Отпуск вышел нескладный. Местком напутал с путевками, и в Крым Платунов не попал. Теперь приходилось ждать, пока освободится койка в областном санатории «Зеленый бор», на берегу Волги. Конечно, «Зеленый бор» — не Мисхор, а Волга, хотя и хороша, но все-таки не Черное море, но что поделаешь, если у растяп даже маломальское дело валится из рук и не хватает ума хорошенько подумать о человеке и проследить за синхронностью его отпуска и путевки. И ведь подумать-то надо было все-таки не о рядовом члене профсоюза, а о нем, Платунове! Могли бы быть и повнимательнее.
Отпуск, которого он так ждал, теперь оказался ему в тягость!
Три дня он просидел дома в ожидании сигналов из «Зеленого бора». Жалел бессмысленно пролетавшее время, нервничал. Он не умел отдыхать один, без компании. Компанию чтил, как самое радикальное лекарство от усталости, скверного состояния духа, служебной издерганности. И вот на тебе…
Но этим утром Платунов проснулся в хорошем настроении. Удивился: откуда оно? Не мог же он смириться со своей судьбой и просто-напросто привыкнуть ко всему примитивизму такого отпуска, скорее похожего на домашний арест? Или, может быть, всему причиной утро, холодное и ясное? И вот этот кусок голубого неба, который высветил угол большого зеркала, стоящего напротив дивана, и комната с вишневыми обоями и темной тяжелой мебелью засияла от этого как-то радостно и свежо? А может, облетевший сквозной сквер, весь сияющий под утренним солнцем? На толстых ветках тополей иней уже стаял, и они мокро блестели, точно лакированные. Но внизу, на земле, еще держалась слабая тень, и помятая зелень астр еще матово белела, казалось, присыпанная солью.
Деревня! Это было как в деревне, когда выпадал первый снег и все вокруг преображалось, делалось яснее, чище, и на сердце легко и радостно от этого.
Деревня в сознании Платунова была такой давней и далекой, что казалась какой-то неправдой, и он вспоминал ее со странным чувством виноватости за свое прошлое. Но сегодня было совсем другое чувство.
Платунов взглянул на себя в зеркало, темное и глубокое, как осеннее озеро, только верхний угол его все еще светился лазурью, как приоткрывшееся окошко в какой-то новый мир. В раме озера перед Платуновым стоял взлохмаченный человек в полосатой пижаме. От темной щетины, покрывающей щеки и подбородок, лицо казалось худым, чуть вытянутым. В голубых, темнее, чем всегда, глазах стоял возбужденный блеск. Где-то у рта непроизвольно дрогнул мускул, по лицу, казалось, пробежала чуть приметная улыбка, придав ему больше тонкости и ума. Он остался доволен собой. Четвертый день вынужденного сидения в четырех стенах, кажется, что-то обещал.
Жена, учительница, — людей этой профессии Платунов жалел — сидела за дневниками. Что-то кольнуло его сердце при виде ее усталой, слабой спины, уже несвежей шеи, лица с безвольными линиями подбородка. И эта всегдашняя ее готовность ко всему. Она и сейчас ждала его, раздражительного и злого, и все в ней было уже начеку, чтобы как-то амортизировать его настроение. И когда он подошел и поцеловал ее в уложенные в строгую школьную прическу волосы, не пахнущие ничем, она как-то вся сжалась от неожиданности, редкой и приятной.
— Пять, пять, четыре, — прочитал он, заглядывая в дневник какого-то пятиклассника, — двойка… Ну, Дуся, до чего же вы педантичны, учителя, наша гордость и слава, — сказал он, гладя ее плечо. — Способный же парень, к чему тут двойка? Сразу видно: случайность…
Жена беспомощно развела руками, улыбнулась смущенно и неясно, как улыбаются глухонемые, — она все еще не могла оправиться от нежданно выпавшей ласки.
— Яичница на сковороде. Кофе в термосе, — сказала она деловито-буднично, казалось уже оправившись от пережитого. — Тебе звонили насчет путевки?
— Не звонили, — ответил он, хмурясь. Он на миг испугался, что напоминание о злосчастной путевке разрушит его настроение, и недобро подумал, какая сухая, сжавшаяся до непонятно малого размера душа у его жены, и как жена практична, и нет у нее ни малейших признаков фантазии и романтики.
Но настроение не поколебалось, он это отметил с радостью, и досада на жену рассеялась.
Дверь в комнату дочери была открыта. Лина еще спала, странно подвернув оголившиеся ноги. В комнате не выветрился вчерашний запах сигаретного дыма. Или дочь уже просыпалась и курила? В последнее время это за ней замечалось. Еще пахло в комнате тушью. На столе и на диване валялись листы картона с рисунками под гравюру по металлу: новое увлечение Лины. Совсем недавно он видел ее рисунки под скульптуру и хвалил их.
«Часто меняешь седла, дочка», — подумал Платунов, поправляя одеяло. Он открыл форточку, поглядел в окно — ветки на тополях уже не блестели и не белела соль инея на побуревших астрах.
Весь день перед ним пробегали картины родной, полузабытой теперь, но, оказывается, — вот неожиданность! — такой близкой деревни Нырок. Она вспомнилась ему еще довоенная, празднично-пестрая. Он угодил туда однажды как раз на троицын день. Его, одетого по-городскому в черную парадную пару, при галстуке, водили по деревне из дома в дом, как самого желанного гостя. От выпитой браги его мутило, голова была ужасающе тупой. Он произносил какие-то бессмысленные речи, его слушали, как слушают в церкви попа на богослужении. Ночью двоюродная сестра Сима поила его холодным огуречным рассолом, прикладывала к пылающему лбу и вискам мокрое полотенце и набивалась с брагой, которая стояла тут же, рядом, в деревянном жбане, похожем на маленькую кадушку с железными обручами.
