Под старость у деда Григория поразительно развилось обоняние. Не успевала сноха внести в дом молоко, как он, чуть поведя ноздрями, говорил:
— Анна, молоко-то скисло.
— Да что вы, батя, продавщица божилась, что утрешнее. Когда ему тронуться?
— Чую, чую… Не вздумай в печь ставить — свернется.
Анна все-таки ставила молоко к загнетке. А потом, когда оно свертывалось, ругала старика:
— Накаркал-таки, ворон…
Дед Григорий изводил сноху придирками. Когда она возвращалась с рынка, он тотчас аттестовал ее покупки:
— Ты что же так, родимая, козлятины вместо барашка закупила? Кто у тебя будет хлебать такие духовитые щи? Ты мне лучше их не подноси, дай увольнение…
— Ходил бы сам, коли такой умный! — сердилась сноха.
Но дед уже пускался за глаза отчитывать тех, кто обманул несчастную вдову…
Мужа Анны, электротехника, убило током, когда он ремонтировал подстанцию. Семья жила без хозяина. Старик Григорий дряхл, какой от него толк, внук его Тимофей лишь два года назад забросил школьный дневник, поставив точку на восьмом классе. Ему, пожалуй, больше всего и досаждал дед. Разногласия начались из-за сигарет. Еще в школе Тимофей нет-нет да и выкуривал сигарету за компанию с друзьями. Не то чтобы его тянуло — просто хотелось казаться взрослым. И едва Тимофей успевал переступить порог дома, как дед Григорий прицеплялся:
— Курил? Гляди у меня!
— Не курил я, — пробовал соврать Тимофей. Но деда не проведешь:
— Пахнет, как от паленой собаки… Не омманешь!
Тимофей поступил на работу в поселковую пекарню, возил со склада муку, ворочал тяжелые кули — силенка у парня не по годам, развозил печеный хлеб по магазинам и ларькам. Понятно, работа не ахти какая умственная, не о такой мечтал Тимофей, когда уроки в школе распаляли его фантазию и он во сне и наяву бредил морем и невиданными странами, да и стыдно было в век реактивных самолетов, которые каждодневно пролетали над их поселком Ветрягино, ездить на сером мерине Сатурне. Другой работы, однако, не нашлось.
— Лошадь под твоим началом. Считай, что руководитель, — смеялся старик. К тому же он любил запах муки и хлеба и с удовольствием встречал Тимофея после работы. Разговоры о табаке как-то сами собой поутихли.
Но однажды дед взъерепенился:
— Какими бабьими притирками несет от тебя, Тимофей?
Тимофей в тот день заменял запившего пекаря Августина, мастера по слойкам и булочкам с ванилью. За два года старик многому научил парня. И хотя весь день в закутке Августина было чадно и душно и у Тимофея от угара кружилась голова, это было все-таки лучше, чем ездить по поселку на Сатурне.
— Притирками? Да что вы, на самом деле, дедушка! — возмутился Тимофей. У него прорезался басок, и речь звучала по-мужски грубовато.
— Цыц! На деда голос подымаешь?
— Да не поднимаю я ничего! — возмутился Тимофей и выбежал на улицу. Было до слез обидно, что вместо привета дед встретил его этими глупыми придирками. Мать выбежала вслед, позвала, успокаивая:
— Не сердись на него, Тимоша… Старый что малый. А у нас он хуже всякого малого.
Тимофею нравилось заменять старого Августина. Еще бы! Вместе с глухой теткой Степанидой заводить тесто, разделывать его, ставить в печь. Он с немужской цепкостью запоминал рецепты, большие, неловкие на вид руки его с женской тщательностью укладывали слойки и булки на большие противни, густо лоснящиеся от масла, а потом, подрумяненные, приятно пахнущие жженым сахаром и топлеными сливками, бережно снимал и укладывал на широкие доски. После работы Тимофей любил теперь забегать в сельповскую булочную, где на сосновом прилавке грудкой лежали золотистые слойки. Он стоял и смотрел, как продавщица, высокая и медлительная тетя Клаша, отсчитывала слойки, потом забирала их по три в руку и бросала в сумки, кошелки, авоськи. Остывшие слойки почти теряли свой особенный аромат, но все равно в магазине стоял приятный запах хорошо пропеченного сдобного теста. И ничего не было бы плохого, если бы Тимофей подошел и сказал, что это он сегодня утром выпек слойки, что каждая из них побывала у него в руках. Но он не подходил и не говорил этого, он просто стоял и смотрел, и не испытанное еще чувство гордости за сделанное им вызывало на худом, с крепкими скулами лице парня застенчивую улыбку.
Домой возвращаться не хотелось. Как только Тимофей вспоминал деда Григория, так настроение портилось, и он готов был идти куда угодно, лишь бы не домой. Все чаще Тимофей задерживался в сельповской булочной, хотя он уже привык к тому, что люди уносили с собой его булки и слойки.
Выручало еще и кино. Он не пропускал ни одной картины и вечерами толкался в кинотеатре, недавно построенном на главной площади поселка по столичному проекту — с большими, без рамных переплетов, окнами, с дверями из толстенного стекла. Двери эти бесшумно открывались и закрывались, и Тимофею было всегда приятно входить в них. Кинотеатр стоял напротив булочной, жалкой и ветхой его соседки, и Тимофею из ее окна легко было наблюдать, как по понедельникам меняли афиши, а по субботам валом валили в кино посельчане, и стеклянные двери беспрестанно взмахивали своими прозрачными стрекозиными крыльями. В другие дни, даже в воскресенье, у кинотеатра больше толпилась лишь молодежь.
Сеанс скоро должен был начаться, и Тимофей вышел из булочной и направился через неширокую вытоптанную площадь.
У кассового окошка стояла девушка в легком кримпленовом пальто. Она заслоняла окошко и не собиралась уходить, а звонок все дребезжал и дребезжал, сзывая немногочисленных зрителей. Тимофей рассердился:
— Вот сошлись две бабы… Считай, что базар!
Он где-то слышал, что две женщины — это уже базар, но ему хотелось быть взрослым, и он сказал — «бабы». «Кримплен» обернулась, плащ зашуршал раздраженно и жестко, и Тимофей увидел знакомое, чуть растерянное лицо и голубые глаза, которые он помнил всегда злыми и недоступными: Тоня, аккуратненькая, красивая Тоня, его одноклассница. Откуда она взялась? Он знал, что она уезжала в город сдавать в институт.
— Тима? Когда ты успел стать грубияном?
