ВРЕМЯ ОЖИДАНИЙ

1

Не люблю я осень. С годами она мне все больше не нравится.

С годами… Я фыркаю от смеха. Подумать только, какой старый, умудренный жизнью человек! Лет-то — девятнадцать всего. Но тут же категорически возражаю себе: «А что? И умудренный! Разве я не могу этого сказать или хотя бы подумать? Мне девятнадцать! Это кое-что значит. А два года на стройке, разве они не стоят половины моих девятнадцати? Еще как стоят».

Хотя я храбрюсь, мне все-таки грустно и неуютно в пустой новой школе, куда мы сегодня перебираемся. Новый объект — новые заботы. Какой труд — перетащить наше хозяйство. Девчата, так и знай, волнуются. Ждут грузовик и волнуются. Надо бы остаться с ними, а я вот примчалась, чтобы осмотреть фронт работ. Для нас, маляров, дела тут много. Знаю, девчата обрадуются: есть где развернуться! Высокие панели в коридорах, панели в классах, в кабинетах. Я уж не говорю о столярке. Сколько тут окон и дверей — не сосчитаешь.

Стою у окна, жду: вот-вот затарахтит машина. Вижу в стекле свое смутное отражение: лицо закутано платком, одни глаза видны. Сердитый взгляд из-под жидких насупленных бровей. Ох уж эти брови, они всегда у меня такие хмурые.

За серыми от пыли стеклами дождь. Он собирался еще с вечера, а начался под утро. Рассвет был серый, туманный. Трудно пробивался сквозь тучи слабый безликий свет. Мне было не по себе, когда я выбежала из общежития на улицу. Дождь — это размокшая глина вокруг объекта. В здании — сырой холод. У девчонок покрасневшие руки и синие хлюпающие носы. И — хныканье…

Я попыталась приподнять брови, чтобы они не хмурились. В стекле увидела совсем не мое, непривычное лицо.

В пустом здании школы пахнет сырой известью. Что-то шуршит, вздыхает, будто кто-то неприкаянно ходит по этажам. Вверху что-то скрипит. Скрип надоедливо однообразный, монотонный.

Немножко жутко от всего этого в пустой школе: от дождя, вздохов, шуршания и скрипа.

«Норкин не послал машину, это точно, — приходит догадка. — Вот и мокнут девчата под дождем. Ну, что за человек, этот Норкин? Что делать с ним? Поставлен, чтобы всем нам легче работалось, а получается все наоборот. Зачем он нам такой?»

С начальником участка нам не повезло. Грубый человек, необязательный. То ли дело наши бывшие воспитатели в детском доме, учителя в школе. О каждом, даже о тех, кого не любили, вспомнишь теперь — слезы сами на глаза навертываются.

А дождь хлещет и хлещет. Ворчит вода в трубах, низвергаясь водопадом с высоты четвертого этажа. Пенистые потоки растекаются по красной голой глине, и она блестит, будто глазурованная. А ступи в нее — ногу не вытащишь. Хоть бы кусочек асфальта был возле школы…

Хлопает дверь, раздаются шаги. Кто-то сильно топает, очевидно, сбивает с ног грязь.

«Вот же человек! — меня возмущает эта дурная привычка. — Кто это из наших девочек? Ох, и задам сейчас»…

— А ну, мыть ноги! — кричу, вбегая в вестибюль, где в тусклом свете, едва пробивающемся сквозь заляпанные известкой окна, трудно сразу что-либо рассмотреть. — Ну, что это за привычка, девочки?

За колонной кто-то кряхтит. Сипловатый голос Норкина озадачен:

— И чего ты с утра бесишься?

Меня не смущает то, что это наше начальство. Я уже не могу остановиться: и дождь, и то, что до сих пор нет машины, и вот эта дурная привычка человека окончательно вывели меня из терпенья. И я кричу:

— Идите, чтобы мне тут без грязи…

— Утихни! — спокойно и повелительно говорит Норкин, направляясь к двери.

Он в брезентовом дождевике, запятнанном краской, в резиновых, пудовых от грязи сапогах.

— Где машина? — кричу я ему вслед.

Но он захлопывает за собой дверь, не ответив. Возвращается виновато-обиженный, бросает на окно плащ, просит:

— Дай чем-нибудь вытереть руки.

Я даю ему свой фартук. Он вытирает руки, красные, озябшие. На лице его темнеют капли дождя. Лицо у Норкина располагающее, с тонкими чертами. Только бледная кожа, какая-то неживая, неприятна.

Он говорит примирительно:

— Ну и вода. Лед! — И, помолчав: — Успокойся, эк взъерошилась, птаха-голуба. Машина — с минуты на минуту… Грузятся твои приблудки. Никто их не украдет. Кому вы нужны?

И смеется хрипло.

— Выбирайте выражения, товарищ Степан Степанович!

Его почему-то все зовут «товарищ Степан Степанович», и он привык и не обращает внимания на то, что это звучит странно.

— Ах, Рита, Рита, — вздыхает он. — Что ты все время с недовернем ко мне? Обидно даже. Небось кляла меня тут, вот и распалилась? Кляла?

— Ну, кляла.

— «Не послал машину» и прочее… — Он поднимается по лестнице на второй этаж, оставляя на ступенях мокрые следы. — Верно ведь?

— Верно.

— А я, заметим, утром первым долгом подумал о тебе.

— Ох уж!

— А что? Так и было. Поверь!

— Поверила…

— Задира!

Мы поднимаемся на второй этаж. Здесь чуть светлее, и потому дождь уже не кажется таким удручающим.

— Какой фронт работ, заметим! Любой позавидует. А ты все мной недовольна.

— Фронтом я довольна. Спасибо сказать?

— Скажи. Мог бы отдать Анне Дворниковой, вот и бегала бы ты с объекта на объект. А тут верных два месяца.

— Ну и отдали бы! Обижаете Анну!

— Я не солнце, всех не обогрею.

— За что-то вы не любите ее? За что?

— Не люблю! Я не отец вам родной, всех не полюблю, если даже и захочу. Заметим, отцу родному и то не все дети близки к сердцу.

Я краем уха слышала, что у Норкина была какая-то история с Анной, но толком не знала, какая именно. И не стала больше распространяться на эту тему. Да и по правде, было бы жаль, если бы этот объект уплыл к кому-то другому. Есть где показать себя. Руки чешутся поскорее начать работу.

Мы ходим по гулким этажам школы, заглядываем в классы, кабинеты, лаборатории, санузлы. Норкин что-то говорит, но я ничего не слышу. Беспокойное, тревожное чувство овладевает мною. Я не могу понять, что это, но радость, еще минуту назад волновавшая меня, — радость от предчувствия скорой работы, от ожидания ее начала, растворяется в чем-то сером, смутном, неуловимом.

— Ты что надулась? — Норкин глядит на меня, будто не узнавая. — Да приедут твои, не волнуйся. Вот же человек, все ей неладно.

