РУКИ, КОТОРЫЕ ДОЛЖНЫ ОБНИМАТЬ

1

Она проснулась в один миг. Было такое ощущение, будто ее разбудило чье-то прикосновение. Замерла, боясь пошевельнуться: ждала, не повторится ли это еще раз, и боялась того, что оно может повториться.

Так бывает, когда после внезапного всплеска молнии ищешь удара грома. И ждешь, и боишься.

Но в комнате, кроме нее, никого не было. И не могло быть. Она это знала и все-таки еще немножко подождала.

От постели и от ее тела слабо пахло мятой. Или, может, ей это почудилось? Может, потому почудилось, что за окном, под обрывом, лежало еще все в холодных ночных тенях море, и за его краем, далеко-далеко, плавала в воде красная краюха холодного солнца.

Она еще не знала, что у нее красивое тело, просто она любила взглянуть на себя в зеркало. Вот она пройдет по комнате и увидит себя будто в глубине светлого озерца. Сильные ноги, покрытые золотистым, приметным только ей пушком. Чуть поднимет глаза — и выше белых трусиков увидит живот. Он втянут и только внизу нежно округлен. И если еще чуть поднимет глаза, то увидит свои груди. Небольшие, девически упругие, они стыдятся своей наготы и вздрагивают от каждого ее шага, от каждого движения.

Если захочет взглянуть на лицо, непременно столкнется со своим взглядом. Но она не будет глядеть себе в глаза.

Они у нее такие… ничего не умеют скрывать, разом все разболтают. Сейчас они, наверно, очень счастливые, и потому ей будет стыдно за себя.

Она все-таки не удержалась и, проходя, взглянула в зеркало и увидела свои глаза. Отвернулась, не в силах удержать дрожание смешливых губ.

«Ах ты, бесстыжая! — подумала она. — Ну какая же ты бесстыжая!»

И ей стало неудержимо весело оттого, что она такая бесстыжая, не умеет таить в себе радость. А радость сияла в ее карих горячих глазах, озаряла лицо, румяное после сна, наливала легкостью все тело, тело, слабо пахнущее мятой.

Умываясь, она думала о том, что это же здорово, что он есть на свете. Просто невозможно, чтобы его не было. Как это она жила раньше, не зная, что он есть. Разве жизнь была без него? Просто шли дни, летело время.

…Вода побежала меж лопаток, и она поежилась. Потом вода потекла по ложбинке между грудями. Стало зябко. Она торопливо вытерлась и, дурашливо прыгая и шлепая босыми ногами, подбежала к окну. Верхушки платанов розовели. Красный огромный шар солнца уже оторвался от воды и легко повис над морем. Внизу, на земле, лежала пасмурная тень.

Она знала, что Миша не мог быть там, в пасмурной тени, но все-таки стала вглядываться.

Когда Миша ждал ее, то ходил вон от того старого платана, на стволе которого белела гладкая молодая кора, и до того, молодого и, как подросток, нескладного, посаженного уже на ее памяти.

Мама очень сердилась, что Миша торчал под окном и мелькал перед глазами, как маятник. Мама вообще не хотела, чтобы кто-то обращал на ее дочь внимание. Тем более Мишу Коршунова, «этого матросика», мама и знать не желала. А Миша маршировал себе под окном, и, наверно, все его свободное время на берегу проходило вот под этими платанами. И она его тоже знать не хотела и злилась за то, что из-за него сидела дома, будто в клетке. Пока он там маршировал, она не могла показаться на улице. И хотя она злилась, но ее все время тянуло к окну: там ли он?

«Мама собиралась милиционера позвать, — вспомнила она. — Мама, мама, смешная моя мама! Теперь не поможет никакой милиционер».

Соседи еще спали, и она, как всегда, тихонько прокралась на кухню. Тут у нее стоял холодильник. Перед отъездом в деревню на лето мама набрала для нее всякой всячины, будто она сама не сумела бы этого купить. Черствая булка была необыкновенно вкусна, и копченая золотистая скумбрия необыкновенно ароматна, и чай необыкновенно приятен. Она ела и глядела в окно. Отсюда был виден кусочек высокого берега с посеревшей от солнца травой, а дальше — вплоть до синей бесконечности — море, море. У самого горизонта есть невидимая дорога, по ней, не сбиваясь, проходят корабли. По ней пойдет и его корабль, белый, как лебедь, красивый, как лебедь, и, как лебедь, гордый. Это не корабль, а чудо, и если бы его не было, наплевать бы ей тогда на все моря и океаны!

