— Ты уже не любишь меня? Вижу — не любишь…
— Как ты можешь об этом!
— Ладно, не буду. — И через минуту: — Подай мне зеркало, оно в тумбочке.
— Брось, зачем тебе зеркало?
— Надо. Я теперь некрасивая и не нравлюсь тебе.
— Ты всегда была красивая…
— Была, — вздохнула она.
— Ты всегда красива, Инка, — поправился он.
— Видишь, — сказала она непонятно. И опять попросила, чтобы он подал ей зеркало.
Он порылся в маленьком ящичке, тесном от рассыпанных таблеток, коробочек с порошками, длинноносых ампул, карандашей с губной помадой различных оттенков (неужто и тут она красит губы?), подержал резко блеснувший в глаза эллипс изящного зеркальца в серебряной оправе (его подарок к прошлогоднему дню рождения), но снова опустил его, прикрыв всем, что было в ящичке.
— Но тут его нет, — соврал он. — Я все обыскал…
— Видишь, — снова сказала она, и он теперь понял, что означало это слово.
— Хочешь, без всякого зеркала я обрисую тебя, хочешь?
— Ну? — Что-то похожее на интерес оживило ее глаза, она вспомнила, как они любили играть в зеркала без зеркал.
— Ты у меня красивая-красивая, — сказал он. — Я больше всего люблю твои глаза. Ни у кого нет таких глаз. Они как море, до дна просвеченное солнцем. Они как небо после весеннего дождя. Они как молодые васильки, когда лепестки еще не потемнели…
Он споткнулся, поняв, как нелепо звучали эти напыщенные слова в душной больничной палате в сумеречный вечерний час. Тусклый свет едва пробивался через высокое узкое окно, зажатое в толстые стены старого здания. Темный немой парк стоял внизу. Слова звучали кощунственно, ведь глаза ее, пустые и мертвые, были уже не ее глазами и пугали темнотой расширенных зрачков.
Ему послышалось, что она плачет, и он с виноватой поспешностью взглянул на нее, но она с вернувшейся вдруг страстью попросила:
— Продолжай…
— У тебя красивое лицо, — уже машинально произнес он, но она прервала его:
— Лучше не надо. Пусть…
Он опять не понял, что означало это «пусть». Она, наверно, вкладывала в него какой-то большой смысл, но он еще не научился разгадывать ее новую речь, до предела краткую из-за того, что ей трудно было говорить и особенно трудно мыслить. Слова подбирались скупо, их не хватало, и потому самое обыкновенное из них должно было стать емким, выражать все, что она чувствовала в ту минуту. Ему казалось, что она достигла высшей мудрости, как человек, видящий больше других, но он не понимал ее.
— Ты устала? — спросил он. — Извини, я тебя заговорил.
— Знаешь, я почему-то стала быстро уставать, но это проходит. Полежу, зажмурившись… И опять…
— Полежи, — сказал он. — Зажмурься, а я посижу. Я буду на тебя глядеть, как раньше. Когда ты спала, я любил на тебя глядеть. Ты ведь это знала?
Темные от густой синевы веки ее слабо дрогнули, она как бы кивнула ему в знак согласия. У нее не было уже сил, чтобы кивнуть головой.
Вошла сестра: укол! И капельницу надо поставить.
— Я выйду покурить…
— Иди, — разрешила она чуть слышно. — Только возвращайся. Мне еще много хочется тебе сказать. Знаешь?
Он вышел в коридор, широким шагом миновал лестничную площадку, остановился у окна. Его душили слезы. Дрожащими руками он ощупал карманы пиджака, брюк. Сигарет не было. Наконец он нашел их в кармане халата. Спички ломались. Закурив, он сильно затянулся, на душе стало покойнее. Как будто ему не хватало именно этого теплого и горького глотка, чтобы успокоиться.
Над черным больничным парком полоскался на ветру плотный красный закат. У него не было полутонов, и он не сходил на нет и не растворялся в ночной синеве, а сразу обрывался, будто кто его обрезал.
Вспомнилось, точно это было вчера…
Они пришли в ресторан еще днем. За старомодным готическим окном таял под солнцем снег. Смоченный асфальт дымился и был черный, — казалось, его только что залили.
— Знаешь, — сказала Инка, глядя, как дымился асфальт, — я хочу выйти и побегать по асфальту босиком. Я ступнями чувствую, что он теплый.
