ему жена. Ветер охватил его мокрые плечи, захолодил лопатки, но он стал энергично копать, теперь уже и для того, чтобы согреться. Свитер был, конечно, хорош, но только не на ветру. Ветер продувал его насквозь. Но если работать, этого не замечаешь и не кажется, что ты вовсе голый.

Иван все еще был уверен в себе и спокоен и не думал больше о безысходности. Ему и в голову не приходила мысль, что выхода из этой снежной кутерьмы у него нет, что, сколько бы он ни копал, он все равно не прокопает всей бесконечной дороги до своего села. Он верил, что никогда не был слабее стихии, и стихия никогда не оставалась непобежденной.

Иван не искал другого выхода, кроме того, что должен копать. Назад он уже не мог и двинуться — дорогу забило так, что никто бы и не поверил, что он недавно тут проезжал. Деревень поблизости не было, он это знал. Идти одному вперед, бросить машину? Остаться один на один с ошалелым ветром, на шаткой земле, которая вдруг начала крутиться внутри своего снежного покрова? Нет, он не мог остаться один. Он силен, когда он вместе с машиной. Они ведь понимали друг друга с одного движения.

Он распрямился, бросив последнюю лопату, стащил с радиатора полушубок. Тот изнутри был теплый.

«А теперь можно подержать мотор на газу, — подумал Иван, залезая в кабину. — Вот так будем друг друга по очереди согревать».

Даже сквозь вой и свист ветра было слышно, как тяжело скрипел снег под колесами. Значит, становилось морозней. Это уж не так плохо: может, перестанет пуржить. Вот ведь располыхалось!..

Он не знал, сколько прошло времени с тех пор, как он выехал из города, и сколько еще осталось до утра. Без часов время как будто не существовало. А может быть, это и лучше?

Плечи пыли от усталости, а ног он просто не чувствовал, они были невесомы от одолевшей их тяжести. Удивительно, как еще слушалась его машина, так охотно двигалась шаг за шагом.

Вдруг Ивану показалось, что машина идет дольше, чем это требовалось на десять шагов. Он хотел остановиться, выйти и поглядеть, в чем дело, но раздумал и чуть прибавил газу. Машина шла! Шла! Он еще прибавил. Машина шла! Не во сне ли это? Нет, не во сне. Во сне не бывает все так отчетливо ясно. Во сне не скребет так старательно «дворник». Во сне не согревалась бы в ладонях баранка.

«Везет же мне! — подумал он. — Выбрался».

И он опять, как всегда, поверил, что выберется из этой заварухи и будет дома, может быть, еще сегодня.

«Расскажу ребятам, как копал я. А Люба не поверит…»

Но тут мотор завыл, жалуясь на перегрузку, и Иван увидел перед машиной округлое тело сугроба, на гребне которого в свете фар кружились с игривой веселостью снежные змейки.


Что же все-таки он проглядел давеча утром? Чему доверился? Чистой заре, красной, как свекольная жижа? Морозному пару — значит, жмет холод — над ручьем у Волчьей гривы? Все и тогда предвещало добрую погоду…

Свекольная жижа… Вот в чем секрет…

Вот что он пропустил. А отец ведь говаривал: заря ясная — неяркая, зеленью отдает. Если паяльник в горне держишь… так же.

Зеленью отдает… А зелени в утренней заре не было.

Никогда, если случались такие передряги, Иван не имел обычая жалеть себя. Жалеть себя — самое последнее дело. А сейчас, с трудом выталкивая примерзшую дверку и нащупывая ногой близкий снег, он как бы сбоку поглядел на себя и пожалел тоскливо: «За что же это тебя, молодец?»

И стало горько и обидно. Так бывало обидно в детстве, когда ребята постарше, заговорщически пошептавшись, уходили на какое-то важное, до смерти интересное дело, а ему велели оставаться, потому что он сморчок-соплячок. Он оставался и был не столько зол на своих обидчиков, сколько на себя, на свою никчемность.