Вечером по солнечной закатной дороге корабль-лебедь проплывет на виду всего города, одинокий и желанный. Его многие ждут в городе, но никто не ждет, как она. Она ждет его всех сильнее.

Пройдет час — это будет самый длинный час, — и она увидит своего матроса шагающим от большого платана к тому, молодому. Но он не успеет дойти до платана-подростка — она окажется рядом с ним, и они, взявшись за руки, пойдут по городу, будут есть мороженое и будут смеяться. Это же необыкновенно, что есть на свете он, что люди придумали мороженое и что можно смеяться просто так, потому что тебе очень весело!

Одеваясь, она вдруг вспомнила, как он погрустнел, когда она не разрешила ему обнять и поцеловать ее на прощание. Это на народе-то! Но грусть владела им только один миг, потом он улыбнулся, погладил ее ладонь, и ушел, и оглянулся уже где-то с середины трапа.

Тогда она считала, что сделала правильно. Теперь не испытанное еще чувство жалости к себе и к нему заставило сжаться ее сердце, как при утрате того, чего нельзя вернуть.

2

В цехе ее звали Митькой. Так пошло с первого дня, когда она заявилась на работу в штанах, в куртке на «молниях», с мальчишеской куцей прической. Настоящее имя ее — Людмила — значилось лишь в ведомостях на зарплату. Теперь просто не пристало красивую, рослую девушку без малого девятнадцати лет звать Митькой. Но об этом еще никто не подумал, да и ей еще ни разу не пришло в голову обидеться. Так и звали ее в цехе Митькой. А мама звала Милой. А тот, кого она ждала сегодня на белом корабле, звал ее серьезно — Людмила.

Она, как и ее подруги, вязала носки. Вязала! Только по древней привычке называют их вязальщицами. Они вовсе не вяжут, вяжут машины, такие расторопные и умные, что сразу справляются с тремя парами носков каждая. Ее машина стояла первой от окна и, как и все, была расторопная и умная. Но не сразу ее машина стала такой. Вначале она была непослушно упрямой: то рвала нить, то оставляла близну, то портила узор — и, хоть заревись над ней до смерти, не хотела Митьку признавать.

Сегодня Митька попросила у мастера Евдокии Петровны самую красивую пряжу, чтобы сделать самый красивый узор. Если Митька захочет, машина сделает для нее все, что может. А машина может бесконечно много.

Евдокия Петровна взглянула на Митьку строго:

— Что еще выдумала? Машина-то настроена…

— Тетечка Дусечка! — взмолилась та Митька, которая ходила когда-то в штанах, а не эта совсем взрослая — хоть завтра замуж — девушка. — Как я вас прошу, вы даже представить не можете!

Евдокия Петровна еще раз строго взглянула на нее из-под черных бровей и молча начала переналаживать машину. Она всегда немножко баловала Митьку. Переналадила, включила, проверила. Исправно работали все механизмы.

Дремотно стрекотала, щебетала, пощелкивала машина. Мягко двигались рычаги, рычажки, мягко журчали передачи. Митька всю смену не отходила от нее, только в обеденный перерыв сбегала в буфет, выпила прямо из горлышка бутылку кефира, а потом всухомятку съела слойку. Словно предчувствуя, что та или иная деталь машины может устать и сфальшивить, Митька приходила ей на помощь, проверяла, поправляла, и машина работала терпеливо и неустанно, и Митька чувствовала ее, как себя. То и дело падали готовые носки в приемник. Никогда раньше они не падали с такой поспешной готовностью. И они были такие чудесные, что их хотелось долго держать в руках, прижимая к груди. Просто чудо, что люди придумали такую машину, что она делает такие необыкновенные носки. Митька еще не знала, что эти носки можно купить и подарить ему на день рождения. Она еще не знала, что носки можно дарить. Ей на дни рождения дарили разные безделушки, которые никогда в жизни ей не пригодятся. И потому Митька ни разу не подумала о нем и о носках вместе. Но она весь день думала о нем. Просто невозможно было о нем не думать.

Как здорово, что есть он и что есть фабрика, и добрая тетя Дуся, и хорошие машины, и прочная нить, которая за день ни разу не порвалась. Если бы не было фабрики, что бы она делала весь день? У нее не хватило бы терпения ждать его, и она, наверно, бросилась бы в море с крутого берега и поплыла навстречу кораблю-лебедю.