А я смотрю на него и думаю: «Что он мне давеча говорил? „Я не солнце, всех не обогрею“… Куда, на какой объект он загнал Анну Дворникову?»

И опять что-то мешает мне думать. Мысль бьется, но никак не может вырваться из тесного смутного круга. Мне что-то хотелось сделать, каким-то верным словом ударить Норкина за его «я не солнце, всех не обогрею». Завывание мотора за окном заставляет меня вздрогнуть. Девочки приехали! Но меня это уже не радует, потому что я должна что-то сейчас сделать, но еще не знаю, что именно.

Я сбегаю вниз, распахиваю дверь. Дождь и ветер ударяют в лицо.

Встревоженный Норкин, тяжело дыша, подбегает ко мне. Я поворачиваюсь к нему.

— Степан Степанович, а куда вы послали Аннину бригаду?

С Анной Дворниковой, как и все девчата наших двух бригад, мы выросли в одном детском доме, учились в одной школе. Анна была комсоргом, и на стройке ее сразу сделали бригадиром. А я бригадиром стала год спустя. К тому времени что-то случилось, и Аннину бригаду Норкин постоянно стал ругать на планерках. Анна в ответ молчала: она упрямая и гордая. Не спорит с Норкиным, не ругается, просто молчит в ответ на его брехню, будто хочет победить его своим молчанием. Норкину это не нравится. Он не хочет уступать, а всячески стремится ее переупрямить. Нашла коса на камень!

Норкин недоуменно глядит на меня.

— И что за нее все плачешь, о себе бы подумала. На жилых домах она, в третьем квартале. Где еще ей быть?

Я смотрела, как мои девчата прыгают с грузовика, подают друг другу ведра, кисти, краскопульты, валики.

— Постойте, девочки, — говорю я, подходя. Мной овладевает странное спокойствие — я знаю, что теперь делать! Не могу допустить, чтобы бригада Анны Дворниковой копалась на мелких объектах, а мы работали на школе, как сыр в масле плавали. Стыдно перед Анной: она все лето маялась на кооперативных домах, а мы, работая на отделке кинотеатра, и горюшка не знали. Нет, так несправедливо, так не по-товарищески.

— Грузитесь, девчата, обратно. Поедем в третий квартал.

— Не дури, Рита! — Норкин хватает меня за плечо, но я вывертываюсь и, шлепая по грязи, иду к грузовику.

И вот мы едем в третий квартал. Дождь сечет мне лицо. Струйки воды текут по подбородку. Холодные капли попадают за ворот, и мне зябко от них.

«Все правильно», — думаю я, хотя очень жаль девчат, и я избегаю глядеть на них. Невыносимо видеть, какие они мокрые и подавленные.

2

Мы разгрузились у трехэтажного панельного дома. На недоуменный вопрос Анны я небрежно бросаю, что произошла ошибка и что не я, а она должна работать на школе. Мы быстро грузим в кузов скарб Анниной бригады, помогаем ее девчатам взобраться на машину. И хотя все это делаем дружно, молча, но я вижу, что мои подруги, особенно Дуся Прасолова, едва скрывают недовольство: несогласны со мной!

Входим в дом. Тут уютнее и теплее, чем в школе. И это чуть-чуть успокаивает меня. Пахнет нежилым — известью, пылью, цементом, но сквозь эти запахи пробивается тонкий аромат сохнувшей столярки, и за ним, этим запахом, уже чувствовалась домашность.

— Скидывайте мокрое, — говорю я, стараясь быть как можно спокойнее. — Будем сушиться. Керосинку захватили?

Надя Печорцева, молчаливая, рослая смуглянка, сбегала за керосинкой. В тесной кухоньке скоро стало тепло и парно от сохнувшей одежды.

Я знаю, что разговора не миновать, оправдываться за свой поступок нечего. Все сделала правильно. Но я старшая в бригаде и должна помочь им понять, что заставило меня сделать это — в ущерб себе, в ущерб своим подругам.

— Посмотрю, какая у нас тут работа, — говорю я. — Вернусь — тогда поговорим.

Я хожу из подъезда в подъезд, подымаюсь на этажи. Да, работа тут не идет ни в какое сравнение с той, на школе. Крошечные кухоньки и санузлы, маленькие двери, обитые прессованным картоном, их и шпаклевать не надо — не размахнешься. Хожу и думаю о девчатах, о том, что они непременно устроят вече бригады — так мы зовем свои собрания, чтобы высказаться. Я знаю их всех, моих подруг, каждую из тринадцати, а иных, может быть, знаю лучше, чем себя. Все мы после десятилетки ушли на курсы маляров. Я была не первой ученицей и с работой у меня не очень клеилось. Но почему Горев, начальник управления, бригадиром назначил меня? И с бригадирством у меня долго не получалось. Иной раз срывалась, делала то, что не нравилось девчатам, и они однажды сговорились «скинуть» меня. Но Горев, выслушав их, сказал мне: «Советуйся, серьезный же человек». Он посмотрел на мои насупленные брови, и в глазах у него запрыгали насмешливые искорки.

А я вот опять не советуюсь! Отказаться от такого объекта! Возможно, девчата не поймут меня и снова захотят переизбрать. Что, бригада Анны Дворниковой — для них не своя бригада? Как они могут терпеть несправедливость?

Квартира, где размещаемся, кажется уже обжитой: на окнах валяются косынки, платки. Посверкивает зеркальце, пристроенное на раме. У керосинки Дуся Прасолова, самая старшая из нас и самая практичная. Ей уже двадцать, и она недавно вышла замуж за демобилизованного матроса. Дуся — толковая работница, и всегда понимает меня с полуслова. Она подменяет меня, когда я отлучаюсь на собрания и совещания.

Дуся смотрит холодноватыми серыми глазами, вздыхает:

— Ох, Ритка, Ритка. Ну, почему ты нам не доверяешь? Как же так?

— Я не доверяю? — Просто удивительно, что Дуся начала с этого. — Я не доверяю? Разве я не принимаю твою работу без проверки?

— Да не о том я! В совесть нашу не веришь. Мы при тебе кто: пришей кобыле хвост? Сказала бы: так, мол, и так, Анну Норкин обижает. Или мы не поняли бы? Не поддается она ему, распутному, вот и злобится.

— Дуся, да я сама себе не верю. Не верю, что духу хватит дать Норкину по зубам. Вот и дала.

— Себе в рыло угодила. — Дуся с укором глядит на меня. — Ладно. Девочки не сердятся.

Скоро привозят шпаклевку, мы разбредаемся по этажам. Я рада, что подруги поняли меня, что они думают так же, как и я.

3

С утра нет краски, и я не нахожу себе места. Самое спорое время для работы, когда все делается играючи, с удовольствием, пропало.

С трудом разыскиваю Норкина по телефону. Он долго не может, вернее, не хочет понять, кто звонит. Он просто меня разыгрывает.

— Ну что вы, оглохли, товарищ Степан Степанович? — Я задыхаюсь от обиды. — Это я, Рита.