А Тимофей смотрел на нее, забыв и о кино, и о своей злости, и обо всем другом на свете. Злые, а может, и мстительные языки прозвали Тоню «божьей коровкой». Наверно, за то, что она была так аккуратно сложена, что ни убавить ни прибавить. В Тоню влюблялись все мальчишки класса, в том числе и он. Она же была влюблена в учителя физики и тем, кто заглядывался на нее, показывала язык, а записки рвала не читая. Тимофей, правда, не писал ей записок, но язык она ему показывала не раз, — значит, и он заглядывался.
— Ну ладно, не сердись, — сказал Тимофей примирительно. Он ведь считал себя взрослым, и что ему до прежних переживаний! — А то пошли в кино. Ну?
Тимофей взял ее под локоть и сам удивился своей смелости и естественности своих слов и поступков. И опять же его подхлестывало то, что он считал себя взрослым. Великое состояние души!
— Нет, — сказала она нетвердо, — неохота…
— Ладно, пусти к кассе… Два билета… — И к Тоне: — Пошли же, опоздаем.
Просто вот так, не думая, прилично это или нет, он схватил ее за руку, и они побежали через фойе к уже закрытым дверям в зал. Вбежали в темноту, спотыкаясь о сиденья, пристроились с краю.
— Ничего? — спросил он.
— Ничего, — сказала она.
— Может, пересядем? Свободных мест до чертиков…
— Сиди.
Тимофей затих. Почему-то не хватало воздуха, трудно стало дышать. Он то набирал его полную грудь, то с шумом выдыхал. Хотел заставить себя дышать ровно, зная, что Тоня все поймет и будет смеяться, но ничего поделать с собой не мог. В нем что-то расстроилось, когда он увидел Тоню.
Журналы Тимофей всегда любил смотреть: они рассказывали о разных странах и о тех местах, где ему так не терпелось побывать.
Показывали лов рыбы в Атлантике. Сейнеры, рефрижераторы, плавбазы, Тима узнавал их по силуэтам. Но особенно он любил силуэты военных кораблей. Они нравились ему какой-то сторожкой устремленностью вперед.
— Ну, ты не пробовал в мореходку? — спросила Тоня. В школе все знали о морских увлечениях Тимофея Прохорова.
— Куда теперь, — прошептал он. — Я работаю.
— Вот здорово! А я не представляю, как год буду коротать.
— Не сдала иль что?
— Не сдала. Стыдно было возвращаться. Три дня ревела.
— На чем засыпалась?
— На русском. Глупо, конечно.
Кто-то шикнул на них сзади, и они замолчали. Тимофей озлобился на шикуна; ему о многом хотелось спросить Тоню, злость мешала сосредоточиться, и он с трудом понимал то, что происходило на экране. Какие-то люди все время таскались с книгами, приходили домой, вспарывали корешки, что-то оттуда доставали. Ему было жалко книги, и он возненавидел этих людей, хотя еще не знал, что возненавидеть их можно куда сильнее — ведь они шпионы. Он пока их ненавидел как людей, портящих книги. Но и потом, когда узнал, что это шпионы, он почему-то не смог сильнее их возненавидеть — они были жалки и беспомощны. Зато он возненавидел вдовушку, которая влюбилась в шпиона и не смогла даже как следует с ним расправиться, узнав, кто он такой. Она готова была даже выпустить его. Хорошо, что чекисты оказались тут как тут.
Да, разведчиком Тимофей тоже одно время хотел быть, советским конечно, как Рихард Зорге. Но потом ему больше понравились атомщики, и он хотел стать атомщиком. Даже бороду мечтал отпустить. Это все, конечно, детство, а вот желание стать моряком было серьезным. Он прочитал все, что было в поселковой библиотеке о море, все обложки тетрадей изрисовал кораблями. Он донашивал ветхую тельняшку своего дяди, в шуме ветра ему чудился плеск морских волн, в осеннем косом дожде — запах и вкус соленых брызг и морских водорослей.
Но что поделаешь? После смерти отца погасло море и дождь потерял соленый вкус и йодистый морской запах.
— Ты где работаешь? — спросила Тоня, когда они вышли на улицу.
— Я? — Он как-то даже растерялся. — В пекарне…
Она вроде не удивилась, лишь как-то странно поглядела на него.
— А что делаешь? — спросила она.
Что он делает? Развозит хлеб на старом Сатурне. Таскает дрова к печам. А когда запивает пекарь Августин, печет булки и слойки.
Вот чем закончилась его мечта о морях и океанах, о штормах и штилях, о бризах и тайфунах. Но ведь он в этом не виноват.
— Разное, — ответил он, — когда что придется… Даже директором иногда бываю… Разное…
— Я не хочу, даже не представляю, что могу чем-то еще заниматься, кроме медицины. В мыслях я уже давно врач.
— «В мыслях!» — ненароком передразнил он ее. Ему показалось, что он намного старше ее и больше знает о жизни, хотя Тоня училась больше его на два года. Но все равно. И он сказал: — Эх, если бы люди делали то, что им хочется, ну, к чему они готовились… Все-все было бы для них иначе…
— Верно, — сказала она. — Я раньше этого не понимала. А теперь понимаю. Когда я вдруг подумала, что вообще не попаду в медицинский, то почувствовала, как все старое, что у меня было, вынимают из меня, а вставляют что-то другое, совсем не то, не мое. Представляешь?
— Привыкнешь, — утешил он. — А что делать? Кормиться ведь надо. Вот у меня…
Он думал рассказать ей и о болезненной матери, и чудаковатом деде Григории, но это походило бы на жалобу. Жаловаться Тимофей не хотел, и он ничего не сказал.
— Нет, — сказала она. — Другого мне не надо. Как-нибудь перебьюсь год, побегаю санитаркой и буду сидеть на русском. Ну почему я не могу писать без ошибок? Все-все знаю, а как стану писать, забываю. И зачем в медицинском писать сочинение?..
Зачем? Этого Тимофей тоже не знал.
Ему хотелось побродить по поселку, это немного оттянуло бы время его возвращения домой. Да и вечер был на редкость хорош: ветреный и влажный. По деревянным тротуарам, будто блики света по воде, скользили, гонимые ветром, опавшие березовые листья. Но Тоня отказалась.
— Стыдно, — бросила она. — Все знают, что я ездила в Пермь поступать в медицинский. И увидят. Нет, буду сидеть дома.
И пошла по звонкому дощатому тротуару, осторожно ступая, чтобы он не так сильно звенел.