— Это вино горячит тебя. Тебе нравится «Карлов мискет»? Или выпьем что-нибудь покрепче?
— Нет, — сказала Инка, — ничего не надо. Мне хорошо от «Карлова мискета». Мне никогда не было так хорошо. Не веришь?
— Верю, — сказал он. — Я верю тебе… во всем. И даже в то, что ты сейчас побежишь босиком по мокрому асфальту.
— А что? — бросила она с вызовом и тряхнула головой. Ее тяжелые волосы цвета сосновой коры рассыпались по плечам и спине, и лицо ее стало маленьким, как у девочки.
«Наверно, официантка подумала, что это моя дочь, — мелькнула у него досадливая мысль, — сказала что-то насчет папаши. Вот уж не обучены такту… Но Инка молодец, будто и не слышала…»
Что и говорить, он выглядит рядом с Инкой этаким добрым папашей. Седеющие на висках волосы… Да, черт возьми, ведь только на висках! Лоб иссечен морщинами… Но ведь, когда он в настроении, их почти незаметно! Широк в плечах и в талии чуть раздался… Но ведь у него от рождения широкая кость! В душе усталость… Но Инка говорит, что ее еще никто так не любил!
И тут же досадливое:
«Откуда ей знать, как любят?»
И от ожившей вдруг ревности ему стало нехорошо. Он не мог вообразить, что у нее кто-то уже был, хотя теперь он точно знал, что это так и было. Он ревновал ее ко всем, кто у нее мог быть и был, и ненавидел ее в минуту этой нелепой ревности.
— Ты на меня сердишься? — озабоченно спросила она. — Я что-нибудь сделала не так?
— Нет, ты все правильно делаешь.
— Тогда зачем хмуришься?
— Не буду, — сказал он и улыбнулся виновато и подумал с укором: «Тебе-то что за дело до ее прошлого, старая, поношенная штиблета?»
И все-таки он ревновал ее, потому что любил.
— Тебе странно, что я такая девчонка? И я ведь в самом деле девчонка. Не веришь? — она показала ему язык, прищурила глаза и засмеялась.
— Ты просто чертенок, — сказал он и тоже рассмеялся. — Рядовой чертенок, в процессе эволюции утративший свой хвост.
— Ой как интересно быть чертенком! — все еще смеясь, сказала она.
И ему тоже стало весело, и он забыл о ревности и обо всем на свете, кроме нее.
— Ну выпьем, чертенок, — сказал он и налил ей золотистого «Карлова мискета». — Ты не заметила — цвет вина напоминает позднюю летнюю зарю?
— Нет, — ответила она. — Мне это как-то не пришло в голову. Да я не бывала в деревне. Кто в городе видит зарю?
— Хорошо, — сказал он, — нынче мы поедем с тобой в деревню. На весь отпуск. Будем пить молоко, спать на сене и наблюдать позднюю зарю.
Инка отпила вина, задумалась.
— Нет, — сказала она, — пожалуй, не поедем.
— Почему?
— Все равно узнают, и тебе попадет. Я знаю, за это попадает. Ты ведь руководящий.
— Ну, знаешь… Думать за меня…
— Будут обсуждать, сводить с тобой счеты, а ты будешь раскаиваться, просить у людей, которые сводили с тобой счеты, прощения. Зачем нам это, и только ради поздней летней зари?
«Откуда она все это знает?» — с недоумением подумал он, жалея, что никак не может понять ее до конца. Каждый раз он узнавал о ней что-то новое, и узнавал от нее самой. В первый раз, когда они остались вдвоем, она казалась ему недотрогой, по характеру, а не из-за каприза. Сотрудники его института были в театре: культпоход на «Диона». Ему спектакль не понравился. Молодые инженеры и лаборанты не соглашались с ним. Спорили, стоя в очереди за пальто, а потом и на улице, у поджидавшей его машины. Он подвез троих девчат до метро, а Инку до самого дома: оказалось, они жили почти рядом, на Ломоносовском. Но Инка тогда даже не разрешила проводить ее до подъезда.
Только позже, когда они стали встречаться, он догадался, что она не хотела, чтобы он провожал ее на глазах у шофера, и подивился ее предусмотрительности.
О ее бывалости он ничего еще не знал.
«Что же было после „Диона“? — подумал он. — Как все это завязалось, запоздалое и так потрясшее меня?»
Он стал вспоминать… Сигарета погасла в его руке. Догорела заря над больничным парком.