Проваливаясь по пояс в снег, держась рукой за машину, будто прося у нее заступничества, Иван стал продвигаться вперед. Он пошарил взглядом по сугробу, освещенному фарами, ища что-то, и вдруг лицо его, красное и мокрое от растаявшего снега, с широкими скулами и крутым грубым подбородком, замерло в растерянности: он оставил там, в сугробе, лопату. Он ее оставлял, когда делал вместе с машиной короткие перебежки по десять шагов зараз. А тут, на чистом месте, он фуганул бог знает сколько. Где теперь найдешь лопату? Обрадовался — и позабыл обо всем на свете.

Вот как обернулся этот отрезок счастливой дороги…

Как быть без лопаты? С лопатой он еще мог воевать с ветром, пургой, со взбесившимися небом и землей. Без лопаты он — солдат без оружия.

«Пойду поищу», — тускло подумал он и, обойдя обледенелый свой шарабан, пошел по твердой, прибитой ветром дороге.

И тут увидел, впервые увидел себя одиноким и жалким в этом мутном снежном месиве, которое вытеснило, уничтожило все, даже воздух. Даже рта не раскроешь — глотку забивает снегом. Даже вздохнуть не можешь полной грудью — нос сводит от режущей боли, а в груди вдруг делается холодно, будто вместо воздуха в легкие врывается снег. Хорошо, что лицо перестало чувствовать удары снега, как это было вначале. Теперь он иной раз лишь слышал легкое царапание где-то у глаз, и мокрый подбородок раздражающе терся о жесткий ото льда воротник полушубка.

Ветер дул в бок и чуть сзади, толкал прочь от машины, от красных огоньков стоп-сигнала. И пока эти огоньки просвечивались сквозь дымную снежную пелену, Иван шел, то и дело оглядываясь на них. Но вот огни потерялись, и казалось, потерялась всякая связь с миром. И опять ему стало жалко себя. Жалко потому, что остался один на всем белом свете. Никто уже не мог прийти ему на помощь, даже машина, без которой он в последние годы не прожил ни одного дня. И, зная, что ни один шофер на свете, бросивший на дороге машину, не оставался в выигрыше, Иван все-таки упорно шел назад сквозь буран. Он знал, что даже машина, если у него нет лопаты, не спасет его, что выигрывает действующий, а не ждущий, и это заставляло его идти назад, искать лопату. То ли он сбился с пути, то ли набрел на сугроб, который уже успел улечься на дороге после того, как прошла здесь машина, Иван не знал, только идти было все труднее, и он сел на снег, чтобы отдышаться. Стало удивительно тепло. Перестали ныть руки.

Потом он бежал обратно, бежал против ветра, едва различая на живом движущемся снегу свой недавний след. Он боялся только одного: как бы ветер не слизал этот след. Какие-то едва видимые приметы, что он проходил тут, все-таки оставались, и он бежал и бежал, и снег залеплял ему глаза, нос, рот. Вот след начисто потерялся. Иван некоторое время бежал, надеясь увидеть хоть какую-нибудь примету, но ничего не было на снегу. И он чуть было не поддался отчаянию, когда впереди заметил красную расплывчатую точку. Или это ему показалось? Просто он ослеп от ветра и снега.

И он опять вспомнил давешнюю утреннюю зарю, которая так коварно обманула его. Но при чем тут заря, если он оказался самым настоящим недотепой?

Свет снова мелькнул впереди. Иван обрадованно подумал, что ему еще раз повезло и что он, может быть, что-то сумеет придумать и выбраться из этого чертова сугроба.

Держась за обледенелый кузов, Иван дошел до кабины, с трудом открыл пристывшую дверку и, никак не попадая ногой на подножку, оскальзываясь, долго взбирался на сиденье.

В нем все отупело от усталости, и потому все, что было вокруг, стало безразличным.

Лобовое стекло тускло белело. Но это уже не раздражало его. Он включил зажигание. Мотор жил и работал. Значит, должен жить, действовать и он, Иван Батухтин.

Загрузка...