И величала его Сима так, как будто он не был ей никаким двоюродным братом:
— Испей, Василий Никифорович… У всех пил, меня брезгуешь или как?
И подносила ему жбан, похожий на маленькую кадушку:
— Испей…
От одного запаха браги у него мутнело в глазах…
«Да, зря не писал Симе. Что с ней? — подумал Платунов и сам себе ответил: — А что с ней случится, живет, куда денется…»
И снова тоска одиночного сидения дома нахлынула, смяла выровнявшееся было настроение Платунова.
…После обеда Платунов позвонил жене в школу, попросил вызвать ее с урока и, когда услышал в трубке ее встревоженный голос, сказал:
— Дуся, я еду в Нырок…
— В Нырок? Что, путевку дали?
— Будь она проклята, всякая путевка! Нырок — это моя родная деревня…
Жена вспомнила: такое слово она видела в паспорте мужа.
— И что это ты вдруг надумал? Поверить не могу…
— Неужто ты не видишь: не отдыхаю я, а мучаюсь? Не видишь?
— Да ведь грязь, ростополь, бездорожье! Как же ты поедешь?
Ну конечно, что еще может она сказать…
— Еду, еду, — заторопился Платунов, — и пусть они подавятся своими путевками, бездари!.. Да, позвони им, я не хочу. Скажи, отказывается, мол, Платунов от путевки в их прекрасную Ливадию. Так и скажи: «Ливадию». Тупицы, не поймут этой тонкости…
— Василий, у меня урок… — прервала его жена негромко, но твердо, не говоря больше ни о чем. Она знала: уговоры, самые убедительные слова ничего уже сделать не могут.
Платунову сказали, что автобусы поставлены на прикол и тронутся не раньше, чем великий строитель мороз закует в свой бетон глинистые проселки.
— А мне ждать некогда, у меня отпуск, — проворчал Платунов, заражаясь упрямством.
Ему посоветовали: иди на рынок, колхозные грузовики каким-то чудом пробираются в город. Так что, может быть, повезет.
Рынок захватил Платунова. По-осеннему неторопливый, огрузший от всякой всячины, он до странности напоминал какие-то древние раскопки, по которым можно было судить о жизни людей. Платунов ходил вдоль длинных прилавков, у которых толпились люди. Ему нравилось, что ему уступали место, а молодайки в передниках, стоящие у весов, с особенным почтением набивались ему то с солеными, пахнущими крепким рассолом огурцами, то с желтым и крупитчатым медом, то с кочанами капусты, упругость которых видна была с первого взгляда: казалось, притронься к ним — зазвенят.
Особенно оживленно было в мясных рядах. Здесь стоял солоноватый запах крови и пресноватый запах свежего говяжьего мяса. На железных крючьях, похожих на якоря, висели громадные коровьи бока с широченными желтыми полосами ребер, свиные туши, облитые толстым слоем белого жира, пугающие обрубками шеи только что освежеванные бараны. Тут же, рядом с весами, измазанными бурой кровью, штабелями лежали ноги, в копытах еще свежо желтел навоз и золотились сплющенные, растоптанные соломины.
— Заборских тут нет, товарищи? — спрашивал Платунов.
— Нет заборских. А чем подгорские хуже? — улыбалась белозубая девка, закутанная в огромную шаль.
Платунов шел дальше. Его поташнивало от тяжелого, утробного запаха скотских внутренностей, крови, хотелось скорее выбежать из этого страшного царства. Но он все шел и шел вдоль прилавков и спрашивал: «Заборских не видали, товарищи?»
— Соседи есть, лебяжские, — полуобернувшись, сказал бородатый мужик с красным лицом, замахнулся топором на треугольник красной коровьей ляжки, брошенной на толстенный чурбак. Знобкий взблеск стали заставил Платунова отшатнуться.
— Как добирались, товарищ?
— Мы-то что, рекой топали.
Платунов вспомнил: раньше от Заборска до Лебяжья ходили хлебные обозы. Спросил, жива ли та дорога.
Мужик, все еще держа топор над головой, сказал, что какая там дорога, все позарастало. Березы взяли верх, забили проезжую часть. Да и надобности не стало в той дороге.
Сказал и взмахнул топором, гулко вытолкнув из груди воздух. Коромысло его плеч перекосило. Лезвие влажно чмокнуло, увязнув в красной мякоти.
Платунов уже было отчаялся найти своих земляков, без всякой надежды подошел к крайним в ряду весам, за которыми стоял щупленький старичок с кудельной жиденькой бородой, узким личиком худого ребенка. Бородка, усы у него были белыми, не подкрашены табачным перегаром, лицо было светлое, как после бани, и весь он был такой чистенький, аккуратненький, что Платунов, подходя, подумал, — такому в самый раз торговать бы в аптеке.
Но, взглянув на руки, Платунов удивился их непомерной мощи: толстые короткие пальцы с крепкими суставами, ладонь широченная, запястье загорелое, густо переплетенное веревками плотно наполненных вен.
«Им пришлось поработать на своем веку», — подумал Платунов об этих могучих работных руках, так не соответствующих апостольскому облику старичка.
Странное дело: Платунову чем больше он ходил по рынку, тем все более навязчиво казалось, что он где-то уже видел всех этих людей: и молодаек, которые набивались ему с медом и капустой, и того старика с топором, и этого вот с необыкновенными, как у рака клешни, руками. Он еще не знал, что это возвращались к нему впечатления далекого детства, которые он забыл или думал, что забыл. Поразительны законы человеческой памяти. Неведомо где до поры до времени хранит она однажды виденное, которое вроде бы и не пригодится никогда в жизни. Казалось, никогда не вскроется драгоценный сейфик с упрятанной навсегда тайной. Но вот встретились эти руки, и где-то в запасниках памяти нашлась зацепка, и руки старика показались знакомыми.