В палату он возвращался медленно. Никак не мог поверить, что перед ним сейчас будет та, которую он любил, молодая, длинноногая, немножко нескладная, как подросток, любящая его какой-то детской, заботливой любовью.
Он уже подошел к двери палаты и вспомнил, как это было.
А все было просто. Он позвонил ей в лабораторию и спросил о каких-то анализах, теперь уже не помнил о каких. Чувствовал, что краснеет от смущения и злости на себя, ладонь с зажатой телефонной трубкой вспотела. Всякую секунду он готов был бросить трубку, плюнуть и выбежать из кабинета, свидетеля его странного и ненужного разговора, но бросать трубку не хватало воли, и он, путаясь и не помня ни смысла разговора, ни того, с кем он говорит, закончил предложением о свидании, в которое через минуту уже не верил. Не верил, а все-таки поехал на Таганку, где в театре у него были знакомые, и он надеялся попасть туда с Инкой. Но у знакомых оказался выходной, в театр они не попали.
Побродили по Яузской набережной.
«Странной какой-то была река, — вспомнил он, открывая дверь в палату, — совсем свинцовая и ничто не отражала. Ни неба, ни зданий, ни деревьев».
Он вошел в палату. Инка спала, и он осторожно присел на табурет.
Ресторан и дымящаяся мостовая за готическими окнами… Это было потом…
Он попросил сделать ему пакет: две бутылки «Карлова мискета», два кило пепин-шафрана, яблок, которые ей понравились — у них желтоватая, сочная и ароматная мякоть, — и холодного мяса. Он еще не знал, зачем им этот пакет и куда они поедут, но все-таки заказал.
— Так много? — удивилась Инка. — Это ведь дорого…
Она всегда заботилась, чтобы он не слишком тратился: боялась подвести его, а значит, и потерять.
Он еще не знал тогда, что в жизни у нее было много коротких знакомств и быстрых расставаний, и горечь их уносила крупицу ее живой души. И он не знал также, что почти все знакомства ее почему-то складывались с семейными и что радости ее были как пища с чужого стола. И это было бы, конечно, унизительно, если бы она не знала, что любовь свою она не делит ни с кем, она цельная и единственная у нее, поднимала ее над всеми и делала чище других, потому что не заставляла лгать. И все-таки ее вечный страх перед неизбежной потерей мельчил ее, и она опускалась до того, что неусыпно оберегала его от неосторожных поступков. У нее была врожденная осторожность.
Это он потом все разглядел, когда прошло первое опьянение от сознания того, что ты любим молодым красивым существом, что кровь твоя по-молодому взбудоражена. А это было так приятно сознавать, когда он, приходя на работу, собирал свой ученый народ и говорил с ним и когда его вызывали к министру и он сообщал ему о ходе важных работ; он, оглядывая деловые лица своих сослуживцев в одном случае и вглядываясь в усталое лицо министра в другом, думал, насколько он счастливее их. И даже тогда, когда его распекали в министерстве или где-то повыше, он терпеливо выслушивал и не расстраивался, не приходил в отчаяние, и все от сознания того, что он неуязвим в своем счастье и распекающие не понимают, как они бедны в сравнении с ним.
И вот это существо, приводившее его в трепет одним звучанием своего голоса, гибкой походкой, удивительным естественным блеском густых волос цвета сосновой коры, лежало сейчас в каком-то нечеловеческом спокойствии. Он уже видел, что их разделяет что-то непреодолимое, как непреодолима черта между небытием и бытием, но он еще не мог не то чтобы поверить, а и подумать об этом.
«Она слишком поздно поступила в больницу», — сказала ему врач, старая седая женщина с грубым лицом, лишь вырубленным однажды, но так и не отшлифованным, замкнутая до молчаливости, однако все тонко понимающая. Это она распорядилась пропускать его в палату в любое время дня и ночи и быть с Инкой сколько угодно. Он так и не мог понять, то ли Инка просила ее об этом, то ли врач догадывалась, что нет у девушки другого близкого человека.
Ни Инка, ни он, конечно, не знали, что эта грубая лицом женщина каждый раз замечала, что после того, как он посидит в палате, жизнь девушки наверняка удлиняется еще на сколько-то…
— Ты здесь? — услышал он голос, чуть окрепший в сравнении с давешним. — Видишь, меня опутали разными трубками.