И вдруг очень ясно слышу его голос:

— Ах, птаха-голуба, что за шум? Краска послана на школу.

Меня это уж совсем бесит:

— Вы, вы… забыли? Я же не на школе.

— Не забыл, Рита. Школа — суперобъект, значит, первоочередное снабжение и прочее. И что ты кричишь без толку, у тебя же сегодня по наряду шпаклевка.

Телефонная трубка готова хрустнуть в моей ладони: так я возмущена! Наряды на шпаклевку мы закрыли еще вчера. Неужто он не знает этого? Но я уже не могу выговорить ни слова: слезы комком стоят в горле.

— Ладно, — слышится спокойный, чересчур спокойный голос Норкина. — Не будем, Рита, мелочными. Краску получишь, сейчас распоряжусь. А лучше позвони сама в приготовительный цех, есть ли она там в наличности.

Я звоню в цех. Краску никто и не заказывал… Вот и поработали, называется…

Не хочу возвращаться в бригаду. Как я посмотрю в глаза девчатам? Выходит, зря я подозревала Норкина в предвзятом отношении к Анне. Все дело в ранге объекта. Кто расписывает эти проклятые ранги? Наверно, Горев.

— Ну вот, все пошло через пень колоду! — зло говорит Дуся, выслушав меня. — Эх, сукин сын этот Норкин. Сейчас ходит ручки в брючки. А увидит, что план горит, — начнет стрекотать, как ученая сорока: «Поднажмите, девочки!»

— И он всегда прав, — говорит Таня Ловчина. — Сколько он нашей кровушки пьет?!

— Пойду подхалтурю, — Дуся начинает рыться в кистях, склонившись над ведром. — Кухоньку подновить просили. Тут рядышком.

— Кухоньку? Левачить? Как не стыдно, Дуся! — возмущаюсь я.

— A-а… Все равно загораем. Глядишь, помогу человеку, добром вспомнит. Жди от Норкина благодарности.

— И зашибешь десятку, — съязвила Таня.

— И зашибу… А что? Нам с Васей деньги нужны вот так! Домик у нас едва живой. Как в нем зимовать? А квартиру когда еще дадут. Жди! Ну что вы на меня уставились? Преступница я? Вася только с флота, ничего у него нет: бушлат да ленты от бескозырки, а жить-то надо. И мебели нет… На свадьбу у соседей брали, сами видели. Сейчас не купим, а когда дети пойдут, тогда не до мебели будет.

Я не знаю, что ответить. Странно, непривычно, непонятно то, что можно забыть свою честь ради домика. Да пропади он пропадом, тот домик, если поперек совести стоит.

Мы все живем в общежитии, живем одинаково. Все у нас ясно и просто: как у тебя, так и у всех; как у всех, так и у тебя. А вышла Дуся замуж, и сразу что-то отделило ее от нас. У нее теперь свои заботы, непонятные нам. Теперь и простои, оказывается, сильнее всего бьют по Дусе.

У меня часто так бывает: думаю, мучаюсь и вдруг придумаю. И смешно потом: чего кровь себе портила, когда так просто?

— Девочки, — говорю я, — девочки, мы отремонтируем Дусе дом. Что это нам стоит? Поработаем выходной, и все.

Какой гвалт поднимается: как раньше не могли додуматься. Вынудили Дусю на халтуру. Дуся растрогалась до слез. Часы простоя показались нам не такими уж длинными.

Вечером Дуся подходит ко мне, потупившись, спрашивает:

— Как же мне, Рита, быть? Я ведь обещала…

— Ты о чем?

— Да о той кухне…

— Разве ты не поняла? Ведь договорились же!

— Договорились. — Дуся мнется. — Но я обещала!

— Обещала! Ну, ладно, раз обещала, то сходи, только не бери деньги.

— Меня примут за ненормальную. Или за вымогательницу. Ну что мы боимся денег? Они нам нужны! Вам легко… А у меня семья…

— Да соберем мы, дадим тебе. Сколько надо? Неужели ты нам перестала верить?

— Нет, я так не могу. Я лучше уйду из бригады.

— Сумасшедшая. Ну, разве ты не сумасшедшая?

У меня не нашлось других слов ответить Дусе.

Дуся моя подруга. Давно… Нас в один день привезли в детский дом. Незадолго до этого у меня умерла мама, а отца я не помнила. Говорили, он скитается по сибирским стройкам. У Дуси, которая сразу же показалась мне какой-то взрослой, понимающей, было все наоборот: она не помнила мамы, а жила с отцом, водолазом. Он утонул. Так мы оказались вместе. Кровати наши стояли рядом, учились мы в одном классе. И дружили — водой не разольешь. Но не сразу я поняла, какие мы разные. Она скучала по отцу и во всех мужчинах хотела увидеть его, а я скучала по маме. С отцом она привыкла быть хозяйкой, была сообразительна, запаслива, недоверчива, умела таиться. Я же во все, о чем мне говорили учителя, верила, признавала только учебу, не задумывалась над тем, что происходит вокруг, и всякий свободный час тратила на работу акварельными красками.

И когда мы ушли в самостоятельную жизнь, противоположность наших характеров сделалась еще заметней.

4

Двое входят в комнату, где я работаю. Оба в военной форме, но без погон. И вот спектакль: дружно щелкают каблуки, руки по швам, в один голос гаркают:

— Прибыли в ваше распоряжение для дальнейшего прохождения службы!

Один — высок ростом, строен, белокур. Другой — чернявый, сбит крепко, хотя ростом и неудавшийся. Белокурый глядит открыто и доверчиво. У чернявого в карих глазах — вызов и лукавство.

— Это что еще за артисты? А ну, кругом…

Опять щелкают каблуки. Парни повертываются ко мне затылками. У белокурого узкая спина и тонкая мальчишеская шея. У чернявого — лопатки распирают гимнастерку, плечи покаты, шея короткая, крепкая.

Я вхожу в роль и командую:

— Шагом марш! Доложить по одному!

Парни, толкнув друг друга в дверях, выходят.

Первым возвращается белокурый. Сохраняя доверчивую серьезность, докладывает:

— Сержант запаса Николай Сиверцев! Направлен отделом кадров.

Чернявый говорит спокойно-деловито:

— Сергей Молоков.

И когда я пытаюсь вернуть его и, что называется, разыграть спектакль до конца, Сергей говорит чуть покровительственно:

— Не надо, сестренка! Два года руку от виска не убирали. Спать ложились — и то виском на ладонь.

Да, Сергей, похоже, мужичок с хваткой. Я это сразу сообразила, с ним шутки плохи, держи ухо востро…

— Вот что, ребята, — говорю я. — Не по адресу вы попали. У нас женская бригада. Иль вам все равно?

— Все равно! — сказал бесхитростно Николай, доверчиво, юношески открыто улыбнувшись.

— Не скажи! — протестует Сергей Молоков. — Профессию в ручки и в придачу — по невесте. Верно говорю?