Крестьянские руки… Он видел их давным-давно. Но сейчас Платунов смотрел на них как на какой-то анахронизм. Про себя он давно решил, что таких рук уже нет в природе — некрасивых, негармоничных складу нынешнего человека, его мыслям и мечтам. Их и не должно было быть. Этот деревенский апостол выдумал их себе.
— Вы, случаем, не из Заборского района, товарищ?
Апостол зорко взглянул на Платунова голубыми глазами любознательного школьника.
— Из Заборского, — сказал он ласково, точно хотел утешить Платунова, но Платунов, заранее ждавший другого ответа, не обрадовался, не возликовал, а растерялся: возможность уехать в район, когда она стала такой вот близкой, испугала его. Как всякий упрямец, Платунов терялся в трудных неожиданных случаях, в то же время, как всякий упрямец, он быстро подавлял свою слабость, овладевал собой.
— Так прямо из Заборска? — переспросил Платунов.
— Прямехонько, — утешительно-ласково проговорил старик.
— Домой когда же? — Платунов еще не овладел какой-то частицей своей воли, все еще чувствовал некоторое смятение.
— Да сегодня и домой. Кончим базарить — и айда.
— И не боитесь в ночь?
— А что бояться-то? Автомобиль у нас вездеходный. Ночью-то, поди, ловчее ехать, страхи не берут.
— Значит, я с вами еду, — твердо сказал Платунов как о деле, давно решенном. Он не просил, не уговаривал, просто сказал, что поедет.
— Поди, уместимся, — сказал старик. — Ежели без груза.
— Без груза, — сказал Платунов.
— Так и передам Старшой. Пошла квитанции оформить в кооперативный торг. Да к дочкам еще собиралась. Офицерша одна-то у нее. А другая бухгалтер в банке.
Платунов прервал старика — болтовня его раздражала, — спросил:
— Плоха дорога, товарищ?
— Дорога-то? Ночью ехали — не видели, — сказал Апостол. — На похороны или по служебному делу?
— На похороны, — сказал Платунов.
— Да уж известное дело. С ними не погодишь.
Апостол еще больше сделался неприятен Платунову своей докучливостью — вынудил нехорошо соврать насчет похорон.
Вездеходный автомобиль стоял неподалеку от рынка. Это была обыкновенная «техническая летучка», купленная колхозом еще у МТС. Все приспособления изнутри короба были выброшены, и летучка в самый раз пригодилась для доставки в город то мяса, то живого скота, то других продуктов рыночного спроса. Высокий короб с небольшими зарешеченными окошечками по бортам давно не красили, он был обшарпанный и пегий, понизу весь заляпанный глиной.
Ждали Старшую. Апостол, звали его Антон, в который раз принимался пересчитывать деньги, сидя на ящике у заднего, замотанного цепями колеса. По тому, как дрожали толстые неуклюжие пальцы старика, как им не подчинялись помятые пятерки, трояки и замызганные до неузнаваемости непрактичные в большом обороте рубли, Платунов понял — не сходятся концы с концами.
Старик невыносимо раздражал Платунова. Раздражала его скаредность, его неестественные, негармоничные руки, его походка, когда он вскакивал и начинал зачем-то бегать вокруг машины: шаг у него был широкий, старик будто припадал к земле — так ходят низкорослые люди, широко шагая, стараясь показаться как можно солиднее. Когда начал накрапывать нудный осенний дождь, старик подобрал с земли холщовый мешок, аккуратно, пачку за пачкой, уложил в него выручку и с невероятным проворством шмыгнул в кабину. Платунов знал, что он и там сразу же примется пересчитывать деньги. И то, что он не вспомнил о Платунове и не пригласил его в укрытие, еще больше усилило раздражение. Ему пришлось самому догадаться и залезть в полутемный короб, где пахло сырыми овчинами, махорочным перегаром. Короб казался пустым. Но когда глаза привыкли к темноте, Платунов разглядел лежащего на бараньих шкурах детину в ватнике, кирзовых сапогах, на голове его была кепчонка, надетая козырьком назад.
«Черт меня дернул придумать себе все это!» — в первый раз с внутренним раскаянием подумал Платунов. Но тут же вспомнилась вся эта история с путевкой, и раскаяние тотчас прошло.
По крыше короба звонко барабанил дождь. Капли стали залетать в короб, и Платунов отодвинулся от двери.
Детина шумно завозился на шкурах, рыгнул.
— Дед, — донеслось до Платунова, — Старшая вылупилась?
— Не вылупилась, — ответил Платунов, хотя обращались не к нему. Ему просто понравилось слово.
Малый минуту лежал, не шевелясь, потом рывком приподнялся.
— А, это вы, пассажир… А где дед?
— В кабине, деньги считает.
— Ага, приметили! Он без этого не может. — В голосе Малого слышалась всепрощающая нежность, какой старший прощает шалости младшего.
— Что он, кассир, что ли?
— Угадали.
— А вы кем тут? — спросил Платунов. — Водитель, что ли?
— Коробейник, — со снисходительной интонацией в голосе проговорил Малый.
— А Старшая, кто она?
— Торговлей в колхозе заведует. Торговля у нас богатая.
Некоторое время они молчали. Дождь монотонно барабанил по коробу.
— А у вас, значит, тоска по родине? — спросил Малый. — Говорят, даже наука такую болезнь определяет.
— Да, тоска, — подтвердил Платунов, поняв, что старик не сказал Малому об их разговоре, вынудившем Платунова соврать насчет похорон.
— Бывает же такое, — вздохнул Малый и повалился на шкуры.
— Ностальгия, ничего не поделаешь, — сказал Платунов. Эта ложь, не то что давешняя, была нестрашной. Наоборот, она казалась Платунову даже красивой.