«У каждого свои печали, — подумал Тимофей. — У меня — одно, у нее — другое…»
Пекарь Августин перед запоем бывал зол. Тимофей видел, как он не находил себе места, цеплялся по всякому пустяку, раздражался по всякой мелочи, гнал парня от печи: «Не маячь, и так тошно». В глазах его стояла невыносимая грусть.
Но вот Августин отлучался ненадолго и возвращался уже блаженно-умиротворенный, без невыносимой грусти в глазах и без денег, отпущенных старухой на обед. Вскоре тут же, за печкой, он ухитрялся, не замеченный никем, опорожнить еще одну четвертинку. Тимофей узнавал об этом по пустой посуде, спрятанной за чугунной батареей, да по окончательно осовелым, выпученным глазам Августина. Не надо было гадать, что назавтра Августин не выйдет на работу и ему, Тимофею, снова подфартит встать к печи.
Тимофей, понятно, не хотел зла старому Августину, не бегал для него за водкой — заведующая пекарней пригрозила тотчас уволить, если заметит, но Тимофей и без этого предупреждения все равно не побежал бы, просто это ему было противно. И все-таки Тимофей, не признаваясь себе, ждал, когда в глазах Августина появится невыносимая грусть со всеми заранее известными последствиями и когда можно будет самому встать к печи. Августин, наверно, догадывался об этом и потому перед самым началом «цикла» особенно ненавидел Тимофея и старался ему досадить.
Возвращался Августин через неделю, самое большое через десять дней, когда заканчивался его «цикл», — потухший и смятый какой-то. Обычно приходил он неожиданно, когда Тимофей его вовсе не ждал. Охота ли расставаться с печью, снова садиться на стыдную колымагу мощностью в одну лошадиную силу? А может быть, там давно уже не было и этой одной лошадиной силы — Сатурн выдыхался на глазах.
Когда Тимофей встретил Тоню в кинотеатре, у Августина была как раз середина «цикла».
С каким-то новым, странным чувством пришел Тимофей утром в малюсенький цех с двумя окнами, одной дверью и окошечком с лотком, которое вело наружу, — тут отпускалась «готовая продукция». Слова эти никак не подходили к булочкам и слойкам, и Тимофей не любил их произносить. От них веяло казенщиной. И еще была печь — много кубометров жаркого кирпича.
Никогда еще Тимофей не входил сюда с таким чувством, с каким вошел сегодня. Ему, кажется, впервые почудилось, что он весь здесь, в этой маленькой пекаренке, что от белого горячего куба печи, стоящего на самой середине «цеха», от этих вот противней, от кулей с мукой, устало привалившихся к стенке, от пряно пахнущего сдобного теста зависит вся его жизнь, его судьба, если она бывает у человека.
И Тимофею подумалось, открыто и эгоистично, о том, что хорошо было бы, если бы старый Августин подольше не выходил на работу. Конечно, худо было думать так, но что он мог поделать, если ему и в самом деле хотелось быть тут хозяином, если ему хотелось радоваться, когда он видел в магазине, как тетя Клаша отсчитывает его булки, как их несут по улицам поселка, как потом подают к чаю, а ребятишки бегают с ними по улице и откусывают сразу по доброй половинке…
Тесто было готово. Тимофей широким ножом ловко отрезал клинышек, положил в рот. Он любил ощущать во рту сырую тягучую массу, которая поначалу прилипала к деснам, к нёбу, зубам, но вскоре как бы постепенно рассасывалась. Во рту еще долго таял сладковатый привкус, в нос еще долго ударял запах масла, яичного желтка, специй.
Надев белый фартук и белую шапочку, которые придавали ему строгий докторский вид, Тимофей начал разделывать тесто, вытягивать из него длинные податливые «вожжи», обсыпать их сахарной пудрой, скручивать, а потом отрезать. Куски теста пока еще мало походили на слойки, но он точно знал, что эти нескладные, бледные от муки и сахарной пудры комочки и есть настоящие слойки, которые он и сам любил, как лакомка. Он клал их на противни строгими рядами, а когда их накапливалось от края до края, обрызгивал маслом и ставил к печи. В печи к тому времени было уже жарко, раскаленное нутро требовало работы. И когда готовы были три противня, Тимофей, надев старые, залоснившиеся Августиновы рукавицы, открывал заслонку, сажал в печь один за другим тяжелые железные квадраты, записывал время.
Где-то в городах, он знал это точно, есть пекарни-булочные, в которых механизмы заводят тесто, разделывают его, сажают в печь и автоматически выталкивают обратно, когда булочки или слойки зарумянятся. Обо всем этом ему рассказывал старый Августин, который спал и во сне видел такие вот чудо-пекарни; ему непонятно было лишь одно, каким образом автоматы узнают о появлении румяной корочки. Это старику было недоступно.
«Тоня тоже ест мои булочки», — вдруг подумал Тимофей с каким-то неведомым еще озарением, и тотчас представил, как она приходит в булочную и тетя Клаша большими руками отсчитывает ей золотистые слойки и помогает сложить их в сумку. Тоня возьмет одну, понюхает и удивится ее необыкновенному аромату. Она понимает, что это за аромат и что на свете нет больше такого приятного и тонкого аромата, чем этот. И только дед Григорий воротит нос и ворчит, когда почувствует запах поджаристых булочек. Однако уплетает их и тогда не замечает ничего.
«Тоня ест мои булочки…»
Печь жарко пылала. Знойно белели раскаленные стенки ее нутра. Горячий воздух охватывал противни, но они стойко стояли, чернея и не поддаваясь. Тимофей физически ощутил, как горячо его слойкам и как они меняются сейчас каждую минуту, каждую секунду. Вот в эти секунды и минуты рождается та самая приятная слойка, которую так любят в их поселке. Все любят. И Тоня любит. Он знает, что Тоня их любит. Ему даже вспомнилось, как она покупала их в школьном буфете. Правда, тогда были слойки старого Августина, но теперь это его слойки.
Опять стало грустно оттого, что у Августина скоро кончится его «цикл» и Тимофею снова придется запрягать Сатурна в колымагу…
Он не представлял, как теперь поедет по поселку. Он не сможет теперь поехать. Просто ему никак нельзя теперь ездить. Пусть старый Августин идет на пенсию. Тимофей научится сам выпекать всякие штуки, он всему научится. Неужели свет клином сошелся на Августине? Неужели старик незаменим? Смог же он, Тимофей, работать, когда у старика были свои «циклы». Сам. Один. Разве только иногда ему помогала глухая тетка Степанида.