— Гляди-ка, какие подходы имеете! — удивляюсь я. — Только чур: не обижаться. Спрос будет настоящий. Всякие штучки ни к чему. Ясно?

— Вполне. Кто нас будет учить? — Сергей строго глядит на меня.

Я зову Таню-маленькую, она у нас после Дуси по мастерству была первой. Дусе мне не хотелось отдавать ребят. Чему она их научит?

Парни выжидательно глядят на девушку в комбинезоне, в красной косынке, кое-где помеченной белыми капельками цинковых белил. Говорят, мал золотник, да дорог… А Тане и цены не было. Что колер выбрать, что виртуозную работу выполнить под дуб, под мрамор. И подружка верная.

Таня морщит носик и, моргая серыми большими глазами, спрашивает:

— А дальтонизмом вы не страдаете?

Николай удивляется, не понимает или не знает, что это такое, а Сергей говорит:

— Ваши милые веснушечки на носу рыжеватого цвета… Так что…

Таня сердито смотрит на Сергея, но кивает в сторону Николая, бросает:

— Беру этого! — и скрывается.

— Идите за ней. Что же стоите? — говорю я Николаю. А он все глядит на дверь, в которой проворным мышонком скрылась Таня.

— А я хочу с вами, — угрюмовато признается Сергей.

— Что ж, желание, говорят, половина пути к цели, — вспоминаю я где-то вычитанные слова. — Вечером познакомлю с заповедями нашей бригады. Мы хотим стать ударниками комтруда.

— Похвально! — слышу я голос Сергея. — А когда товарищ профессор обратит на меня пристальное внимание?

— Всему свое время!

Сергей не нравится мне. Задиристый. Я и сама такая…

Вечером, когда мы знакомим ребят с нашими правилами, Николай задает много вопросов, спорит, недоумевает, Сергей сидит молча. Потом он увязался провожать меня. По дороге спрашивает:

— Это у вас все серьезно?

— Что — это? — Я не понимаю его.

— Да эти все правила, заповеди? — Он выжидательно молчит. — Между прочим, эти правила надо дополнять: не пить, не курить, не отбивать у подруг мальчиков, — добавляет он и смеется мелким заливистым смешком, будто горошины рассыпает.

Странно, что он не понимает таких простых вещей — жить и работать по-коммунистически. Сознательно относиться к делу, не знать, что такое не выполнить норму, что такое допустить брак, нарушить дисциплину, оставить в беде товарища; всегда расти, учиться.

— Детство это, — прерывает меня Сергей, — игра в одни ворота.

— Это почему же? — возмущаюсь я. — Каждая из нас хочет стать лучше. Вы не верите в это?

— Вы романтик, Рита. Бригадиру надо быть еще знаете кем? Экономистом. Знать механизм хозяйства. Чего стоят ваши обязательства, если Норкин, если Горев от них в сторонке? Чтобы и они дали слово: обеспечить — и вовремя! — всем. Фронт работ, материалы, инструмент. И заработком интересным. А то что же…

— Ничему ты не научился… даже в армии…

5

Накануне вечером небо прояснилось. Северный ветер принес запах снега. Морщинились лужи, подергиваясь ледком. А утром взглянула — трава под окнами общежития белым-бела от инея, грязь на дороге схватилась, как бетон, и лежала посеребренная, будто на ней выступила соль.

Вот нарисовать бы это!

Мы отправляемся на окраину Подгорска, где живет Дуся со своим матросом в старом домике. И хотя Дуся протестовала, а ее Вася даже грозился обидеться на нас, мы все-таки решили не отступать и отремонтировать их хибару.

Идем по утреннему городу. Приятно глядеть на своих подруг. У всех раскрасневшиеся на морозе лица, и настроение не то чтобы несерьезное, а чуть-чуть беспечное. Только Таня-маленькая занудливо тянет, что в прошлое воскресенье не задалась постирушка, — и сегодня та же история.

Мне нравится, как девочки относятся к Танькиному нытью: смеются, поменьше бы вертелась перед зеркалом. Успела когда-то завиться, а бельишко… Надя Печорцева, наша красавица-смуглянка, заметила с серьезным видом:

— Тань, я тебе постираю, вот вернемся — и постираю.

Танька надулась, обиженная. Ну, просто ребенок наша Танька. К тому же сластена или, как у нас ее зовут, сладкоежка. И еще ее слабость — духи. Без них она и на работу не ходит.

Возле Дусиного дома наши мужчины в армейских фуражках — и мне вдруг делается приятно, и я не могу удержать улыбки: ребята с нами… Доброе начало… Гляжу на девчат и ахаю: что это случилось с ними? Улыбаются! Танька, то ли от волнения, то ли от злости, губы кусает. Лишь Надя Печорцева будто не видит ничего, идет строгая, карие крупные глаза ее поблескивают. Люблю Надю и горжусь, что она у нас такая красивая. Если бы я была завистливая, я обязательно завидовала бы ее красоте, сдержанности, силе воли, умению про себя держать свои чувства. Это не то что Танька, у которой все как на ладошке: и губки накрашены, и улыбочка приготовлена, и духи в кармане.

Работы оказалось много. Мы разворошили Дусин домик так, что не узнать. Сняли несколько слоев старых пожелтевших обоев со стен, сорвали бурый от времени и дождевых потеков картон с потолка, а ребята выставили прогнившие рамы, рассыпали завалину, обнажив гнилые бревна нижних венцов.

Я стою посреди избы и все пытаюсь вызвать в памяти ту нарядную комнатушку со свадебными гирляндами по потолку и расшитыми яркими полотенцами в простенках, где ничто не напоминало о состарившемся и износившемся, но не могу ничего поделать со своей памятью. Хоть убей, в этой развалюхе уже нельзя представить праздничности.

— Ох и наплачется Дуся со своим гнездышком! — говорит Надя Печорцева. — Гореть бы ему ясным огнем-пламенем…

Мы работаем, разбившись на группы. Ребята и Таня заменяют сгнившие бревна, я, Надя Печорцева и еще трое девчат срываем старые обои, обиваем стены и потолок фанерой, а другие конопатят пазы там, где сопрела пакля, приводят в божеский вид чулан, обмазывая изнутри глиной. Из чулана, по замыслу хозяйки (хозяйки!), должна получиться кухня.

Я думаю о Дусе и матросе и никак не могу понять, как они живут тут одни. Поначалу мне казалось, что дня через два, ну от силы через три, Дусе наскучит это уединение — и она прибежит к нам, в общежитие. Но она каждое утро приходила на работу так же, как и раньше, когда мы жили вместе, даже не подумав сказать, что соскучилась. А мы ведь по ней скучали, — может быть, не все, были же такие, кто с ней ссорился, но я скучала.

— Ой! — я нечаянно ударяю по пальцу молотком. Боль невыносимая, слезы сами катятся из глаз.