— Но-сталь-ги-я, — произнес Малый вразбивку, как бы прожевывая это слово, и уже глухо, наверно, уткнувшись лицом в шкуры, сказал: — Бабушкина болезнь, а так хорошо называется.
— Почему бабушкина? — удивился Платунов, но Малый молчал. Скоро послышалось его смачное сопение. Он снова преспокойно спал.
Платунов сидел и слушал, как барабанит дождь по коробу, как чмокает во сне губами и сопит Малый, как шаркает ветер по старой, изношенной обшивке. А может быть, это не ветер, а Апостол все еще пересчитывал деньги?
Привалившись к стенке, Платунов задремал.
Темноту короба рассек белый неживой луч карманного фонарика, заметался в узком пространстве и уперся в Платунова, как бы пригвоздив к стене. Платунов, проснувшийся от сильной тряски, ждал, что сейчас услышит голос Апостола и увидит его негармоничные руки и пачки замусоленных денег в них. Но раздался женский голос, грубоватый, какой-то обветренный:
— Что всполошились-то? Садитесь к кабине, меньше трясет…
И мертвенно-белый луч фонарика прочертил, точно указка, темное пространство и споткнулся о стенку кабины.
А Платунов подумал: «Должно быть, Старшая. Практичная, как моя Дуся. Дуся сказала бы точно это же. Не прибавить, не убавить…»
Луч света метнулся внутри короба и остановился на его лице. Платунов зажмурился. В это время короб сильно мотануло, и он полетел на пол, лицом в шкуры.
Когда он дополз до скамейки у кабины, тяжелое раздражение снова овладело им. Он плевался и никак не мог выплюнуть изо рта шерстинки. Все лицо было в какой-то липкой дряни, пальцы рук слипались.
— Остановите! — закричал он, не в силах сдержать рвоту. — Мне умыться! Умыться хочу!
Женщина, невидимая в темноте, забарабанила по стенке кабины. Заскрипели тормоза. Звякнул замок на задней дверце.
Вода в канаве была дождевая, чистая, пахла свежим холщовым полотенцем. Платунов нашел лужу поглубже, вымыл руки, перебежал канаву и тут поблизости нашел болотный бочажок, пополоскал рот, умылся, смочил и долго тер голову носовым платком.
— Что это вы так? — услышал он над собой голос Старшой. — Нездоровы? И в такое лихопутье…
Наталья Ускова — так звали Старшую — погасила фонарик и подумала о том, какой странный он, этот пассажир. Схватился в такую даль, а вырядился как на свадьбу. Остроносые ботиночки, белая рубаха с галстуком, шляпа мохнатая, с узенькими полями. На втором десятке километров его уже укачало. И какие-то молитвы читает, святых вспоминает…
Но голос его… Где она его слышала? Или это ей почудилось?
— Я уже ничего, — бодрясь, сказал Платунов. — Недаром, чтобы родиться заново, люди придумали умывание.
И опять она уловила в его голосе знакомые интонации.
— Посветить? — спросила она, видя, что он направился к канаве.
— Пожалуйста, — сказал он. — Большое спасибо.
И подумал, что Старшая, должно быть, культурная женщина, понимает толк в людях.
Он шел, и впереди его бежало мертвенно-белое пятно света, он наступал на него, но оно ускользало и снова удалялось, колеблясь и прыгая, как бы тянуло его за собой.
— Почему вы не в кабине? — спросил он, втайне надеясь услышать, что место там оставлено для него, что его просто не разбудили, когда тронулись.
— Но там дедушка Антон…
— Это тот, который любит считать деньги?
— Он самый.
— Что же он, всегда так деньги считает?
— Должность, — сказала она кратко. — Да и не доверяет он себе после одного странного случая.
— Какого же? — Он наступил на светлый кружок на самом краю канавы. Внизу тускло сверкнула вода.
— Не сорвитесь, — сказала Ускова, и ему опять была приятна эта ее предупредительность. — Какой, спрашиваете, случай попортил старика? Однажды в нашу контору залезли воры. Деревянная постройка, разве какие запоры помогут? Касса хранилась у нас в дубовом окованном сундуке. Приходим утром: в крышке высверлено окно, хоть голову в него суй. Кругом опилки, стружки. А пачки денег аккуратненько так лежат нетронутые. Составили, конечно, акт. Стали пересчитывать — все до последнего рваного рубля на месте. Дедушка Антон считал весь день, сам себе и никому не верил. Вот с тех пор… Ну, вы садитесь поближе к кабине. Хотите овчины подложу, будет мягче?
— Нет, нет! — замахал в темноте руками Платунов и вновь ощутил щекотные судороги во рту.
Они сели. На дверях короба щелкнул замок. Малый засвистал мотив из какого-то нового кинофильма. Мотивы в кинофильмах ныне были все на одну колодку, и Платунов так и не вспомнил, из какого именно был этот.
Машина тронулась. Странно, что у Платунова не было желания о чем-то расспросить Ускову. И Ускова ни о чем не спрашивала его. Она не обижалась на его равнодушие, а он обижался и думал с раздражением: «Хотя б узнала, что я за человек, куда и зачем еду… Похороны… Ностальгия… Чушь собачья! А что? Может, и ностальгия. Черт понес же ни с того ни с сего в Нырок, который кажется сейчас просто неправдоподобным. Поехал, как Сомс Форсайт в свою бедную деревню где-то на пустынном морском берегу. Но Сомс-то поехал перед смертью… — Платунов зло сплюнул и выругался в темноту: — Всякая дребедень в голову лезет!..»