— Да, — сказал он. — Если можно, я останусь у тебя на всю ночь.
— Нет, — возразила она. — Ночью душно, и я вся сгораю в этом ужасном котле…
Она не сказала, что ночью просит все снять с себя. Если бы он увидел, какое дряблое стало у нее тело!.. Старуха старухой. Ей было страшно подумать об этом.
— Иди, — попросила она. — Я устала. Приходи завтра… Придешь? Как там у нас?
— Нормально, — сказал он. — Все как было. Ваша лаборатория получила премию.
Он еще что-то говорил ей о делах в институте и об их лаборатории — он туда теперь заходил как в пустой дом, но она уже не слушала его. Глаза ее лихорадочно блестели, утопая в жуткой синеве подглазниц и прозрачно-темных век.
— Иди и ни о чем не думай, — сказала она и слабо помахала ему рукой. — Поговорим завтра…
Он склонился над ней, и губы его, прикоснувшиеся к ее лбу, опалило сухим жаром.
Он вышел из больницы.
Воздух был влажен и прохладен, и не чувствовалось запахов весны. Над Москвой пронзительно сияла половинка луны, отрезанная будто по линейке.
Он помнил, что было после ресторана…
Электричка прогрохотала, унося в ночь пустые светлые окна.
— Дай я понесу пакет, — сказала она. — Я смотрю, тебе неловко, все перекладываешь из руки в руку.
— Он тяжелый…
— Ничего.
Он отдал ей пакет, и она ловко взяла его и понесла, как носят учительницы тетради и книжки — на сгибе руки.
Тропинка была узкая. Пока они шли полем, где тропинка возвышалась над осевшим снегом обочины, идти было трудно — ноги все время соскальзывали. В лесу тропинка проваливалась глубоко в снег, еще неподатливый и не тронутый по сторонам весенним теплом, но идти было уже легче. Он шел и все думал, как проскользнуть мимо сторожа в дачном поселке.
Но калитку они миновали спокойно: сторож окликнул уже вслед.
И хотя сторож вряд ли что понял, было до слез стыдно оттого, что приходилось красться, как вору.
— Тебе неловко? — угадала она его мысли.
— Еще бы! — сказал он. — Все это для меня нежданно-негаданно. Я жил спокойной жизнью и уже не ждал ничего. Во всем мне почему-то здорово везло, и ничего не надо было.
— Ты талантливый, — сказала она с нежностью в голосе.
— Да уж будет…
— А что? Сразу же после института получить Государственную премию! Это все знают.
— Да, было, — подтвердил он. — Тогда они назывались иначе. И какое-то время я даже стыдился ее.
— Чепуха! — сказала она рассудительно. — Как бы ее ни называли, но она оценивала работу людей.
— Ну вот, — продолжал он, — на работе везло. Дома было все спокойно. Я был верен жене, она мне, кажется, тоже. Выросла дочь, вышла замуж. Хороший парень достался девке. И вдруг — ты. Все во мне перевернулось. Я ведь и думать об этом не думал. Сколько в институте девчонок! Иной раз и заглядишься, и вздохнешь, и взгрустнешь, но забудешь так же легко, как и загляделся.
Ночь была студеная, уже по-весеннему звонкая. Эта звонкость слышалась в их шагах по смерзшемуся снегу, в ярких и на глаз звонких звездах над дачным лиственничным лесом, тоже звонким от тишины и весеннего ожидания.
А может, это кровь в нем звенела? Кровь в миллионах вдруг взбудораженных жилок?
А Инка сказала:
— Как тут тихо! И таинственно. В каждом домике мне чудится тайна. И за каждым деревом. Тебе не чудится?
— Я знаю, кто тут живет. Для меня они вчерашняя тайна.
— А все-таки… — Она не договорила.
«Да, — подумал он, шагая от больницы к метро. — Всего год назад это было. Нет, чуть побольше года. А пролетело времечко, как один день, бесшабашное и молодое. А говорят — молодость не возвращается!»
Они истопили печку.
— Ты любишь меня? — спросила Инка.
— Как никого и никогда.
Она помолчала. Простыни уже согрелись. В печке все еще потрескивало. Раздражающе пахло зимовалыми на морозе и оттаявшими сейчас яблоками. На желтом сосновом потолке висели капли. Их не было бы видно, если бы не тени, которые они отбрасывали. Тени делали капли длинными.
— Ужасно! — сказала Инка. — Что из этого получится? Я всегда остерегалась таких, как ты.