Девочки собираются вокруг меня, галдят, лезут с советами. А я ругаю себя: не думай, не отвлекайся! Но мысли сами идут. То я думаю о том, как это здорово, что все мы пришли сюда. Теперь Дуся будет с нами. А чего ей уходить из бригады? Останется! Обязательно! Иначе грош мне цена и всем нам, самая последняя копейка. То я думаю о словах Сергея насчет нашей бригады и злюсь на него. Обидно, он хочет превратить нас в старушек, лишить мечты, все подчинить выгоде. Но насчет Норкина и Горева я соглашаюсь: и на самом деле они ничем не отвечали перед нами, даже словом. Это ли не странно?

Изба, когда мы изнутри обшили ее фанерой, теперь походила на большой ящик из-под спичек: прямо-таки наглядное пособие для вычисления кубатуры. Фанера пахла березой и клеем. Когда мы оклеиваем избу и в сумерках включаем свет, на стенах по-домашнему тепло и чисто сверкают золотисто-желтые обои, мокро блестят покрашенные цинковыми белилами оконные косяки. Обидно только, что окна без рам и стекол — провально темнеют, суля что-то недоброе и пугая. Снаружи тянет холодом.

— Сергей, — зову я Молокова, — давай заколотим окна фанерой. Вот обрезки. Примеряй.

Молоков живо, будто и не устал, поднимается с бревна, где докуривал сигарету, подходит ко мне.

— Ну, как палец?

— Ноготь сойдет. А так не болит.

— Пострадала… Давай, где фанера.

Мы заколачиваем окна и смотрим с улицы на ярко освещенную и помолодевшую комнату, на девчат, которые весело помогают хозяйке собрать ужин. Сергей, держа гвозди в зубах, говорит шепелявя:

— Чистый театр, посмотри. Мы в темном зале, они на сцене. Верно?

— Только мы не в зале, а за кулисами. И в щелочку подглядываем.

— Давай не будем подглядывать и заколотим щелку!

— Давай!

Сергей забивает щелку куском фанеры, и мы неожиданно остаемся в темноте и оба неловко замолкаем.

— Не удержите вы ее ничем, Дусю-то свою, — вдруг слышу я голос Сергея. — И совсем она не ваша, не ровня вам. Она сама по себе человек, это с первого погляду видать, сестренка. Вот посмотришь, через месяц-другой домик она разрисует — залюбуешься. У нее уже все под руками: и шифер, и кирпич для кухонной печи с духовкой, и тес для обшивки дома, и цемент для погреба. Не видела разве? И участок уже окантован.

Я слушаю Сергея, и во мне все восстает против него. Экий провидец: взглянул на человека и воображает, что под рентген поставил. Да ни черта он не видит, ни чертика!

Я в отчаянии кричу:

— Наша, наша… А ты замолчи. Слышишь!

6

Танька, глупая, влюбилась в Николая до беспамятства, просто стыдно на нее смотреть. Его шаги еще только раздавались на лестнице, а она уже теряет рассудок: бросает валик или кисть, смотря что у нее в руках, с судорожной торопливостью ищет зеркальце или бежит к замазанному снаружи стеклу в окне, поправляя прическу, стирает с лица капельки краски, безжалостно кусает губы, чтобы поярче были. Когда Николай появляется, она, моргая белесыми ресницами, глядит на него откровенно влюбленными глазами.

Она влюбилась с первого взгляда, разве я это не заметила, в то утро? Два парня как бедствие ворвались в нашу бригаду, потерявшую всякую бдительность. Я тогда и думать не могла, что парни будут для нас бедствием. Девчонки будто посходили с ума: на работу приходят с накрашенными губами и с такими прическами, будто в театр собрались.

Ну Норкин и удружил нам, ничего не скажешь…

После ссоры с Сергеем занятия у нас не получаются. Мне не хочется, чтобы он оставался в нашей бригаде, хотя куда его денешь необученного. Попросить Анну Дворникову? Стыд и позор — подумают, что не справилась.

— Слушай, Надь, — говорю я Печорцевой. — Возьмись-ка обучать Молокова. Видишь, мне недосуг с ним заниматься. Зачем парню засиживаться в учениках?

У Нади дрогнули брови, что-то изменилось в лице, кажется, оно даже чуть побледнело. А может, я и ошибаюсь. Проще простого ошибиться, когда имеешь дело с такой сдержанной и гордой девушкой.

— Пристает, что ли? — она смотрит мне в глаза.

— Да нет. С чего взяла?

— Ладно. Только сама скажи ему, а то подумает бог знает чего. Не хочу я, чтобы думал о себе лишнее.

А может, зря я так? Зря обижаю Сергея? При чем он тут, если у меня в бригаде что-то не ладится?

Нет, все правильно. Он не должен быть рядом со мной. А почему? Ты его боишься, Ритка, окончательно и бесповоротно?.. Но ничего. Сергею ведь будет лучше. Он прямо-таки создан для Нади. Ей, застенчивой молчунье, парень придется по душе, и она быстро обучит его нашим премудростям.

— Знаешь, Сережа, — говорю я, — у меня часто не бывает времени заниматься с тобой, сам видишь. Боюсь, отстанешь от Николая.

— А меня еще надо учить? — обижается он. — По-моему…

— Еще надо, Сережа, надо.

— Так учи!

— Ну вот, непонятливый… — Мне жаль его, но я говорю: — Будешь работать с Надей. Она — отличная мастерица. Тебе повезло, если хочешь знать.

— Ты что, обиделась?

— Глупые слова!

Я чувствую, что Сергей испытующе смотрит на меня, потом молча собирает инструмент и уходит. С тех пор мы редко встречаемся. Бригада работает сразу на трех домах, и я чаще всего вызываю звеньевых, а не собираю всех людей сразу. Иной раз он приходит ко мне на объект, обычно в конце работы. Сегодня — то же. Заходит невеселый, спрашивает:

— Ну как, сестренка, наше малярство?

— Идет. А как у тебя?

— Надя грозится жаловаться. Не идет у меня учение, с тобой было лучше.

Ах, Сережа, Сережа, братик ты мой! Все мы чего-то, кого-то ждем. А тебя я не ждала. И жду я совсем не такого, как ты. Я не знаю, какого именно, но что не такого, я это знаю точно. Я сразу узнаю его. Придет, взгляну, и больше мне ничего не надо, чтобы понять, почувствовать: он! В нем что-то должно быть необыкновенное.

— Провожу тебя? — грустно спрашивает он.

— Не надо, Сережа…

Мне хочется побыть одной, и я брожу по городу, пустынному в этот вечерний час поздней осени. Голые деревья на скверах темнеют на фоне пронзительно-чистого неба, будто обгорелые. Вот нарисовать бы такое! Прихваченная морозцем палая листва тревожно шуршит под ногами. А это никак не нарисуешь.

Какая-то странная пустота во мне, и в то же время меня жжет всю нестерпимо больно. Мной овладевает странное чувство то ли потери непоправимой, то ли ожидания несбыточного. Еще никогда со мной не происходило такого, в чем я не могла бы разобраться.