Наталья Ускова напряженно ждала, не прозвучит ли еще раз его голос. Но попутчик молчал. И она подумала, что нет, не могла она сделать промашку: это Василий Платунов. «Тот самый Василий, который…» Дальше Наталья не хотела вспоминать. Нет, не просто не хотела, может быть, она и хотела бы все вспомнить, но мысль упорно спотыкалась на слове «который» и дальше не шла. Должно быть, потому не шла, что она не знала, какие слова поставить после «который». А слова можно было поставить всякие. Например: «который любил меня, очень сильно любил. Но это было давно…» Или можно было поставить такие слова: «который обманул меня…» Но в жизни ее немало обманывали, стоит ли помнить? Или такие: «Насмеялся над моими надеждами». Какими? Обещал жениться и не женился? Но ведь она вышла замуж за другого и была счастлива, хотя жизнь потом и сложилась нелегко. И в том не виноват ни Платунов, ни она сама.
Она ничего не знала, как жил Платунов эти тридцать лет, долгие, как век. Да неужто тридцать?
Да, давно и недавно все это было. Смотря что вспоминать… Хорошее, кажется, было так давно, что даже не верится, что оно было, до того хлипкие воспоминания о нем. А плохое… не хочется вспоминать…
Наталья долго глядела в тот угол, где тихо, будто неживой, сидел Платунов. Ей хотелось увидеть его лицо, может быть, по едва уловимым приметам понять, что он узнал ее. Но мог же он хотя бы засомневаться голосу. Неужто так изменился, огрубел ее голос? Обидно, что незнакомые иной раз признавали его за мужской.
Ах, как только не поизгиляется над человеком жизнь!..
В том углу ничего нельзя было разглядеть, напрасно она напрягала глаза. Посветить фонариком? Грубо. Да и разве при неожиданном свете что-то может остаться на лице человека, кроме испуга?
Скрипел и пошатывался короб. Стихший было дождь снова забарабанил по верху. Под полом перегруженной молотилкой звенел мотор.
Она впервые его заметила, когда вышли танцевать кадриль.
Был уже поздний вечер, но не умолкали ни песни, ни звон двухрядок, ни сплошные удары бубна на большой площадке возле пожарного сарая в деревне Нырок. В петров день здесь собирались парни и девки со всей округи. Игрища занимались где-то вскоре после полудня и отгорали к утру, когда под горой на лугах заклубится туман, от реки потянет холодом и все, даже самые заядлые игруны и самые влюбленные пары, почувствуют усталость и вспомнят, что далеко бежать домой по мокрой утренней траве.
Она заметила этого парня в самый разгар праздника. Был он высок и худ и еще по-юношески нескладен. Деревенские парни, несмотря на жаркую погоду, были в галошах и суконных черных парах, а у него на ногах остроносые скороходовские ботинки с черными ткаными верхами, какие редко кто носил в праздники. Кремовая рубашка очень шла ему. Особенно были на диво маленькие стеклянные, под жемчуг, пуговицы.
Он танцевал слишком спокойно, без придурковатости, не так, как другие парни. Ей казалось, что он смущается или не умеет танцевать, и потому, не торопясь, делает то, что делают другие. Но вскоре убедилась, что он танцует так вовсе не из-за неумения. У него были другие манеры, и весь он был какой-то другой, не деревенский.
— Кто это? — спросила она нырковскую подругу.
— Что ты, да это же наш Вася Платунов.
— Где он был? Откуда приехал?
— Да ниоткуда он не приехал, сроду у нас. ШКМ ныне кончил.
— Ученый… И танцует-то как-то не по-нашенскому.
— Небось с учителками танцевал, выучился.
Наташа увидела в Васе Платунове что-то такое, что отделяло его ото всех. И когда он шел ей навстречу, высокий, длинноногий, чуть наклонив набок голову на тонкой, слишком нежной для парня шее, ей отчего-то делалось холодно, и она уже не помнила, как танцевала с ним. Ничегошеньки не помнила.
— Послушайте, почему мы стоим? — вдруг раздался голос попутчика и спугнул небывало ясные воспоминания.
Да, воспоминания были ясны и четки. А она-то думала, что все это уже забыто, перекипело, перегорело, задавлено, развеяно годами. Удивительно дотошно все это сохранила память. А для чего? Для чего все это надо помнить человеку? Не для того ли, чтобы считать свои неудачи и поражения?
Наталья взглянула в окошечко: как это она не заметила, что машина стоит? Сколько она уже стоит? Вглядевшись в мутную шелестящую темноту дождливой ночи, она увидела знакомую местность Осунского подгорья — справа покосившуюся к омуту мельницу, слева смутно различимые треугольники ледоломов, высунувшихся из тусклого, рябого под дождем пруда. А дальше лес.
— Почему мы стоим?
— Наверно, ждем трактор, — сказала она в ответ тому самому Васе Платунову, с которым в далекий вечер петрова дня танцевала первую кадриль и, по странной непонятной причине, обмирала от одного прикосновения его руки.
— Зачем трактор? — спросил он капризно-ворчливо, и она еще раз подумала, что это он.
Забыл он, что ли, Осунскую гору? Если кто тут хоть раз ехал в непогоду, тот никогда бы не забыл гиблой Осунской горы и не задавал глупых вопросов. Она терпеливо ответила, что без помощи трактора здесь в эту пору дорога заказана, что на мельнице, за сорок километров от колхоза, приходится держать для таких оказий трактор. Он стоит тут всю осень, бывает, и зиму только для того, чтобы вытаскивать машины в гору. Платунов слушал ее и с раздражением думал о людях, вот о ней, Старшой, Апостоле, Малом, что мучаются на этих чертовых проселках, думал об их привязанности к неустроенной сельской земле, зараженных идеями продать в городе как можно больше и выгоднее своих колхозных продуктов и выручить как можно больше тех замусоленных, потерявших банковский вид купюр, которые до умопомрачения считает Апостол. Если им не построили дорогу, на кой черт они берут все эти тяготы на свой горб? Странный народ…
Платунов сидел, плотно вжавшись в угол короба, стараясь сохранить тепло, втянул голову в плечи, на самые уши надвинул шляпу. Он слышал, как Старшая постучала в стенку кабины, снаружи кто-то долго возился с замком. («Зачем они запирают короб? Деньги у Старшой, что ли?»)