Евдокия Петровна весь день поглядывала на свою балованную и радовалась за нее и грустила, что у самой-то вот это прошло-прокатилось. Горькая была молодость, военная.

Не стерпела Евдокия Петровна, подошла к Митьке. Спросила, кладя руку на плечо:

— Пришло, Людмила? — Она впервые назвала ее так, будто впервые увидела, что она уже никакая не Митька.

— Что пришло? — не поняла Митька и взглянула на уточины и затревожилась.

— Ну это самое…

Митька поняла. Потупилась, будто виноватая. И вот вспыхнула вся, зарделась, расцвела и ничего не сказала.

— Да, у всех бывает… Как почка на дереве весной, так и сердце должно открыться. Не запрешь его, бабье-то, неудержимое.

Митька промолчала. В ней все ныло от усталости и все пело от предчувствия чего-то необыкновенно радостного.

— Хорош ли хоть? Так бы и отдала тебе свое бабье, мудрое, как оно нужно в твои годы бывает! А потом уж и ни к чему оно. Только жалость одна, что не было вовремя.

— Что вы, тетя Дуся… — едва смогла выговорить Митька, а сама подумала о том, какая она счастливая и мудрость ей ни к чему, потому что все ясно без всякой мудрости. И тут она вспомнила, как он загрустил, когда она не разрешила ему обнять и поцеловать ее, и, уходя, оглянулся, когда прошел половину трапа. А если бы она разрешила, он оглянулся бы не один раз. И еще она подумала о том, как он страдает и мучается, взяв с чего-то в голову, что раз она не разрешила, значит, не любит. Это же надо только вообразить!..

Она заплакала горько и неутешно, и никакие расспросы подруг не могли вырвать из нее ни единого слова. Только когда все разошлись и рядом с ней осталась одна тетя Дуся, Митька с трудом выговорила:

— Я ему не разрешила…

— Что ты ему не разрешила? — голос Евдокии Петровны звучал строго.

— Обнять… Он хотел обнять меня. Поцеловать… на народе!

— Ну и правильно. Не реви. Руки у них всегда длинные. Вот и распускают, — сказала тетя Дуся.

А соседка по станку, жена рыбака, заметила осуждающе:

— Дура, все моряки так прощаются. Суровые люди, а сердцем что дети — чувствительные.

— Знаю я их чувствительность! — сказала сердито тетя Дуся. — Таким только своего достичь. Пока он не достиг, он под твоим окошком денно и нощно торчать будет.

«Откуда она знает?» — с ужасом подумала Митька.

А тетя Дуся продолжала:

— Ну и как такого не пожалеешь? Как такому не поверишь? Из-за жалости и слепой веры сколько мы, бабы, ошибок делаем!

«И я его жалею. И я ему верю. Все точно», — подумала Митька.

А тетя Дуся не унималась:

— Ничего не знаешь о человеке: работяга он или ленив, честен или вороват, смел или так себе — тряпка, голодом будет тебя морить или нежить будет, а вот полюбит глупое сердце — нет силы остановить.

«И я ничего о нем не знаю, — подумала с испугом Митька. — И я полюбила — нет силы остановить».

— А когда в тебе слабинку увидит, начнет капризы вытворять, обиды показывать.

«А может, и он такой?» — подумала Митька, и что-то вдруг погасло в ней. Ей вдруг показалось, что она больше никогда не будет радоваться, и сделалась такой же старой и мудрой, как мастер тетя Дуся.

И все кругом стало обычным, как было раньше.

3

«Мудрости» Митьке хватило ненадолго. Уже через час после того, как она вернулась домой с работы, ее потянуло к окну, чтобы взглянуть на море. Она знала, что его кораблю быть еще рано, но все-таки глядела на море и думала, что все то, о чем говорила тетя Дуся, к нему не относится. Он совсем другой, ее моряк Миша Коршунов. Он и работящий, и смелый, и честный, и добрый. Он не может быть другим. Просто невозможно, чтобы он был другим. И она стала ждать его.

Она ждала долго. Так долго, будто начала ждать еще в тот далекий ледниковый период, когда по земле запросто разгуливали мамонты. Учитель истории, она помнила, так красочно рассказывал о них, будто видел их своими глазами.