— Каких? — спросил он и насторожился.
— Безрассудных. И влюбчивых. И привязчивых. И честняг. Такие все воспринимают серьезно.
— Я, значит, такой?
— Ты хороший. Такие все хорошие. Я их всегда боюсь.
— Боишься? Почему?
— Ты же умный, зачем спрашиваешь?
— Скажи, скажи?
— Ну слушай… Такие обязательно нарываются на разные осложнения. В семье, на работе. Они непременно честны, храбры, хотят идти до конца. А я разве не человек? Разве не женщина?
— Ну?
— Ему кажется, что все нипочем. А когда начнутся спросы, он же раскается. Разве бросит семью, работу, машину, положение? Не бросит! Бросит меня.
Он долго лежал молча. В печке перестало трещать. За окном грустно вздохнул ветер. Где-то поскреблась мышь и затихла. На бумагу, на которой лежал недоеденный ужин, со звоном упала с потолка капля.
— С кем ты из наших была знакома? — спросил он, будто пистолет к виску приставил.
— Из наших? Да ты что? — В ее голосе послышалась растерянность. — Почему ты думаешь, что я с кем-то была знакома?
— У тебя странная манера знакомиться на ходу. Я видел это только что в электричке. Ты смотрела разным прохвостам в глаза, как будто тебе что-то надо от них.
— Это не прохвосты, это обычные пассажиры. Нет, пожалуй, не совсем обычные. Они интересные. С ними было весело. Разве ты не смеялся?
Да, он смеялся их анекдотам, но все равно…
— Я был зол, как черт.
— Ты ревнуешь? Разве это не глупо? Разве ты имеешь право?
— Но я тебя люблю!
— И я тоже, — сказала она. — Разве тебе этого недостаточно? Разве я с ними, а не с тобой? Помаши им ручкой и успокойся…
«Действительно, — подумал он, переходя большую пустынную площадь с угла на угол, — действительно, я был глуп и все воспринимал всерьез. Что мне от нее было надо? Она ведь вся была моя. Вся, до последней клеточки…»
Но его с самого начала пугала ее общительность, которая, он это понимал ясно, держалась на удивительном знании людей.
— Откуда это у тебя? Откуда? — настойчиво допытывался он.
— Дорогой, — сказала она то ли в шутку, то ли всерьез, — любовь — моя вторая профессия. Звучит? А она хороший исследователь…
Он тогда посмеялся вместе с нею. А это, оказывается, была правда. Тяжелая правда, в которую он и теперь не совсем верил. И когда он спросил ее прямо, называя это точными словами, она сказала, ничуть не обидевшись: «Что ты, дорогой! Я просто награждаю маленькой радостью таких, как ты. — И опять все это было вроде шутки. — Разве ты не согласен со мной?»
«Разве, разве…» Она любила это словечко. Оно придавало ее речи наступательность и выражало удивление. Милое, наивное удивление, которое заставляло верить ей, когда она говорила неправду, и не верить, когда говорила правду.
— Знаешь, — сказала она, когда все прошло и они успокоились, — я что-то проголодалась. Давай выпьем «Карлова мискета» и доедим твоего жесткого рябчика, которому послезавтра, наверно, было бы сто лет.
Он начал вспоминать, как они доедали рябчика.
Он все добивался от нее ответа насчет знакомства со своими, из института.
— Я тебя ревную ко всем мужчинам, — сказал он шутливо, но зная, что говорит правду, — готов всех разогнать и набрать только женщин. К ним я бы не стал тебя ревновать.
— Во, правильно, уволь всех мужчин, — засмеялась она. — Великолепная идея! Разве ты не можешь это сделать? Только учти, что все они пострадают безвинно.