Дверь открылась. Апостол Антон сказал:
— Давай помогу.
Послышалась возня, и Платунову представилось, как негармоничные руки Апостола ухватили Старшую где-то под мышками, а она даже и не почувствовала этих рук — огрубевшая, давно позабыла, что такое щекотка.
— Закройте дверь, — попросил Платунов и остался сидеть в своем углу. — Дует.
Дверь тихо прикрылась, но замок на этот раз не щелкнул. Голоса удалились.
Платунов ждал долго. Сырой холод обволакивал его всего, сковывал тело, отуплял сознание. В душе копилось глухое раздражение и против этих людей — не подвернись они, Платунов никуда бы не поехал, — и против тех, кто не построил дорогу и заставляет его маяться.
Дождь перестал барабанить по крыше. Слышалось лишь заунывное шипение падающей с высоты воды и ровный, усыпляющий гул, будто под землей что-то чуть-чуть бурлило, начиная закипать. Под эти утомляющие звуки Платунов, весь съежившись в комок, чуть было не заснул. Ему хотелось заснуть и этим избавиться от мук. Он хотел избавиться от них хотя бы во сне. Но послышался голос Апостола, он тревожно звал Старшую. «Уж не посеял ли где свой мешок с купюрами?» — вдруг с интересом подумал Платунов. Оказалось, однако, что Апостол хотел предупредить Старшую о яме, полной грязной воды, в которую он сослепу окунулся. Это рассмешило Платунова.
«А мешок, — ай-ай! — все-таки попробовал купели!» — подумал Платунов. Почему-то именно мешок больше всего его раздражал.
С подгорья шел трактор. Он стучал и тарахтел дизелем, шлепал по мокрой земле широкими гусеницами, просторно светил впереди себя двумя ослепительными фарами. Короб сильно встряхнуло, дверь с треском распахнулась, и Платунов полетел на овчины. Так началось «восхождение» на Осунскую гору. Короб трясло, бросало из стороны в сторону, дверь хлопала, то открываясь, то закрываясь, и перед Платуновым высветливался призрачный квадрат ночной холодной и мокрой земли.
«Какого черта они не упросили меня выйти! Знали же, что будет тряска», — едва подумал Платунов, как очередной толчок бросил его на дно короба.
Он потерял счет этим рывкам и броскам. А когда услышал голос Старшой, понял, что короб стоит. Колени его, затылок, лоб болели от ударов.
— Все-таки выползли! — в голосе Старшой слышалась радость. — Живы?
На миг Платунова окатила жалость к этой женщине, принимающей на себя такие муки, но раздражение тотчас погасило незваное чувство, и он сказал:
— Мучаете себя и людей… И все зря.
— Почему зря? — удивилась она, в темноте усаживаясь в противоположном углу. — Ни одной тушки еще не выбросили в канаву, все в городе по рукам расходится. Как об этом вспомнишь, так и подумаешь, что не зря.
— Подождали бы дороги, что ли…
— Кто ждет, тот в цене проигрывает, — сказала она и вспомнила его, длинноногого, в кремовой рубашке.
— И без того весь рынок завален. Сам видел.
— Завален… Может, такое и будет, когда дороги устоятся. А нам деньги нужны — за трактора платить, — сказала она и подумала, что, может быть, это все-таки не он. Не тот Вася Платунов, лучше всех танцевавший деревенскую кадриль, обходительнее всех умевший обращаться с девушками? Спросить? Неловко как-то. Неловко, да и вспоминать тогда будет нечего: вот он весь тут, гляди, любуйся!
Верещал мотор под днищем. Скрипуче жаловался на свои непомерные муки старый, расхлябанный короб…
Как мало запомнилось хорошего из их знакомства…
Вот разве что игра в горелки. Под конец праздника, когда все утомлялись и когда незаметно — для постороннего глаза вроде все друг к другу относились одинаково ровно — сами собой складывались парочки, горелки были незаменимой игрой.
Вставали девушки в круг. Парни грудились в сторонке, а потом, обходя круг, каждый выбирал себе пару. Девушки ждали, когда ее спины коснется чья-то рука. Надо было догнать убегающего парня, задеть его рукой — и вместе возвращаешься в круг. Идешь по сонной уже улице, когда-то травянистой, а за праздник вытоптанной, как гумно. И если люб выбравший тебя парень, идешь не спеша. А если не люб, спешишь поскорее добежать до круга.
Та ночь светлая была, незакатная. Свет никак не хотел уступать место темноте. Лес стоял будто во сне — весь в пепельно-серебристом свете. Река под горой отсвечивала бело, и не было в ней темной глубины, а над ней темно-голубого неба.
— Смотри-ка, река как слепая, — сказала она, когда он выбрал ее и они убежали на самый край деревни, откуда с горы виднелись недавно скошенные нырковские луга, река в плоских берегах, а за ней родная Наташина деревня Плоская.
— Ты погляди на небо, — сказал он. — Сколько у него глаз, и все они смотрят на нас с тобой. Это вот созвездие Рака, а это Тельца, а это Заяц…
«Странно, — думала она, — все земное переселилось туда».
Ей было хорошо от сознания того, что и там есть знакомое, деревенское, и оттого, что он все это знал.
Они ушли тогда в поле. Половина его была уже убрана и смутно серела стерней, дальше, к заполице, оно белело спелой, припавшей к земле рожью. Тишина такая, какой не бывает в поле. Ни птичьего крика, ни ветреного шороха. И они одни-одинешеньки. Только вдалеке, у самого леса, темнел уснувший комбайн, а рядом с ним чуть заметное отсюда красное пятнышко костерка.