Не замечаю, как продрогла на ветру.

Надя — мы живем с ней в одной комнате — вскипятила чай, где-то расстаралась сушеной малины, заварила. Я беру в ладонь несколько темных комочков, которые когда-то были красными ароматными ягодами. Было время, приятнее этих ягод не знала ничего на свете. Может быть, потому, что кроме малины, дикие заросли которой были неподалеку от нашего детского дома, я, в сущности, не едала других ягод, пока мы не оказались в Подгорске.

В горячей ладони сухие ягоды малины размякли и запахли густо и вкусно. И мне приятно и в то же время грустно оттого, что уже не вернется детский дом, где жилось не так уж плохо, не вернется время, когда все было ясно и сегодня и завтра, когда на свете не было плохих людей, кроме ночного дежурного, который загонял в постели.

Я выпиваю чай с малиной. Мне вдруг делается тепло, приятно.

— Вот ведь как раскраснелась, — говорит Надя и кладет свою руку мне на лоб. — А лоб-то холодный. Значит, ничего.

Я лежу, закрыв глаза, и думаю, что у нас в бригаде все идет совсем неплохо, если трезво, без паники подумать. Дуся осталась в бригаде? Осталась. О халтуре заикается? Не заикается. Анна Дворникова работает на школе? Работает! И Норкин, товарищ Степан Степанович, утерся? Еще как…

Но что-то меня все-таки беспокоит. И когда со мной остается только это «что-то», меня снова охватывает растерянность.

— Надя, а как Сергей, толковый?

— Толковый. Ты его многому обучила.

В голосе Нади слышатся странные, непонятные для меня нотки: она вроде гордится Сергеем. И мне делается грустно и больно, наверно, оттого, что не я учу его.

Ну и пусть. Мне его не жалко. Я жду другого, и он придет.

7

Через неделю ушла Дуся. Она еще раньше подала заявление и, когда наступил по закону срок, не вышла на работу. Вот так взяла и не вышла.

Накануне она была то молчалива и озабоченна, то странно оживленна. Смотрела на меня и заискивающе и настороженно, а иной раз с явной ненавистью, и я не могла понять, что с ней. Только вот сейчас, когда Дуся не вышла на работу, мне стала ясна ее тогдашняя неуравновешенность.

Никто, кроме меня и Тани, еще не знает о нашей беде. Таня ходила в контору с утра и видела там приказ насчет Дуси, встретила Норкина и расспросила его. Я уговорила Таню пока никому ни слова. Позвонила в контору. Все оказалось так, как рассказывала Таня. Дуся устроилась в ЖЭКе.

Это было предательство. Предательство Дуси, ее моряка, предательство Норкина. Иначе я не могла это назвать. Да и как по-другому назовешь, скажите, пожалуйста?

Я крашу перила балкона на третьем этаже. Тонкие железные прутики ускользают из-под кисти, капли синевато-серой краски летят вниз на заиндевелую землю, и даже отсюда, сверху, видна на белом темная мелкая дробь.

Чьи-то следы на изморози тротуара: широкий каблук и укороченный куцый носок.

«Нарисовать бы это», — отчужденно думаю я. А потом чуть пригрело солнце, изморозь сошла, и следы потерялись среди темных влажных капель на асфальте.

Может, это Дусин след… Шла, не дошла… И вот след стерло.

Как же так получается? Почему? Я помню Дусю с того самого дня, когда нас привезли в детдом. Жили мы с ней душа в душу. Радость на двоих — две радости, горе на двоих — половина горя. Удивительно практичная, она учила меня, как надо постоять за себя, за бригаду, как не бояться начальства и не уступать никому.

И все это, наверно, морячок… Знать бы мне, что так все закончится, я отвадила бы его в первую же неделю. Ходил, всех нас конфетами угощал, тихонько насвистывал свои моряцкие песенки, а мы и уши развесили, растяпы. И я в первую очередь.

Какой я к черту бригадир, если свою подругу упустила, подругу, которую любила и с которой так долго жила вместе…


— А я что могу сделать? — удивляется Норкин, когда ему прямо говорю, что он не имел права отпускать Дусю.

— Закон! Две недели — и привет, я ваша тетя. Она и спрашивать бы нас не стала. Поняла, птаха-голуба?

— Все равно не имели права. У нас такая бригада, мы сами должны решать. А вы нам назло… Это нечестно.

— А вы с нее честность спрашивайте, — злится Норкин, и на бледной его правой щеке дергается мускул. — Раз у вас такая бригада, чего же она от вас скрывала свои намерения?

— Вы не должны были так поступать. Это предательство с вашей стороны.

— Да ну?! А не думаешь, что скоро одна останешься? Дистиллированная бригада, на свет посмотришь — чиста, как слеза. Только какой живой организм уютится в ней? Да ни один не уютится. Нечем в ней жить-питаться. А Дуся толк понимает. Умница. Что ей у тебя, какой интерес? Подзаработать? Ни-ни! Выторговать что-то у прораба для бригады? Нет, лучше соседке отдам, зачем же своим? Свои пусть как солдаты живут. А не думаешь: пока дают — бери, а то давать не станут. Иной раз и глаза закрываешь не то что на слабость какую, но и на придурковатость.

— На мою, что ли?

— Хотя бы… Ох, темное это устройство — человек, птаха-голуба…

— Неправду вы говорите. О человеке неправду. Человек не такой, как вы думаете…

— А какой? Ну, скажи, какой?

— Я верю человеку. Я знаю, он хороший…

— И я верю. Да. Только я верю в такого, какой он есть. А ты рисуешь себе Иванушку-дурачка. Он и прост, как вот этот гвоздь, Иванушка-то дурачок. Ну, и в то же время… Даже гвозди-то бывают разные. А ты хочешь, чтобы люди были одинаковы.

Он повертывается и шагает прочь от меня.

— Нет, постойте! — останавливаю я его. — Постойте! Не хочу, чтобы все были одинаковы. Хочу, чтобы все были хорошие.

— Так не бывает, Маргарита, — оглядываясь, бросает он. — Я ж тебе на примере показывал. Вот! — И он снова лезет в карман дождевика, видно, за гвоздями. — Ну, ладно, не морщись, не буду я тебе показывать гвозди, если не по нутру. Возьми, к примеру, человеческий материал, наш с тобой. Вот участок. Мой. Я его знаю вдоль и поперек. У меня есть твоя бригада, а есть и Кукушкинская. Не бригада — развалюха. Сплошные пережитки! Кукушкин мой кореш, но я тебя на него не променяю. А мне ты и он нужны. Ты у меня как бы знамя. Поняла? Под твоим прикрытием его шершавость не так видна.

— Значит, мы для прикрытия?

— Фу-ты, как понимаешь! Да я вам прежде всего нужен, а не вы мне. Поняла? Это я тебе для образности, ох ты, птаха-голуба… Ну, чего брови хмуришь? Иди работай. Всякое бывает. Не уложилась Дуся в ваши рамки, что поделать? Ты бы не людей под правила подстраивала, а правила под людей. И не ушла бы Дуся. А работница какая, художник!