Гудела печь. Тесная пекаренка наполнялась удушливыми запахами пряного горячего теста, масла, жженого сахара, ванили. Вчера получили ваниль, и Тимофей поколдовал и с ванилью. Запахи эти Тимофею нравились, они были вкусными, и их хотелось все время вдыхать. Как могли они не нравиться деду Григорию или еще кому-то? Уму непостижимо.
Правда, к концу дня Тимофей угорел и перестал различать запахи каждый в отдельности. Все они слились в один тяжелый, как крик отчаяния, запах старой пекарни, где о вентиляции никто не подумал и где думают только о том, чтобы побольше замесить, поставить в печь и вынуть из печи. Кружилась голова. Рубаха прилипла к спине Тимофея. Руки налились тяжестью. Но и кружение головы, и пот, и тяжесть в руках не угнетали парня. Он то и дело выбегал в пристройку, где стояло ведро с водой, зачерпывал полную кружку, выпивал крупными глотками и снова бежал к печи, караулил, чтобы вовремя вынуть противни.
К вечеру, к концу работы, он все больше думал о Тоне. Он не мог шагу ступить, чтобы не подумать о ней. Должен скоро увидеть ее…
В классе она сидела впереди него, и он все время глядел ей в затылок. Ее темно-русые волосы были уложены на прямой ряд и собирались в две косы. Он еще утром знал, какое у нее было настроение. Если она злилась, заплетая косы, значит, они были строгие, плотные. Если она была добрая и не спешила, косы были в самый раз: с крупными витками, мягкие, и их хотелось потрогать. Если она спешила и не успела как следует их заплести, косы, точно взъерошенные ветром, пушились. И еще у нее была ямочка на худенькой шее. Когда утром солнце врывалось в окна класса сбоку, ямочка была заметна сильнее — в ней лежала тень. А после обеда солнце светило в спину, блики его скользили по черной доске и мешали различать написанное на ней, тогда ямочка на шее Тони затушевывалась, и что-то взрослое и кокетливое проступало в девочке.
И волосы у нее в разное время были разного цвета. То они были темные-темные, то светлые, как овес после заморозков, то в них просвечивала нежная-нежная медь. Никто и никогда, наверно, не видел этого, видел только он, Тимофей.
А как она вставала отвечать… Худенькая спина ее гибко распрямлялась, руки принимались одергивать платье, одна коса почему-то обязательно попадала на плечо, и легким встряхиванием головы она сбрасывала ее на спину.
Он начал замечать это в восьмом классе. До этого Тоня тоже сидела впереди него и делала, наверно, все так же, но только он почему-то не замечал и не помнил.
Временами ему казалось, что он знает всю ее жизнь, даже до того, как она пришла в их четвертый класс, удивительно тихая и прилежная.
И как только он заметил ее особенные волосы и ямочку на шее, он стал бояться с ней заговаривать, ему делалось неловко и даже страшно, когда он оставался с Тоней один.
Он завидовал Ромке Петухову, который писал Тоне записки и посылал их на виду у всего класса. На переменах они прогуливались по коридору, и это было в порядке вещей. Они вместе шли домой. Они, кажется, навек ссорились, днями не говорили друг с другом, но потом, глядишь, снова стояли и чему-то смеялись у окна, выходящего на главную улицу поселка. К тому времени Тоня уже разлюбила своего физика.
Ромку Петухова забрали ныне в армию. Интересно, пишет ли ему Тоня?
И когда Тимофей подумал о Ромке и о письмах, ему вдруг стало грустно, он словно жалел чего-то. Наверно, он ревновал Тоню к Ромке и, наверно, считал себя несчастным из несчастных, который никогда не напишет ей ни одного письма.
Но ведь все же было просто тогда, в кинотеатре, так, как бывало, наверно, у Ромки. Он тогда ни о чем не думал, а просто обрадовался ей. Если бы он не видел, как она уходила по деревянному тротуару, боясь громко стучать своими каблучками, и если бы Тимофею не вспомнилось все старое, как он в первый раз ее заметил, то, может быть, он смело пошел бы и рассказал ей о том, что он весь день сегодня думал о ней.
Тимофей подошел к домику, где она жила со своей мамой, главным врачом поселковой больницы, и отцом, агрономом, каждое утро уезжающим на работу в совхоз. Дом был деревянный, новый, под шиферной крышей. Тимофей помнил, как его строили. В двух окошках за красивыми занавесками горел свет. Значит, отец еще не вернулся из совхоза. Когда он возвращался, загорались и два других окна. Тимофей достаточно знал распорядок жизни в этом доме, хотя ни разу и не переступал его порога. Сейчас вот была какая-то минута, когда он чуть было не открыл калитку, и открыл бы уже, если бы не остановил руку на какой-то миг. Но он задержался на этот миг, и рука уже не смогла отбросить крючок, запиравший калитку изнутри. И всегда этот миг мешал ему. Неужели у всех людей есть такой миг? Как же они его преодолевают?
Голова все еще немного побаливала от угара, когда он вернулся домой. Дед Григорий, праздно сидевший на диване, — он умел вот так сидеть, думая неизвестно о чем и ничего не делая, — сразу встрепенулся, зашмыгал носом.
— Духи? Ты что — девчонка, мажешься? — вспылил он. — Дышать печем…
— Это не духи, — стараясь быть спокойным, ответил Тимофей. — Я пек сегодня булочки с ванилью. Вкуснота!
Дед недовольно забегал по комнате. Тимофей снял с вешалки его старый плащ, подал ему.
— Сходи, дедушка, подыши свежим воздухом…
— А, ты изгиляться над стариком!.. Ты изгиляться! Анна!
Но матери дома не было, и Тимофей чувствовал себя твердо:
— Дед, если ты еще скажешь что-нибудь насчет этого… Если скажешь…
Тимофей не договорил, что он сделает, если дед еще раз скажет. Просто он не знал, что тогда сделает.
Утро началось с приятного. Заведующая пекарней сказала:
— Знаешь, Прохоров, булочек с ванилью заказали в два раза больше, чем вчера. Что будем делать?
— Сработаем, — ответил спокойно Тимофей, едва сдерживая острое чувство радости.
— Как же ты один-то?
— Сработаю, — снова сказал он. — Тетка Степанида поможет.
— Может, еще дать кого?
— Сработаю, — еще раз сказал Тимофей. — Пожалуй, на разделку теста еще поставьте кого-нибудь.