Она не помнила сейчас, что он еще говорил тогда, только ей было хорошо от его слов, и чужое, незнакомое своими контурами поле казалось своим, и она думала о том, что когда-то будет рядом с ним тут жать рожь, косить клевер, теребить лен. И это будет ее поле, как и его.
А потом они лежали на копне соломы… Нет, это было в другой раз. И уже на ее, плосковлянском, поле… В соломе было тесно и душно. Кололо шею и руки. Василий говорил, говорил. Она знала, что ему надо было от нее, но не смела и подумать об этом. Как же так, ведь он даже не сказал, что выбрал ее в невесты? И она молчала в ответ, просто лежала и молчала. Что будет потом, после свадьбы? Стыд-то какой на всю округу! Свекровь не сможет тогда показать бабам ее ночную рубашку, свидетельство ее непорочности. Ей стыдно было бы за него, и за свекровь, и за себя, конечно.
Она ясно вспомнила, как он рассердился и спрыгнул с копны. Шорох соломы и его шумные шаги по стерне долго помнились ей.
В ту зиму она перепряла целый воз волокна. Из пальцев сочилась кровь. Неутомимо жужжало колесо самопрялки. Тонкие крепкие нитки льняной суровой синевой наматывались на катушки. Весной она наткет много-много пестрядного полотна, а придет время, нашьет Васе красивых рубах, каких не носил еще ни один деревенский мужик.
Это была первая зима, когда Наташа начала невеститься. Она любила ездить на ярмарки в Заборье. Ярмарки были шумные, веселые. Девушки-невесты ходили стайками — у каждой деревни своя. Одевались в самое лучшее, что способны были дать родители.
На Наташе была голубая суконная шуба с собачьим пышным воротником, похожим на нынешние чернобурки. Кому из ее родителей пришла в голову мысль сшить такую необычную по тем временам шубу, Наташа не знала. Может, эта необычная шуба, а может, и полное миловидное личико девушки с уснувшими на зиму мелкими веснушками привлекали необыкновенное внимание парней. С Наташей знакомились, заговаривали. Она то и дело перехватывала устремленные на себя откуда-нибудь из толпы взгляды. В ее руках уже были три кулька конфет и пряников, как признак особого расположения парней. Но только все эти кульки она променяла бы на один, на тот, который согрел бы в руках Вася Платунов.
Но Вася Платунов, она знала, сидел в тот день в какой-то районной канцелярии и писал бумаги. Ей хотелось узнать в какой именно, но спросить не хватало смелости.
Вскорости она узнала, что Вася уехал на курсы в область.
Весной она получила от него письмо. Это было первое в ее жизни письмо, и не помнила, чтобы в их доме получали письма. О чем он писал тогда, память не сохранила, но листок, с размашистыми строчками на одной стороне, она не забыла до сего времени.
С неделю она в уме сочиняла ему ответ. Ответ получался длинный, страниц на сто, а когда села писать, то написала всего полстраницы. Главной новостью, которую она сообщала ему, была: «А вчерась набежали сваты, но я не вышла из-за печи, как тятя и мама ни тягали меня оттудова…»
Ответ был короток, как приказ: «Замуж не выходи, ни за что…»
«А от женихов не было отбоя». Наташа улыбнулась в темноту короба. И если бы увидел Платунов на постаревшем, но все еще миловидном лице эту удивительно светлую улыбку, он окончательно перестал бы что-либо понимать из окружающего. «Чему она улыбается, эта женщина, — подумал бы он, — женщина, вынужденная возиться с тушами мяса, обреченная на бездомье? И есть ли у нее муж, дети?»
Да, муж у нее был. Она вышла замуж на третью зиму после не отмененного им письма-приказа. Когда он приехал уже студентом в гости к своей двоюродной сестре — родители его куда-то переселились к тому времени, — у Наташи уже качалась в зыбке дочка, доярка теперь в колхозе. Перед войной родились еще дочка и сын… А потом уж, после лихолетья, грешная безмужняя любовь наградила ее еще двумя сыновьями.
Не святая же она, черт возьми! Это только в книжках живут святые военные вдовы…
«А все втроем, — обрадованно подумала она, — и лихолетние парни тоже отслужили на флоте. А теперь плавают на торговых по морям-океанам».
Она очнулась от воспоминаний — под днищем короба волком выл мотор.
— Доехали?
Платунов высунулся в открытую дверь — нет, Заборьем и не пахло. Ночь сырой темнотой заливала все вокруг. Где-то рядом трещали ветки, не точно, с промахами, стучал топор. Смачно сопя, кто-то копался у заднего колеса. Сопение стихло, и Платунов услышал голос Малого:
— Слезай — приехали. До Заборья еще двадцать верст. А каждая верста — в бога и Христа…
— Ну, ну, ты не очень… Женщина с нами.
— Ах, ах, кудах-кудах… — пробормотал Малый.
— Не скоморошничай. Что за смех, когда сидим в яме? Глядеть я за тебя должен?
— Глядят за меня семеро, только я один вижу…
— Расхвастался. Вылазь поживее. Не понимаешь, что я уж не чувствую своих ног?
— Выйди да покопай, в момент согреются.
— Ты меня не тыкай и не указывай, что делать.
— Вы наперед начали меня тыкать, — сказал Малый сдержанно-недружелюбно. — А с указками тоже наперед полезли.
Послышались хлюпающие шаги. Голос Старшой спросил:
— Ну, что видно? Глубока промоина?
— Легли на грунт. Диффер вцепился в землю — не вырвешь. Что ты в темноте шастаешь?
— Фонарик обронила.
— Жалко, — сказал Малый.
Платунов скрипнул зубами: хотелось выругаться, чтобы отвести душу. Он ненавидел расхлябанного Малого, который посадил машину в промоину и ему хоть бы что, и Старшую, которая примиренчески ко всему этому относится, и Апостола, который посиживает себе в тепле кабины. С такими попробуй подними деревню! Они и последнее, что есть, пустят по ветру.