…Рано утром они шли к первой электричке. Мороз заковал подтаявший днем снег, и они шли полем, напрямик, все время видя перед собой низкие огоньки станции. Наст хрустел под их ногами рассыпчатым сахаром. Но где-то в глубине их шаги отдавались гулко и тревожно. Он молчал и почти не глядел на Инку. Мучительное раскаяние — раскаяние всегда почему-то приходит утром — плотно сжало ему рот. Скулы болели от постоянного напряжения. Было неприятно, стыдно, что он примчался ночью в такую даль, как настоящий гуляка и распутник, хотя он сам да и все знают, что он не такой, что все это ему ни к чему, да и поздно. Молодость прошла, второй не будет. Теперь ее можно лишь разыграть. И он никогда не умел играть в молодость. Он никогда и не молодился, считая, что все должно идти как идет. Он не знал, как посмотрит в глаза жене, что скажет на ее молчаливый неизбежный вопрос. Врать?.. Мелко и мерзко…
Инка ни о чем его не спрашивала, не пыталась его растормошить, будто и не замечала его подавленности. Но она тонко понимала его муки. В такие минуты лучше не обращать на себя внимания, не быть докучливой. Просто надо вот так идти — и все. Тихий мышонок умнее рычащей тигрицы…
Ему показалось, что в пустом вагоне электрички слишком светло: ослепительно сияли лампы. Легкие морозные узоры разбежались по стеклам, напоминая о домашности. Кисло пахло непросушенными валенками.
Он глядел в окно, все так же стараясь как бы не замечать ее. Ее это, кажется, не трогало. Через две остановки она уже завела разговор с подсевшими двумя парнями, и не прошло и пяти минут, как у них нашлась общая, интересующая всех тема. А он сидел, глядел в окно, и постепенно чувство раскаяния начинало уступать место мучительной ревности. Он…
Но тут раздался ужасающий скрежет железа, свист резиновых скатов, сдирающих протекторы об асфальт, и едва он отпрянул, как красное тело автобуса пронеслось вплотную, обдав его холодом ветра и удручающим запахом жженой резины.
Он побежал, скрылся под темными, с молодой листвой деревьями сквера и остановился, чуть углубившись в него. Чувствуя мокрую спину под рубашкой, которая странно отделилась от тела, он присел, трудно приходя в себя. И когда он пришел в себя, то первым, о чем подумал, было не то, что он только что прошел на волосок от смерти, а то, что смерть угрожает ей, Инке. Только сейчас до него дошел весь страшный смысл всего, что произошло и что завершится, может быть, совсем скоро. Почему он до сих пор не думал об этом? На что надеялся? Это его душевная тупость или неприличное его возрасту легкомыслие?
— Что с тобой? На тебе лица нет… — заволновалась дома жена.
Он сказал:
— При смерти мой очень близкий друг…
Жена не стала ни о чем расспрашивать. Она давно видела, что с мужем что-то происходит, что стал он совсем не тот, каким был, но она знала, что он сильный и все переборет, что не стоит лезть ему в душу. Она ведь ничего не изменит, если он не захочет сделать это сам.
В институте не прошло мимо глаз, как директор изменился за одну эту ночь. Осунувшееся, посеревшее лицо было усталым и отрешенным, взгляд тоскующих глаз не поднимался от стола, и, казалось, не замечал ничего вокруг.
Он все время чувствовал, что рубаха не касается спины, и было странно ощущать расстояние между полотном и телом. Вчерашний запоздалый страх, что ли, не проходил?
В тот день заседал ученый совет. Он вел его сам и был мрачен и подавлен, казался больным, с великим трудом сосредоточивал внимание на высказываниях сотрудников. Он знал каждого из них. В большинстве это были талантливые люди, ему всю жизнь везло на талантливых людей. Обычно было интересно слушать их. У каждого из них короба самых неожиданных идей. Он радовался их росту, а порой немножко завидовал: они были молоды, умны, образованны. Но сегодня он с трудом слушал их. Ему казалось, что каждый из них постепенно, с его помощью превращается в сверхчеловека, которому нет дела до земных, обычных человеческих переживаний. Они мыслили лишь вечными категориями. И это все больше начинало раздражать его сейчас. Его глаза то и дело застилал красный туман. Может, это видение вчерашнего красного автобуса, так напугавшего его? А может, это тот красный дом, вернее, всего-навсего один его угол, видимый с улицы, тот дом, который и принес несчастье? Он пытался отогнать воспоминание о том доме, ввести в заблуждение частичку своего мозга, которая так упрямо помнила о нем, убедить, что не было никакого дома. Ему порой удавалось добиться результата, но это только на время. Память нельзя обмануть.
Однажды они ехали в троллейбусе по Новослободской. Инка была заметно взволнована. Он видел, как рука, державшая сумочку, была напряжена и вздрагивала.
— Я здесь выйду, — сказала она. — Заказала шляпку. В том доме, видишь, красный угол во дворе, живет замечательная шляпница.
И облизала пересохшие губы.
Он еще ничего не понимал. И не знал.