Тучи, сгустившиеся над морем, чем-то походили на стадо громадных мохнатых мамонтов, и от них веяло холодом. Она не знала, как трубят мамонты и вообще трубят ли они. Но когда над морем раздался гром, ей показалось, что это затрубили мамонты.

Нечего было и думать, что она увидит его корабль. Сколько ни вглядывалась она, ничего, кроме стада мамонтов, заполнившего все небо, и черного грозного моря, она не видела. Лишь однажды, когда вскинулась молния — казалось, она прошла вначале по морю, а потом поднялась на небо и погасла, — Людмиле почудилась белая точка на воде. Может, это и был его корабль, маленький и одинокий перед буйным стадом мамонтов.

А потом хлынул дождь, южный, неудержимый. Он хлестал по резным листьям платанов, и они послушно подставляли свои лица под водяные струи, лишь изредка встряхиваясь, когда им было уж слишком мокро.

Она еще раз переоделась. Вначале, когда над платанами еще сияло солнце, она стояла у окна в своем любимом платье, ситцевом, с узором из разноцветных квадратиков. Потом, когда по небу разбежались стада мамонтов и рано стемнело, она сбросила платье и надела капроновую кофточку цвета морской волны и черную юбку плиссе. Пошел дождь, и плиссе, конечно, уже не годилось. Пришлось надеть юбку-колокол, которую она не любила, но делать было нечего. На минуту настроение ее испортилось — все этот дождь и нелюбимая юбка! Потом она снова стала думать о нем, о том, с каким чувством он плывет к берегу и как трудно было ему в пути со своим огорчением.

Неожиданно для себя она подумала: «Ничего, вот буду настоящей морячкой, тогда…» Ей стало радостно от этих мыслей и в то же время стыдно их.

«Бесстыжая ты… Какая же ты бесстыжая, Митька!» — подумала она по-утрешнему. И ей весело стало от этих мыслей о самой себе, потому что все было ясно и просто в этом мокром и темном от дождя мире.

Прошел дождь, оттрубили мамонты. Под светом из ее окна блестели листья платанов, а его не было в сыром сумраке, в царстве влажных теней. И стало вдруг пусто и одиноко оттого, что она уже знала, что он не придет.

Она уже было разделась, усталая, разбитая вся, но вдруг поспешно стала вновь одеваться. Руки никак не попадали в рукава кофты. А потом куда-то запропастился крючок на юбке.

Она выбежала во влажную парную ночь.

Он стоял неподалеку от платана и улыбался ей навстречу. Сердце ее похолодело: как же это так получилось, что она не видела его в окно? Где у нее были глаза? Под таким ливнем стоять и ждать ее? Какое же у нее сердце, что не заболело, не подсказало? Беда-то какая, беда…

— Миша… — сказала она, задохнувшись от своей вины, жалости и любви к нему. — Что же ты?.. Как же ты?.. Пойдем скорее, пойдем… — Она схватила его за руку и потащила к своему дому, к своей двери. — Ты промок весь, до ниточки, до самой последней.

Миша, шурша плащом и размахивая большим тяжелым портфелем, с которым он всегда уходил по трапу на свой корабль, бежал за ней и все смеялся и смеялся. Ему было так хорошо оттого, что она встретила его. Он не успел сказать ей хотя бы слово, чтобы объяснить, почему опоздал, извиниться, успокоить ее, как они уже вбежали, в подъезд. Он хотел остановить ее — шутка ли, ведь он еще ни разу не был тут, но не успел открыть рта, как они уже были на лестнице. И она тоже не успела даже подумать, почему его фуражка и плащ вовсе не потемнели от дождя, а были, как всегда, синие-синие, а пузатый портфель блестел явно не от воды, когда они уже стояли перед дверью на втором этаже. Она, волнуясь, отпирала дверь, не вспомнив даже строгий наказ матери о том, чтобы никто не переступал порог квартиры, кроме ее подруг, а о матросике и говорить, конечно, нечего. Торопясь, как назло, она перепутала все: отопрет один замок, запрет другой, а дверь как стояла, так и стоит перед ними, как броня. Мишка взял ключи, и дверь тотчас распахнулась. Они вбежали, обрадовавшись вначале полумраку коридора, а потом нежданно вспыхнувшему яркому-яркому свету, от которого вблизи ничего нельзя было увидеть, зато за окнами мир будто придвинулся к ним, у самых-самых стекол заблестели еще не обсохшие листья платана.