— Не умею я так. Уйду, все брошу.

— Вот это зря. Какая ты еще неспелая, Маргарита.

— Наплевать мне на все!

— Не плюй. Это такое дело, что плевать нельзя. Ни в каких случаях! Бригадир — должность. А в должности человек чувствует себя независимым. Вот я, скажем, — плотник первой руки. Если пойду на свое положенное место, то намахаю топориком — не то что получаю теперь. А вот в плотники не пойду. Ни-ни! Был бы там рабочей силой, и все. Нужен кому? Сам себе. А теперь всем нужен. Все от меня зависят. Вы от меня зависите? Да! А Горев? Сам Николай Михайлович Горев зависит. Как в конце квартала припрет, так Горев готов у меня в ножках валяться — дай, товарищ Степан Степанович, план. А я могу дать, а могу и не дать. У него могут быть приятности, а то и неприятности. А ты — брошу! Ты же людям нужна… Да если бы со мной была покладистей, жила бы как принцесса. Что у меня, сердца нет, что ли?

Я не понимаю Норкина. Неужто он так думает? Я не понимаю и себя. Почему я его слушаю и не отвечаю на его бредовые слова? Мне хочется закричать, но в горле стоит твердый ком, он мешает, и я не могу ни проглотить его, ни вытолкнуть.

Как же может быть такое: человек не заинтересован, чтобы все работали хорошо, чтобы все были хорошие?

8

— Я думала, плюнете на меня — и ногой разотрете.

В голосе Дуси, хотя она старается придать ему уверенность, слышится тревога.

— Так и не пустишь в дом?

Дуся все еще стоит в дверях, как бы прикрывая собой вход.

— Ну, что ты, Рита… Я просто растерялась.

— Что-то на тебя не похоже.

Я прохожу в дом. Еще недавно тут мы работали, и комната походила на большой ящик из-под спичек, если смотреть изнутри. Теперь все было уже обжито: обыкновенно, привычно. И новые рамы в окнах белы от блестящей нитрокраски (это она зря, цинковые белила лучше).

— Не оступись, — предупреждает Дуся, — второй раз покрасила пол. Васе страсть нравится чистота. Сам полы моет, привык на флоте палубу драить. Вот я и решила, чтобы полегче было…

Я прохожу по доскам к столу, сажусь. Какая-то скованность владеет мной, будто я в чужом доме, у чужих, будто Дуся никогда не была мне подругой. Она стоит в дверях на кухоньку, и на лице ее ожесточение.

— Что, уговаривать пришла? Решили, чтобы я вернулась?

— Решили, чтобы ты не возвращалась…

Дуся как-то вся подается из дверей, вроде недопонимает меня, и ждет, когда я повторю. Но я не повторяю. Я шла сюда и, против своей убежденности, против воли, думала уговорить Дусю. Брошусь ей на шею, скажу такие слова, против которых никто не устоит. Но Дуся сразу охладила меня, и те единственно верные слова, что я хотела сказать, пропали.

— Я пришла потому, что верю тебе.

Дуся еще сильнее подается вперед, но из дверей все-таки не выходит.

— Рита! Я так и думала, — говорит Дуся, — ты все понимаешь.

— Понимаю, — отвечаю я, и мне хочется заплакать.

— Как я могла с вами… У меня ведь свое на уме: Вася, дом. Я так давно хотела этого. Лежу, бывало, в нашей детдомовской спальне и мечтаю, когда стану взрослой, и полюблю парня, и буду жить с ним в отдельном доме. А у вас совсем другое было на уме, я знала.

Я смотрю на Дусю и думаю: не может быть, чтобы любовь, семья были против правильности в человеке? Зачем такая семья и такая любовь, если они требуют от человека не того, чего он хочет? Мне казалось, что Дуся все это сделала против своей воли. Какая-то загадочная сила толкала ее, и она никак не могла устоять.

— Как там у тебя в ЖЭКе? — спрашиваю я, чтобы не молчать и не думать больше о том, что для меня еще непонятно и недоступно. И лучше бы я не спрашивала Дусю о ее ЖЭКе, лучше бы не видела, какое довольное лицо делается у нее.

— Им такие мастера и не снились. У них пьянчужки да халтурщики, — говорит она. — Ну, твердую зарплату мне положили. А потом приработок… Нарасхват! Я уж на неделю вперед все расписала. Ты знаешь, что меня окончательно окрутило: пьянчужки-халтурщики. Ходят, вымогают, а сами ни черташеньки не умеют. Пачкуны! Ну, думаю, я вам покажу, как халтуру разводить.

— Хороший ты громоотвод нашла, Дуся, душеспасительный. Просто прелесть, как благородно. А честно ли, Дуся?

— Честно ли? Что я, на большую дорогу пошла? Воровать? Грабить? Или я для кого делаю? Не для таких же граждан, как мы?

— Перестань!

— А ты не командуй. Ишь привыкла командовать-то.

— Перестану… Ладно… Ну, пока!

Дуся бросается мне навстречу, но я схожу с досок и направляюсь к дверям, со злорадством чувствуя, как туфли прилипают к недавно покрашенным половицам.

9

Сергей Молоков останавливает меня в подъезде.

— Куда ты? Летишь — ног под собой не чуешь.

— Не чую, это верно, — говорю я и сообщаю, что вызывает Горев, начальник нашего управления, и что я очень спешу.

— Волнуешься?

— Да! Зря вызывать не станет, задаст головомойку.

— Я бы на твоем месте сам к нему напросился.

— Зачем?

Сергей идет рядом и говорит, что бригадиру надо смотреть вперед. Общестроительный трест начинает работать по бригадному подряду, а почему молчим мы, отделочники? Вот и высказала бы готовность попробовать.

— Да что там особенного? Я читала про бригадный подряд, — отвечаю я Сергею. — Очередной шум. В движении за коммунистический труд все это есть.

— Ничего ты не поняла, Рита, эх! А я считал тебя сообразительной. — Сергей машет рукой.

— Значит, ошибся.

— Не злись! Бригадный подряд — он ведь как влияет на человека? С одной стороны морально: такое доверие бригаде. Тысячи рублей в ее распоряжении: хозяйствуй! Вот тут истинно человек управляет производством. Понимаешь? Не на словах.

— Ну?

— А другая сторона: материальная. Сэкономим деньги, материалы, время — получай копейку. За хорошее качество опять же копейка.

— Копейка! А совесть как же?

— Совесть? Ее никто не отбирает. Бессовестному сейчас в самый раз. Норкин все равно выведет, умереть не даст, за счет всех нас. А при подряде никто не позволит в твой карман лезть.

— Откуда ты это знаешь?

— В роте у нас школа строителей действовала. Готовились к гражданке.

— Подишь ты!