…Чуть ли не весь день она была на работе. Уже к концу она позвонила ему и сказала:
— Мне на полчаса нужна твоя машина. Не обижайся, что прошу…
У нее был дрожащий голос, слабый и чужой.
— Что с тобой? — заволновался он.
— Пустяки. Вдруг поднялась температура… Боюсь, что в автобусе сейчас толкучка страшная, а такси не скоро найдешь.
— Тебя проводить?
— Нет, что ты! — испугалась она.
Он уже не слышал, что говорили его сотрудники. Он был во власти воспоминаний и переживаний, под страхом ожидания неизбежного.
«У нее перетонит. Мы делаем все», — вспомнил он слова врача, женщины с топорным лицом, но все понимающим сердцем.
Он хотел добиться у Инки ответа, почему она решилась на это. Ребенка он помог бы ей вырастить и воспитать. Он мог бы просто взять его. Разве жена не поняла бы? А если бы не поняла, он все равно взял бы его. Наконец, если уж Инка не хотела ребенка, она могла бы лечь в больницу. По закону, кому какое дело? Не легла в больницу.
— Я сама, сама виновата. Ты не мучай себя.
— Скажи, кто та сволочь?
— Он не сволочь… Он хороший старикан. Он не виноват.
— Я отдам его под суд!
— Нет, ты дашь мне слово, что ничего не сделаешь. Ты не видел того дома и ничего не знаешь. Дай слово!
— Я такого слова не дам.
— Дай, прошу! Не мучай меня! Твое обещание сильнее всякого лекарства. А то… а то ты убьешь меня.
Он помолчал, все еще не уступая.
— Почему ты не захотела все сделать по закону?
— По закону… Разве я по законам жила. Да и как я могла тебя подвести? Надеялась, ты не узнаешь, никто не узнает… А что вышло?
Он долго сидел молча.
— Будь по-твоему, — наконец согласился он и дал ей слово, которое она от него требовала.
Но память не заставишь замолчать никакими словами. Ничем не заставишь замолчать.
Ученый совет был очень важный. Институт только что закончил разработку сложнейшего современного автоматического комплекса, это было настоящей победой его людей и его самого, конечно. Ему бы радоваться за людей и за себя, но он даже не все слышал из того, что говорили его коллеги.
Красный автобус и угол красного дома… Перед глазами красная пелена и обрывки разных воспоминаний в возбужденном мозгу.
Потом он с болезненной четкостью увидел, как к столу шла его секретарша. Она склонилась к его уху и сказала, что его просили зачем-то приехать в четвертую больницу. Он твердо встал и, твердо ступая, вышел, на ходу бросив, что заседание откладывается.
Коллеги проводили его удивленными взглядами и, расходясь, посудачили, что, пожалуй, сильно сдал их руководитель. Одна спина что стоит: усталая, неуверенная.
Койка, на которой еще вчера лежала Инка, была пуста. Санитарка только что собрала простыни и бросила их на пол. Из подушки, с которой она снимала наволочку, летел по палате пух.
— Где она? — спросил он.
Санитарка странно поглядела на него, ничего не сказав.
Он шел по коридору. Ноги его запинались. Ему казалось, что он шел по воде. Он увидел грубое лицо врача и чему-то обрадовался. Может, тому обрадовался, что не прочитал на ее лице никакой тревоги.
Врач сказала:
— Она никого не назвала из родственников, кроме вас.
— У нее есть мать…
— Она о ней ничего не говорила. Она казалась мне какой-то одинокой, отверженной. Значит, вы возьмете тело?
«Я возьму тело?» — не понял он, но машинально кивнул в знак согласия.
— Хорошо, — сказал врач. — Не знаете, кто ее искалечил? Она так ничего и не сказала. Ни мне, ни следователям.
— Я не знаю.
Он еще постоял тут некоторое время, чувствуя себя лишним и не зная, как уйти, и мучаясь этим. Надо бы спросить, куда они ее дели, но он был не уверен, спрашивают ли об этом, и он не спросил.
Пока он спускался вниз по лестнице, в нем постепенно накапливалось раздражение и против Инки, которая пошла на эту глупость неизвестно зачем, и против того старика, который убил ее. И чем ближе он спускался к земле, тем сильнее было это раздражение. Может, потому он был так раздражен против нее и против старика, что знал, что виноват во всем он сам. Знал, но пока не мог еще подумать об этом.