Они забежали на кухню. Митька велела ему оставить тут портфель, а самому отправиться в ванную и снять мокрую одежду. Но тут выяснилось, что одежда ни чуточки не промокла, и он хотел сказать почему, но не успел, так как Митька очень обрадовалась, что он сухой, и обоим опять сделалось весело. Они стали смеяться. Но вот он оборвал смех, притих, оглянулся, прислушался, и на его красивом лице с разлетными бровями отразилась растерянность, а потом и испуг:

— А где твоя мама? Где отец?

Ей были неприятны его растерянность и испуг: чего ему бояться, если она его за руку привела, но это чувство неприятности лишь чуть скребнуло ее по сердцу, но не ранило, и она опять засмеялась, сообщив как тайну, что отец и мама уехали на месяц в деревню. А он опять вроде бы растерялся от этого и, как-то нехорошо прищурившись, посмотрел на нее, что-то вроде выпытывая. И хотя это больнее, чем раньше, задело ее, но она тут же позабыла обо всем и, торопясь, стала рассказывать, какие чудесные носки она вязала сегодня и как ждала его, то и дело разгоняя с неба горластых мамонтов.

— Каких мамонтов? — не понял он.

— А вот отгадай! — Она запрыгала по коридору с ноги на ногу в своих новых модных туфельках, открыла дверь в первую комнату, которая была ее убежищем и в то же время гостиной. Тут стоял эллипсообразный столик. Из-под цветастой клеенки чуть не до пола свисали кисти вязаной скатерти. В углу стоял диван, а у окна маленький столик, ее столик. На нем стопками лежали уже ненужные учебники, тетрадки, гербарии луговых трав и коллекция бабочек в коробке под стеклом. Старательной ученицей была Митька… Она помнила и мамонтов, о которых слышала еще в четвертом. А то, что сравнила с ними тучи, это здорово. Фантазерка Митька…

4

Они сидели за столом и ужинали. За окном темная южная ночь. Листья платанов качались перед стеклами, будто плавали в светлой воде. Митька, успевшая переодеться в сарафанчик и пестрый передник с ромашками, быстро накрыла стол, благо что холодильник полон, — знала бы мама, как все пригодилось! Было все: и масло, и колбаса, и копченая скумбрия, и креветки. Креветки любил Миша. Бывало, когда они вместе забегали в кафе, он всегда брал к пиву креветки. А пива в холодильнике не было… Но в большом портфеле матроса нашлись две бутылки пива. Пиво было румынское, неизвестно где он его достал, крепкое и сильно горчило. Митька отпила немного и отставила — закружилась голова.

— Хочу танцевать! — сказала она решительно.

Матрос включил магнитофон, она подала ему кассету с записью моряцких песен, и вот они уже танцуют вокруг стола все подряд от «яблочка» до «севастопольского» вальса. Митька переживала удивительные минуты счастья и не могла оторвать взгляда от лица матроса, от его голубых глаз, разлетных бровей на широком лбу с белым пояском незагоревшей кожи, красивого круглого подбородка с ямочкой. Она любила его всего и эту вот ямочку…

Что же происходило с матросом? Он так увлеченно танцевал с ней, так улыбался и хорошо подпевал… Конечно же, он переживает то же, что и она… Представить что-то другое ей просто не приходило в голову. А спроси матроса, любит ли он Митьку или, как он важно ее зовет, Людмилу, он, пожалуй, не ответил бы твердо. Просто ему всегда легко с Митькой. Он мог целыми днями бродить с ней по городским бульварам, купаться в море, валяться на пляже в городском парке. Или сесть в лодку без весел и плыть неизвестно куда. Мог полдня проторчать под ее окнами, чтобы выманить Митьку или просто позлить стариков. Был он старше ее, отслужил срочную на флоте, пошлялся по морям, а теперь вот пристроился на туристском теплоходе и знай шпарит от своего родного порта до Сухуми и обратно. Уходя в рейс, он поначалу вспоминал о ней, как о младшей сестренке. Но тут вдруг за какой-то один год она стала настоящей девушкой, рослой и красивой, умеющей со вкусом одеваться, но свое отношение к ней он никак не мог изменить. То, что она любит его, он не принимал всерьез: мало ли какая детская фантазия могла зародиться в ее голове. Без слов понятно, девчонка, приехавшая из пыльной степи, влюбилась в море, а через него во все, что его напоминает. Вот и в него… Ведь она никогда не спрашивала, были у него, а может быть, и теперь есть другие девчонки и на ком он хочет жениться. А нынче девочки сообразительные. Взять хотя бы Алису с Молдаванки. В первый же вечер нарисовала ему, как распрекрасно они заживут вместе, папа купит им кооперативную квартиру, деньги на книжке уже отложены. Матросу скучно было с ней, и он с трудом перекоротал тот вечер, а потом наладился ездить в порт морем, чтобы исчезнуть с ее глаз. А Людмила?.. Что Людмила! Она все еще оставалась Митькой.