Заведующая постояла некоторое время, с недоверием поглядывая на парня, и, уходя к себе в кабинетик, сказала:
— Если что, заходи… — И подумала: «Как бы нам Августина на пенсию спровадить? Вот мастер вырос…»
Тимофей стал осматривать квашни. Во всех тесто было в самую пору, кроме одной, которую он заводил первой. Однако это не расстроило его: знал, что тесто дойдет, пока он разделывает другие квашни.
Тимофей пригоршнями брал тесто, бросал его на стол. Тесто не липло к рукам, как бывало раньше, не трескалось, когда он, разделив его на одинаковые кусочки, придавал ему вид булки. И удивительно, оно почти не опадало, и булочки шли на противнях в печь такие пузатенькие и красивые, точно уже побывали в самом пекле. Какими же они выйдут из печи?
И вот его маленький «цех» заполнялся удивительными запахами. Он как бы раздвинулся, и Тимофей уже не замечал ни прокопченных стен и потолка, ни железных прутьев на окнах — к чему они, так никто уже и не знал, — ни щелястой печи, которую надо бы давно ремонтировать. Ему виделось, что у него залитый светом необыкновенных ламп просторный цех, что стены и потолок сияют снежной белизной, что булочки с ванилью по конвейеру идут и идут в мирно гудящую теплом камеру, скрываются в ней и скоро появляются с другой стороны уже готовые — подрумяненные, пышущие горячими ароматами. И тут их берут на свое попечение автоматы — дельные ребята: они опрыскивают булочки то золотистым яичным желтком, то маслом, а то и просто водой — когда как надо.
Да, может быть, когда-то будет в их поселке такая пекарня, построили же кинотеатр по столичному проекту. Но пока Тимофей продолжал руками брать тесто, разделывать его, укладывать на противни, ставить на железные стеллажи в печь. Он не чувствовал ни усталости, ни боли в голове от густого чада. По лицу из-под белой докторской шапочки, порядком уже захватанной маслянистыми пальцами, текли струйки пота. И струйки эти, и холодящая спину прилипшая к ней мокрая рубаха были приятны ему. Один за другим опорожнялись противни, на деревянных решетчатых подносах росли груды золотистых булочек, сладко пахнущих ванилью. За стеной то и дело поскрипывали колеса колымаги, сердито всхрапывал Сатурн, которому, видать, надоело кружить по поселку. Ему, так и знай, хотелось подольше постоять под стеной пекарни, прикрывающей его от зябкого ветра, который, когда идешь от пекарни, почему-то обязательно дует в глаза и выбивает слезу. А за стеной пекарни тепло и безветренно, только вот крепкий запах хлеба напоминает о корме, и Сатурн старыми, стертыми зубами начинает грызть кисловато пахнущие твердые удила, и от размякших губ его начинают тянуться прозрачные нити вязкой слюны и дотягиваются до самой земли.
В этот день было много ездок. Тетка Марья, подменявшая Тимофея, сгоняла Сатурна даже на те улицы, которые он уже порядком подзабыл, так давно туда не сворачивал. И всякий раз, возвращаясь к пекарне, он надеялся постоять тут под стеной и ждал, что ему вот-вот вынесут в корзине помятые, искалеченные буханки, но нет, тетка Марья снова гнала его в какие-то неведомые закоулки, не раз заставляла мерить дорогу от пекарни до булочной. И лишь в его законное обеденное время ему вынесли корзину хлебных кусков, но он уже так сердился на Марью, что сразу мордой опрокинул корзину, и, лишь чуть успокоившись, стал подбирать с земли куски, все еще сердито пришлепывая отвислыми толстыми губами.
На этот раз Тимофей уверенно открыл звякнувшую петлями калитку, как будто всю жизнь только и делал, что открывал ее, и зашагал по скрипучей шлаковой дорожке к дому. Красные, еще не опавшие листья дикого винограда свисали с крутой крыши крыльца, точно праздничные флаги. Желтые от свежей охры ступеньки были чистыми, на них не виднелось ни единого следа, будто дом стоял нежилой и это дожди и время вымыли крыльцо.
Не найдя кнопку звонка, он постучал в дверь. Она тотчас же открылась — ждали его, что ли?
— Тимофей? — В голосе Тони — удивление и радость. Да, радость, в этом он не мог ошибиться. — Как здорово, что это ты! Умираю со скуки… Проходи…
Маленькая, аккуратная и красивая, она будто специально родилась для этого небольшого и аккуратного дома и была в нем такой своей, незаменимой, что Тимофей даже подумал, что дом делали только для нее.
Они прошли узким коридорчиком, вошли в прихожую, в меру просторную. Тут стоял белый холодильник «Саратов», будто сделанный только для Тони. Они открыли не узкую и не широкую, а такую, что в самый раз, дверь и очутились в комнате, такой, которая все, что нужно, вмещала, не оставляя лишнего пустого места и не создавая тесноты.
В комнате было одно окно. Тимофей сразу понял, что выходило оно вовсе не на дорогу, как он думал, и что раньше он зря торчал под теми двумя окнами и мечтал увидеть Тоню — те окна были в комнате Тониной мамы. Ему стало немножко смешно. Тут еще стоял столик с одной тумбочкой, кушетка с ореховой спинкой, низенький платяной шкаф. Все было похоже на Тоню, и Тоня была похожа на все, что тут было.
Заметив, как он все разглядывает, Тоня спросила:
— Нравится у меня? Ты не бывал?
— Не бывал, — сказал он и подумал, что, оказывается, здесь можно бывать. — И мне очень нравится. Все какое-то твое. Наверно, не хочется с этим расставаться?
— Не хочется?.. — Ее маленькое красивое личико помрачнело. — Если бы сказали: подожги дом, тогда примем в институт, подожгла бы, не ахнула.
— Тоже скажешь…
— Подожгла бы! И не ахнула, — повторила она, наверно, уже не раз повторяемое.
«И подожгла бы», — подумал он. И спросил:
— Что ты теперь делаешь?
— Ничего… От злости зубрю русский. Пишу контрольные… Видишь, сколько бумаги испортила. — Она подняла и опустила над столом пачку листков. Листки рассыпались по столу, но ни один не слетел на пол. Наверно, она уже не раз показывала это кому-нибудь. — Раз задумала, не изменю своему любимому делу. Только одержимость приведет к цели.
— Где вычитала? — спросил он. Удивительно, как свободно он чувствовал себя тут: ходил по комнатушке, рассматривал все и чувствовал даже превосходство над Тоней, хотя у него ничего этого не было: ни своей комнаты, которая родилась бы вместе с ним, ни его упорства в достижении своей когда-то единственной мечты о море.