Наталья подошла к машине. В черном мертвом квадрате открытой двери она увидела не по-живому белеющее лицо Платунова, будто высеченное в плотной темноте, и тут окончательно узнала его. Она узнала его не по горбатому носу, не по плотно сжатым тонким губам, не по характерному шишковатому лбу с висками, будто вжатыми в голову, — такие лица можно, наверно, встретить, — а по выражению его. Ей трудно было определить, что это за выражение, да и одним словом не определишь. Это было сложное отражение души человека, скрытного, без большого ума, но с трудно понимаемой претензией на превосходство над другими. Это угадывалось еще тогда, давно, но сейчас было определенно и ясно.
«Да, он всегда хотел быть выше всех, — подумала она. — Всегда. Когда родился, и то кричал, должно быть, не как все. Не гляди, что деревенский».
Она бросила возле машины хворост, который наломала в березняке, спросила Малого:
— Надо еще?
— Тут и воза не хватит, — ответил тот сердитым голосом.
— Ты что на меня рычишь?
— Да не на тебя я, Наталья, с чего взяла.
Наталья поняла: опять схлестнулся с Платуновым.
Подошел дедушка Антон. Пыхтя и чертыхаясь, бросил возле машины нарубленные березовые колья. Пожаловался:
— Чуть руку себе не оттяпал.
— Ты смотри у меня, — сказала с непонятной строгостью Старшая. — Отрубишь еще пальцы.
Платунов представил негармоничную руку-клешню без пальцев и подумал: «Конечно, кто же будет купюры считать?..»
Он шагнул в глубину короба, сел на скамейку у кабины, вжался в свой угол. Так сидеть, вжавшись, было все-таки теплее. Чья-то голова показалась в дверях. Голос Апостола произнес ласково-предупреждающе:
— Погреться не хотите? Костерок разложу…
— Не нужен мне костерок… Что вы тут, ночевать собираетесь?
— А может, и заночуем, как придется.
Платунов, зло скрипнув зубами, промолчал.
— Да оставь ты его, — сказал Малый. — Не видишь — барин. — В его голосе слышалась нетерпимость.
Апостол Антон отошел от двери.
— Поищи-ка топор, — сказал он Малому, — куда-то забросил. — И добавил с заинтересованностью: — Ветер поднялся. Должно быть, разгонит непутевость. Глядишь, и разведрится.
— Держи карман шире! — буркнул Малый. Он все еще злился.
Старик перепрыгнул канаву, стал искать подходящие для дела березки. Они тут плотно обступали проселок.
— Наталья, — позвал он, — пойдем вместе. Ты где?
— Да тут я, — невесело отозвалась Старшая из темноты.
— Занедужила никак?
— Ничего, дедушка, все в порядке.
Наталья стояла у старой трухлявой березы со сломанной ветром вершиной, уткнувшись лбом в холодную бересту, шероховатую от старости. От березы пахло мокрой, прелой древесной трухой. В еще не отвалившихся корявых сучьях, наполовину уже мертвых, свистел ветер, запоздалым листом трепетала высохшая и отколовшаяся береста.
Она уже не вспоминала ни о чем. Она как-то сразу отупела, когда окончательно убедилась, что это он, Василий Платунов. Она не могла себе представить, как утром приедут в Заборье и он узнает ее.
— Пойдем, — сказала она дедушке Антону. — Ты где?
Она протянула руки в темноту.
Старик рубил, она относила ветки к машине, все плененная сковывающим отупением. Потом они толкали машину. Вся дрожа от напряжения и нетерпения, машина бессильно рвалась вперед, но с места не двигалась. Малый глушил мотор, осматривал измочаленные, вжатые в грязь березовые прутья, снова просил идти за ветками, а сам лазал под задним мостом, выщупывая, где бы еще подкопать.
Так они возились порядочно. И тут Малый, все еще крепившийся, окончательно вышел из себя. Он с силой отбросил дверь короба, и она с грохотом ударилась о стенку.
— Эй вы, как вас там, господин-товарищ, помогли бы все ж таки! Баба и старик пупки пообрывали…
Платунов ждал этого. Он уже решил про себя, как отбреет того, кто полезет с этим предложением. Старшой он ответил бы вежливо, Апостолу — хитро, остроумно, а Малому по-свойски, как мужчина мужчине. Но тут, дрожа от холода и злости, Платунов перепутал все, и ответ получился один для всех. Он сказал почти спокойно, если не считать, что губы его дрожали, а голос срывался:
— Вы… вы взяли меня, значит, приняли на себя ответственность. Я вам не баранья туша, чтобы делать из меня все, что захочется. Я вам плачу деньги. За это вы меня везете. Что еще надо от меня?
— Да не возьмем мы ваших денег, — сказал Апостол. — Какие еще деньги?
— Деньги мы берем с людей. — Голос Малого был глух и непримирим.
— Да оставь ты его за-ради бога! — в голосе Старшой была мольба.
— Не оставлю. Я выкину его. К черту! Я его не повезу. Пусть, пусть…
Малый не договорил — задохнулся от негодования.
«Да, лучше бы его выкинуть, — подумала Наталья, — и мы не встретились бы еще раз, когда рассветет. Не хочется его видеть при свете. Хорошо, что темнота прикрывала позор и стыд. Он для меня уже дважды умирал — тогда и сейчас, и я уже пережила позор и стыд дважды. Зачем его снова воскрешать? Зачем мне еще раз переживать свой позор и стыд?»
Но, собрав все свои силы, она трудно проговорила в темноту, где должен был стоять Малый:
— Замолчи. К утру мы должны быть в Заборье. Слышишь?
И она представила, как при свете осеннего утра они встретятся в Заборье. Она постарается не узнать его. Очень постарается.