Танцуя вокруг стола, матрос рассказывал ей, как шли сегодняшним рейсом. Шторм пять баллов. Представляешь, что это такое? Двухэтажный дом валится на борт, бьет изо всей силы, брызги выше мачт. А на борту американские туристы. Одна бедная девочка так расквасилась, что ни встать, ни лечь не может. Ее держат под руки, она висит, как плащ на стуле, какая-то совсем плоская, пустая.

— Мне жалко стало ее. Понимаешь? И когда я шел с вахты, то велел привести ее в салон. Тут ей стало лучше, она даже улыбнулась мне…

Митька споткнулась, отпустила руку матроса, обернулась, чтобы сменить кассету. На новой пленке оказались вальсы Штрауса. А увлеченный рассказом матрос продолжал:

— Она увидела шахматы и обрадованно спросила: «Умеете?» — «Да», — ответил я. Мы стали играть, и у нее все прошло. В самый дождь я проводил ее до Красной гостиницы. Слышишь?

— Слышу, — ответила Митька, повернулась и ушла на кухню ставить чай. Матрос за ней — не терпелось досказать, чем все это кончилось.

— Подарила вот что, — он протянул Митьке две конфетки, узкие и длинные, с чужой надписью на обертке. — Это ароматная жвачка. Хочешь?

Она едва удержалась, чтобы тотчас же не бросить «ароматную жвачку» в мусорное ведро, и сказала:

— Положи.

— Нет, ты попробуй!

Она не ответила и вдруг вспомнила, как ждала его, как кляла мамонтов, разбежавшихся по небу, а он провожал американку, и она улыбалась ему, совала в руки эти вот конфетки. Смелость откуда-то взялась! А ко мне ни разу не заходил, страх как боялся отца и мамы. А что они — звери? Не поняли бы русского языка? Еще как поняли бы! Может, того и ждали, чтобы он поднялся, все объяснил, а не торчал под окном всеобщим посмешищем.

Матрос не выдержал ее молчания, ушел один танцевать вальсы Штрауса, а она стояла у плиты, смотрела на белесую струйку пара из чайника, и мысли ее все вертелись вокруг той американки, а сердце кто-то глодал и глодал, и так больно и обидно. Это короткое время она незаметно для себя прожила какой-то совсем другой, неизвестной для нее жизнью. Все в ней взбудоражилось, застонало, заплакало одновременно. И в то же время все это стало подвластно ей, и она не застонала, не заплакала, а стиснула зубы, впервые почувствовав, что ей от этого легче.

Когда она вошла в гостиную с чайником в руке, матрос все еще танцевал. Дурачок, он так ничего и не понял… Она поставила чашки и разлила чай. Он встал рядом, осторожно и нежно стал опускать руку на ее плечо. И он обнял бы ее, но в это время вдруг что-то ярко и бело вспыхнуло за окном и тотчас погасло. И платан, вроде бы подпрыгнувший, весь в крупных искрах, вмиг точно осыпался. Рука матроса вскинулась, как от огня.

— Гроза! — сказал он шепотом. И они замерли, ожидая грома, и гром тут же треснул. Засвистел в платанах ветер, полил дождь.

— Как же я? — спросил он растерянно. — Может…

— Нет, нет, — сказала она, поняв его. — Тебе надо идти.

Она впервые вспомнила слова матери и ужаснулась: что наделала! И слова тети Дуси вспомнила: «Таким только своего достичь…» А он стоял и все еще не решался шагнуть через порог, в дождь. «Да, не смелый он, не смелый», — вгорячах думала она.

Когда стукнула дверь внизу и, точно вызванная стуком, вновь ударила белая молния, Митька схватила плащ, бросилась ему вдогонку. Но, едва выбежав на площадку, остановилась. Комкая плащ, старалась вспомнить, зачем он ей понадобился?