— А что, своего ума, что ли, нет? Я много думала о жизни, когда это со мной случилось. И сейчас все время думаю… Ну почему, почему, скажи мне, так получается? Я вот до смерти хочу стать врачом, и не потому, что у меня мама врач, а потому, что это мне нравится. Без этого я не могу жить. И я не попала в институт и буду год терзаться, а может, и вообще не попаду никогда, потому что я уже боюсь каждой буквы, каждого слова, когда пишу.
— Ну что ты, и ничего нет трудного…
— Ладно, погоди… Я не попаду, хотя верю — из меня получился бы врач. Настоящий! Я ведь с мамой иногда поддежуривала. Никто и не подумал, что я не медик: болезни знаю, лекарства. И мама говорит — умею с больными обходиться. А попадет в мой институт тот, кому все равно куда попадать, но он не боится русского языка, и только в этом его преимущество. И будет врачом, всю жизнь будет, хотя никогда не мечтал быть им и мог бы преспокойно обойтись без кабинета, который как храм, без белого халата, без красного креста, символа милосердия и любви к человеку.
— А что делать? Вот у меня…
— Что делать? Не смиряться! А ты смирился.
— А как мне быть? Тебе хорошо, ты можешь ждать хоть десять лет, а я не могу. Сама знаешь… — Он подумал, что, так же как и она, считает себя обойденным.
— А я разве не понимаю тебя? Еще как понимаю! Но почему у нас так получается? Почему не знают, не понимают и не хотят знать и понимать, что я очень хочу, чего ты очень хочешь? Ну почему? Разве нельзя сделать так, чтобы понимали?
Он пожал плечами. Он этого не знал. Почему он все-таки не попытался этого узнать? Смирился со своей участью? А если ему нравится то, что он делает? Разве не может быть так? Разве плохо, что он печет булки и они по душе пришлись всему поселку?
— А если человеку нравится другое? Не то, о чем он мечтал… — сказал он, стараясь найти для себя правильный ответ.
— Другое? — возмутилась Тоня. — Значит, он предал свою мечту. Значит, он тряпка, потому что не выдержал.
— Легко судишь…
— Легко? А ты…
Тоня нахохлилась, как курочка на ветру, на лице ее были решимость и безусловная ясность мысли. Но она не успела сказать все, что хотела. Открылась дверь, и голос матери спросил:
— Ты не одна?
— Не одна, — ответила дочь, сердясь, что ей не дали досказать. — Это Тимофей Прохоров. Помнишь, я тебе говорила? Учились вместе.
— Тоже не поступил?
— Нет, он не подавал. Он после восьмого ушел из школы.
Тимофей отметил, что между матерью и дочерью много общего: и в лице, и в глазах, и в покатых плечах, и даже в интонациях голоса. Только мать была покрупнее и все в ней было резче.
— И что же вы делаете? — спросила Тонина мать, обращаясь к нему.
Тимофей видел, что она утомлена, что ей ничего не интересно и что спросила она просто так, чтобы не показаться невежливой.
— Он работает в пекарне, — сказала вместо него Тоня, сказала так, будто хотела уколоть его.
— Кажется, у молодого человека есть свой язык?
«Ого, — подумал он. — Тоню держат в руках…»
— И что же вы делаете? — спросила мать. На этот раз в голосе ее прозвучал не поддельный, а настоящий интерес.
— Разное, — смущаясь, ответил Тимофей и подумал о старом Августине, и о Сатурне, и о колымаге. — Дед Григорий говорит, что я руководящий товарищ, раз есть у меня в подчинении лошадь и телега, — ответил Тимофей. Он не соврал: ему противно было лгать, но как он скажет правду?
Мать и дочь засмеялись. Тоня одобрительно кивнула ему, подбадривая еще на какую-нибудь шутку. Но ему было не до шуток.
— Пойдемте пить чай, — сказала мать, и к дочери: — Наш «сам себе агроном» еще не явился?
Дочь приподняла покатые плечи, мол, видишь, чего спрашивать.
Накрывая на стол, Тонина мать говорила:
— А вот мы сейчас попробуем булочки с ванилью. В последнее время кое-что стало появляться. Приятно. — И она поставила на стол плетенную из еловых корней хлебницу, на которой золотистой горкой возвышались булочки.
Тимофей выпек их сегодня утром. Он не мог не вспомнить, когда именно доставал их из печи. Он немного их передержал, и булочки сильнее обычного пахли пригоревшей корочкой.
— Под вашим руководством? — улыбаясь, спросила Тонина мать.
Он не ответил. Он все глядел на свои булочки.
Вместо ответа сказал:
— Это что… с ванилью. Было бы все под руками… И дорожные булочки можно выпекать. И венгерские ватрушки с творогом.
— Глядите-ка! — подняла брови мать.
А Тоня посмотрела на него смеющимися глазами: ждала новой шутки. Она никак не могла понять, что Тимофей не сказал ни одного шутливого слова. Все было сказано всерьез. А он, конечно, не мог себе и представить, что все, что он говорит, казалось ей смешной, глупой неправдой. Откуда Тимофею знать все это? И зачем это знать? Просто смешно думать о каких-то ватрушках с творогом.
За столом в маленькой комнатке, где кроме стола был лишь буфет с посудой да телевизор в углу, было чисто, светло и уютно и также ничего лишнего. Тимофея начинала донимать предательская робость. Ему неловко было сесть за стол, и Тонина мать принялась его упрашивать, и только тогда он сел.
Мать принесла и поставила на стол огромный семейный термос, похожий на самовар, с той лишь разницей, что у него не было краника и к тому же он был расписан до последнего квадратного сантиметра. Чай был горяч, но пах намокшей пробкой. Тимофей, отпивая, наблюдал, как Тонина мать аппетитно ела булочки, но сам не мог их взять в рот.
Он не знал, почему не мог их взять в рот — то ли потому, что днем наелся их досыта, то ли потому, что здесь, на людях, да еще при Тоне, булочки эти были для него больше чем только булочки. И Тоня тоже не ела. Мать обратила на это внимание.
— Я днем штук десять уплела. С молоком, — сказала она, намазывая сыром «Дружба» кусок городской булки. — Теперь и запах неприятен.
— Ты всегда так… — вздохнула мать.
Они пили чай, и мать рассказывала о происшествиях в больнице. Парень сбежал из палаты — к кому-то приревновал жену. Пришлось посылать машину и обратно водворять его в больницу. Была трудная операция, и мать и дочь заговорили о ней, употребляя непонятные Тимофею латинские слова, и обе на минуту притихли, загрустили вроде.