5

Днем у Митьки все не ладилось. Станки рвали нить, то и дело проскальзывала близка, там и тут болтались обрывки основы. Она готова была порвать пестрые ужасные носки, разбить станки, которые еще вчера были так послушны, а сегодня все разладились. Убежать, убежать из цеха, не видеть тетю Дусю, не слышать ее голоса. Потому не видеть и не слышать, что она, старая, оказалась права, во всем права. Митька совсем не знала своего матросика. А матросик-то, вон он какой…

И только к обеду все наладилось: Митька стиснула зубы и сразу почувствовала себя сильной. После работы она не пошла домой, а отправилась в парк, села на берегу и стала смотреть, как купаются люди, как довольны они морем и как им весело. А у нее все кончилось. Больше она никогда не рассмеется. Никогда с криком восторга не бросится в воду и не станет брызгаться, как вон те взрослые бесстыдные девчонки. Море тянуло ее. Взгляд тонул в его бескрайней дали и обратно возвращался с тоской и печалью, чем полна была туманная даль. Митька запретила себе думать о нем, но, выйдя из парка, помимо своей воли повернула в порт. Что ей там было надо? Да ничего! Она равнодушно глядела на каменные ступени, сбегающие к морю. У парапета толпился народ. Все глядели в море. Она тоже стала глядеть в море и не сразу поняла, почему такое оживленное движение судов на внешнем рейде и что это за красный дрожащий свет лежит на воде.

Пожар… Еще до того, как она услышала слова: «Авария на теплоходе», — она поняла, откуда красный дрожащий свет на воде и почему такое оживленное движение в ночном море.

— «Абхазия»? — спросила она и не узнала свой голос.

— Да, да, «Абхазия», — ответили ей.

«Это — Мишкин теплоход», — подумала она как о чем-то постороннем. Но тотчас же почувствовала, как ей стало холодно и страшно, и она побежала к порту, не разбирая дороги.

Когда к берегу причалил катер и закричали клаксоны санитарных машин, она побежала вниз по лестнице к пристани. Но не успела: машины уже рванулись, и красные огоньки их стоп-сигналов скоро скрылись в тоннелях темных улиц.


…Это было его и не его лицо. Все в нем было знакомое, милое: и голубые глаза, и крепкий рот, и красивый круглый с ямочкой подбородок, и тонкий нос с подвижными ноздрями. Но не было бровей, брови у него разлетные, веселые брови.

Потом она увидела его руки. Вернее, две громадные марлевые куклы, которые лежали рядом с ним на одеяле.

— Руки… Твои руки, которые… Как же теперь, Миша?

Он поморщился от боли.

— Все будет нормально, — проговорил он. — Все! Молодец, пришла. А я и моря не видел сегодня, все ты перед глазами. Как вспомню ту проклятую жвачку, которую увидел в мусорной корзине, когда уходил, убил бы себя…

— Что ты, что ты! — остановила она его. — Ты тушил пожар? А пожарники?

Он стал объяснять, что увидел пламя первый. Что-то загорелось в камбузе. А там люди. На голову намотал мокрый китель. Вытащил… Всех вытащили. Китель загорелся, и видишь — брови. — И, глядя на нее виновато и преданно, договорил: — Огонь задохнулся. А теплоход завтра выйдет по расписанию. Только я вот. Несуразность какая!

На его безбровом лице отразилось такое по-ребячьи искреннее огорчение, что все сегодняшние свои переживания показались Митьке пустяком в сравнении с тем, что она узнала сейчас о своем матросе.

Она за этот день стала намного мудрее и, как истая морячка, сказала:

— Пойдешь следующим рейсом. — И вдруг спросила: — А пальцы у тебя шевелятся?

— Еще как! — Он хотел обрадовать ее, но у него получилось хлипко, по-мальчишески. В пальцах, в руках до локтей была невыносимая непрерывная боль, будто с них лоскутьями сдирали обожженную кожу. Но он промолчал об этом, а попросил:

— Нагнись ко мне.

Она нагнулась. Он, превозмогая боль, обнял ее, дотянулся сухими губами до ее щеки.

— А вот руки… Не обниму…

— Я сама, — сказала она и чуть-чуть коснулась лицом той и другой его руки, вернее марли, сильно пахнущей лекарством.

Загрузка...