Тимофей слушал рассказы нетерпеливо, ему хотелось скорее закончить чаепитие и остаться с Тоней вдвоем, но мать все рассказывала и рассказывала, пока насупившаяся и рассердившаяся Тоня не остановила ее:
— Мам, ты вроде дразнишь меня…
Мать остановилась, посмотрела на нее, как бы ничего не понимая, сказала:
— Что ты, глупая? — И к Тимофею: — У вас была своя мечта, Тимофей, ну кем вы хотели стать?
Тоня тотчас оживилась, ответила за него:
— А как же, мама… Тимофей хотел стать моряком. У него даже пароль был: «Пароход, вода, море…» Вроде девиза жизни… Был ведь?
— Ну, все мальчишки хотели стать моряками, — сказала мать, — кто читал Жюля Верна. Но это проходит, когда наступает взрослость. Жизнь заманчивее приключений. А кто начитался «Записок» Вересаева, — она взглянула на дочь, — тот и взрослым его не забудет… — И опять к Тимофею: — А вам нравится в пекарне?
— А разве ты не видишь, мама? — снова ответила за него Тоня. — Не видишь, что он глаз не сводит с булочек, выпеченных под его руководством?
— Мне нравится в пекарне, — сказал Тимофей, — но о море я тоже думаю. Море — это мечта, а пекарня — это жизнь. Вы правильно сказали. — Он глядел на Тонину мать, будто это была учительница и он отвечал ей урок.
— Разумно! — сказала Тонина мать. — Разумно.
Тоня встала из-за стола и выбежала из столовой. Тимофей молча посидел минуту-другую, чувствуя себя виноватым перед девушкой, смущенно поблагодарил хозяйку и поднялся из-за стола. Он застал Тоню у окошка в ее комнате. Темный силуэт размыто рисовался на светлеющем еще окне.
— Ты обиделась на меня?
— Что ты!
— Пойдем погуляем… Будет тебе одной-то!
Тимофей стоял и ждал, она сидела не шевелясь, маленькая, одинокая. Ему так хотелось, чтобы она пошла с ним побродить, чтобы он побыл с ней хотя бы совсем-совсем немного, и он, может быть, сказал бы ей то, что собирался сказать все то время, пока знал и любил ее, но так и не сказал из-за своей робости и из-за Ромки Петухова.
Темный силуэт шевельнулся. Тоня повернулась к нему, и он увидел, как в темноте блестели ее глаза.
— Тимофей, я не могу предать свою мечту. Не могу! — В голосе слышались отчаяние и слезы.
— Ладно, — сказал он, — не предавай. Ты не можешь предать. Никогда.
Он, конечно, думал не так, а сказал это, чтобы поддержать, успокоить ее. Он был уже чуть опытнее ее. Он уже знал о жизни то, чего она еще не знала. В то время, пока она заканчивала школу, а потом ездила сдавать, он уже работал. Он уже знал, что в жизни не так все просто, как она думает, не все так просто, как хотелось бы. Он уже знал, что жизнь бывает несправедлива, но что она может быть и ласкова, и добра, и приносить удачу и радость. Вот, например, сегодня. Какой счастливый день!..
И он услышал ее решительное:
— Никогда! Никогда не предавать мечту!
Она встала и начала шарить в темноте. Включила свет и беспомощно зажмурилась.
— Пошли, я тебя провожу, — сказала она, и он почувствовал, как качнулся от неожиданного головокружения.
Они шли по звонким в ночи деревянным тротуарам, по мягкой шелестящей листве, опавшей с берез прямо на дорогу. Мимо школы, больницы и отделения милиции. Они о чем-то говорили, но разговор был столь незначителен в сравнении с внутренней приподнятостью, которая владела Тимофеем, что он, пожалуй, не вспомнил бы ни единого слова.
Если бы они гуляли всю ночь, он не заметил бы времени. Если бы они ушли из поселка и направились бы по любой из четырех дорог, уходящих в разные четыре стороны, он не заметил бы и этого. И когда Тоня сказала, что пора домой и что они лучше завтра подольше побродят — она оденется потеплее, — он не понял ее, и только потом, вернувшись домой, он заново воспринял ее слова: «Лучше завтра подольше…» Значит, завтра они снова будут вместе, и он скажет ей все, что хотел сказать годы.
Старый Августин уже хлопотал у печи. Красные отсветы огня плясали на его худом лице. Выпученные и мокрые глаза сверкали. Тощий, необыкновенно поворотливый, после затяжного «цикла» он испытывал неудержимую жажду деятельности.
Тимофей стоял и смотрел, как носится Августин по пекарне, как в нездоровом нервном порыве дрожат его руки, как мелко и суетливо двигаются лопатки под серой рубахой, как топорщатся жидкие волосенки на узком его черепе, и чувство обреченности, непоправимости овладевало им все сильнее, сильнее. Августин отнимал у него то, что очень нужно было ему именно сейчас, именно сегодня и никогда не нужно было так, как сейчас, как сегодня.
Умеющий все делать сам, и, может быть, не хуже, чем старый Августин, Тимофей должен был сейчас спросить, за что ему взяться, но язык, сухой и горький, будто присох к нёбу и не двигался. Между тем Августин как бы не замечал его, носился по пекарне, бессильный утолить жажду деятельности.
Тимофей в эту минуту ненавидел старика, хотя трезво понимал, что это нечестно, непорядочно. Старый Августин был его наставником, дал ему профессию, научил чувствовать и понимать тесто, придавать ему нужный вкус и запах, превращать в чудесную булку, в хлеб, дороже которого нет ничего на свете.
— Смажь противни, не видишь, что не управляюсь?
Выпученные мокрые глаза старика ненавидяще уставились на него.
Старый Августин не понимал, что Тимофей уже не тот, каким пришел к нему в подручные, что стал на два года старше, что самостоятельная работа, пусть вот такая короткая, открыла ему себя, сделала другим. Не понимал старик и того, что к парню в семнадцать лет может прийти любовь, а с ней и гордость, и сознание своей полноценности. Ничто так не поднимает человека, как любовь. Но Августин ничего этого не понимал. Он, наверно, уже не помнил, каким сам был в семнадцать лет. И были ли они у него, те далекие семнадцать?
И когда первая партия булочек была готова, Августин спросил:
— Ты что, забыл свои обязанности? Иди запрягай Сатурна…
Тимофей любил животных. В свое время он любил и Сатурна. Ему казалось, что Сатурн понимает все, как человек, с ним можно беседовать, как с другом. Сатурн был для парня самым красивым мерином на свете. Но сейчас он не мог смотреть на него. Тимофей будто только теперь увидел, как стар, нескладен и медлителен Сатурн, как у него слезятся тусклые глаза, по-стариковски висит неопрятная губа, с которой бесстыдно тянется ниточка слюны.
— Ну ты, шевелись! — Тимофей сердито дернул за повод медлительного конягу. — Провалился бы ты!..
Сатурн покорно поплелся за ним, ничего не понимая, как и старый Августин.
Этой ночью мороз заковал землю. Редкие белые мухи с утра кружились в воздухе. Телега неистово гремела по стылым комьям земли.
Тимофею казалось, что все смотрят на него, все показывают пальцем: «Вот он, вот он, вот…»
Неистово гремят колеса. Фанерный ящик, набитый булочками, глухо гудит. Такой гром, будто паровоз, сошедший с рельсов, прет по поселку. На ненаезженных еще, матово белеющих улицах оставались две четкие тоненькие ниточки колесного следа.
Приторно пахло ванилью. Будто весь морозный воздух, которому полагалось быть чистым и отдавать запахом снега, был насквозь пропитан сладеньким душком сохнувшего незнакомого растения. Как это людям нравится такой запах? Прав дед Григорий…
Сатурн медленно переставлял ноги, низко опустив большую нескладную голову. Некованые копыта неуверенно искали себе опору, оскальзывались. Раздувшиеся коленные суставы дрожали от напряжения.
Тимофей не думал, что это может случиться. По молодости лет он еще не научился предугадывать события и искать из них выход. Он просто закрывал на них глаза.
Закрыл глаза он и на возможность встречи с Тоней на улице. Подсознательно боялся этой встречи, в то же время не зная, как выйти из положения, которое могло сложиться при этом, и просто закрыл глаза.
И когда перед поворотом на главную улицу поселка увидел ее, поначалу даже обрадовался. Она шла уже не в модном кримпленовом пальто, а в старой школьной шубке с узеньким воротником из черного каракуля. На ногах черные сапожки — мечта и зависть всех поселковых девчонок. Да разве только девчонок!
Белые варежки и белая шапочка…
Когда Тимофей отвернулся, чтобы закрыть глаза, белые варежки все еще мелькали перед ним в такт ее шагов. Белые варежки и белая шапочка. Он их никогда у нее не видел. А с этой минуты будет помнить всю жизнь.
Если бы она оглянулась, то непременно увидела бы его. Но она ходила не оглядываясь — боялась столкнуться с чьим-то осуждающим взглядом. И если бы она не боялась этого, она сейчас увидела бы Тимофея в роли «руководителя» Сатурна.
Тоня вошла в магазин. Хлопок двери под пружиной был звучен, как выстрел. Он и вернул Тимофея к действительности. Натянул вожжи. Сатурн охотно остановился, и Тимофей с безотчетной поспешностью отступил за фанерный ящик.
В магазине Тоня пробудет от силы десять минут. Что ей там делать больше? Купит хлеб и булки — и пошла. Разве еще конфет…
Если он тронет Сатурна, то через десять минут окажется как раз у магазина… Вот будет картина!
Всегда, все время с того самого дня, когда он выделил Тоню среди других в классе, Тимофей хотел встречи с ней. Он был рад, если они случайно сталкивались на улице. Пусть даже ничего не скажет и она пробежит молча, а может, и скажет что, и она тоже не промолчит, все равно ему делалось по-глупому легко и светло, и он еще долго после этого радовался чему-то. Отчего так получалось, ему никогда бы не удалось объяснить. Просто вот так легко и светло… А сейчас он не хотел встречи с ней, боялся ее, и если бы они встретились, все, что было у него к ней и что могло быть у нее к нему в будущем, все это — бывшее, настоящее и будущее — рухнуло бы и никогда бы не воскресло заново.
Тимофеи увидел, как Тоня вышла из магазина, и черные сапожки ее звонко застучали по тротуару.
Он стоял, скрытый фанерным ящиком и мослатым крупом Сатурна, раздавленный и униженный нелепым своим положением в жизни: своей давнишней и преображающей его любовью к Тоне и своей работой, работой ездового, которой он вынужден стыдиться. Почему так нелепо устроен мир, где все должно быть гармонично, осмысленно и справедливо?
Перед ним на сером дощатом заборе висел какой-то плакат. На большом листе то ли фанеры, то ли железа нарисованы зеленые шапкастые сосны. Много раз Тимофей проходил и проезжал мимо этого плаката, и никогда у него не возникало желания остановиться и прочитать, что там написано.
А тут деться было некуда, хочешь не хочешь — читай.
«Берегите леса от пожара! — прочитал он. — Лес — наше народное богатство. Лес — наш зеленый друг…»
«А какие бывают еще друзья? Розовые, фиолетовые, аквамариновые?» — нелепо подумал он и снова начал читать. Он читал с начала и до конца и потом опять с начала и ждал, ждал, ждал, когда затихнут шаги Тони. Его тянуло взглянуть ей вслед, но он все-таки, не отрываясь, продолжал читать: «Берегите леса от пожара…»
«Что же случилось? — подумал Тимофей, отрывая взгляд от пестро размалеванного листа. — Да ничего, ровным счетом ничего. Все по жизни, все путем. Не горели бы леса, зачем людям вешать такие плакаты. Не болели бы люди, зачем им врач Тоня? А без пекаря они проживут? Фигу! Еще как наплачутся без пекаря… — Тимофей распрямился и посмотрел вслед маленькой фигурке в конце улицы. — А гармоничность, а осмысленность жизни? — думы его на миг споткнулись. — Верно, все верно. Ну, а если на врача учат, значит, и на пекаря?.. Не поверю, чтобы на пекаря не учили…»
Это открытие подбодрило его, и он гордо зашагал рядом с фанерным шарабаном, на виду у толпившихся возле булочной женщин. Среди них он тотчас выделил худенькое, бледное лицо своей матери. И вдруг все снова стало на свои места: больная мать, слабый умом дед Григорий… Не оторвешься от земли, не взмахнешь руками.
Но раз блеснувшее перед ним открытие — учат же на пекаря! — уже сделало Тимофея другим. И, круто развернувшись у магазина, он взросло крикнул:
— А ну, налетайте, гражданочки, хватайте хлебушко! Тепленький да мягконький…