— А главное — взаимная ответственность. Бригады и треста. Трест — заказчик, бригада — подрядчик. Помнишь, я тебе говорил? Не выполнил взаимные обязательства по договору — отвечай тот и другой. И не перед кем-то, а друг перед другом. Здорово?

— Здорово! — соглашаюсь я. И на самом деле здорово. Если бы Норкин отвечал рублем за снабжение бригады, он не забывал вовремя заказать краску. А теперь как угодно может нервы трепать. И все же что-то во мне противилось этому бригадному подряду. Все измерять копейкой! А как быть с любовью к своему делу, которая копейками не измеряется?.. Как быть с душой, совестью?..

— Это не для нас, — говорю я Сергею, — а для тех, кто еще не сознательный.

Признаюсь, я как следует не думала тогда о бригадном подряде. Волновало другое: зачем вызывает Горев? Наверно, станет отчитывать за плохие дела в бригаде, за Дусю, которая погналась за длинным рублем.


Горев, сидя за столом, ни минуты не остается без дела. Один за другим к нему идут люди с какими-то бумагами. Одни он подписывает, едва взглянув, другие долго читает и, возвращая, говорит: «Не пойдет». Третьи откладывает: «Жди!» По телефону отвечает деловито и кратко. Я сижу на стуле у дверей и жду, когда он обратит на меня внимание. Но он даже не глядит в мою сторону, будто вовсе забыл про меня. Но вот в кабинет входит парторг управления Вотинцев. Лобастый, приземистый мужчина лет сорока пяти, останавливается напротив меня, здоровается, спрашивает Горева:

— Не беседовали еще?

— Нет, — отвечает Горев и выходит из-за стола. — Поближе, Рита, поближе.

Я сажусь на стул у его стола. Вотинцев садится на подоконник, загораживая окно.

— Дело такое, — говорит Вотинцев. — Есть решение горкома… Готовится второй слет ударников Подгорска. Придется тебе, Маргарита, сказать слово. От всех нас, отделочников. Честь вам большая, а ответственность еще больше. А сказать есть о чем.

— Она у нас боевая, — хвалит меня Горев. — Ну как?

Полная неожиданность! Значит, они ничего не знают про нашу бригаду? Про Дусю не знают? Про Норкина, от которого нет житья? И я молчу. Вроде бы раздумываю. А мне не о чем думать. Я сразу решила: никаких речей! И на слете мне стыдно появиться. Так неуютно у нас в бригаде после ухода Дуси. Отвечаю:

— Не буду я выступать.

— Почему? — Горев удивленно глядит на меня, а Вотинцев спрыгивает с подоконника.

— Не хочу.

— Трудно в бригаде? — пробует угадать Горев и угадывает.

Я вижу, как он вдруг посерьезнел, и поняла, что в эту минуту мои тревоги стали его тревогами. С Норкиным у меня никогда не было так. С Норкиным я почему-то все время настороже. Не понимаю, откуда у меня такая к нему подозрительность?

— Разваливается наша бригада. О чем же мне говорить на слете? — вырываются у меня слова, похожие на жалобу. Не хотела жаловаться, но получается само собой.

Парторг подходит ко мне, садится на стул напротив.

— Шутишь, Маргарита?

— Какие шутки!..

Я рассказываю о Дусе, о том, как отнесся к этому чрезвычайному случаю Норкин. «Все нормально. Дуся умница, понимает жизнь. Взрослому не пристало шутки шутить»…

— Так и сказал? — удивляется Горев.

— Да он никогда не стесняется.

— Это верно. Брякнет так брякнет, — подтверждает парторг и неловко смеется. — А ты, Маргарита, об этом и расскажи на слете. О Дусе, о Норкине. Какие есть трудности в движении коммунистических бригад.

Мы сидим. Они уговаривают меня выступить, а я отказываюсь. Они убеждают меня, а я свое: «Нет».

— Ладно, — говорит Горев, собирая со стола бумаги, он сует их в портфель, объясняет: — Наш доклад сегодня в райкоме партии. Будут стружку снимать. — И к парторгу: — Ты готов?

— Готов, — отвечает Вотинцев. — Забегу в партком, отчет требуют о росте партийных рядов. Захвачу, — и уходит.

— Вот видишь, какие дела, — говорит Горев. — Трудные дела. Расстроила ты парторга. А мы, между прочим, сегодня с тобой насчет партии собирались поговорить.

— Насчет партии? — не понимаю я.

— Ну да. Мало молодежи принимаем. Почему бы тебе не подумать?

— Кто меня примет? От горшка…

— Ну, ну, знаю, что дальше, — останавливает меня Горев. — В твои годы я уже был кандидатом. Перед боем я и принес парторгу заявление.

— Ну, то бой…

— Да, после боя в партию приняли. Деревню мы взяли. Пуля меня царапнула, но мне и в голову не пришло бежать в санчасть.

Горев оделся, приглашает меня:

— Пошли!

Мы выходим из управления. Он говорит:

— Так что ты не бросай поле боя. И Дусю строго не суди. И себя тоже. Виноваты вы, конечно, это точно, но больше виноваты мы, в частности я. Коммунистический труд… Это что такое? Не только душевное удовлетворение. Он должен приносить благосостояние. Он должен быть самым высокооплачиваемым. Ну какой это коммунистический труд, если после него приходится подшибать халтурку? Ты об этом думала?

— Нет, не думала! — сердито бросаю я. Мне не нравится, Горев как бы оправдывает Дусю. — Что же это такое получается, — возмущаюсь я, — о деньгах мы только и должны думать?..

— Дусю я не оправдываю, нет… Но понять могу. Выйдешь когда-нибудь и ты замуж. Потребности новые появятся, запросы. И мне будет во как стыдно, если свой семейный бюджет будешь поправлять халтурой.

— От меня не дождетесь!

— Ну, ну, не зарекайся! И готовься к выступлению. Это вроде первого партийного поручения. Посмотрим, умеешь ли ты думать…

10

К Октябрьским праздникам спешно заканчивали отделку нескольких домов сразу, и работы было столько, что Норкин был бы рад, если бы мы и ночевали на объектах.

— Ничего, ничего, девочки! — говорит он всякий раз, когда забегает к нам. — Родина требует жертв, а праздник — трудовых подарков. Не жалейте свои белые ручки.

Руки у нас болят от усталости, и девочки хнычут и ругаются, отказываясь от сверхурочных работ. У Нади болит грудь — натерла грубой одеждой. Я вижу, как она страдает от каждого резкого движения и от того, что часто приходится уединяться, поправлять одежду. Сергей явно ей мешает. Мне жаль Надю, и я пытаюсь отправить ее домой, но она — ни в какую. Тогда я беру у нее Сергея и вместе с Таней и Николаем делаю что-то вроде звена, идем красить двери. Сергей помогает разработать задание и для других звеньев, под праздник нас обеспечили материалами. Вот всегда бы так! Работаю валиками, а остальные в нашем звене вручную делают отводку, окрашивают коробки, обналичку. Так приноравливаемся каждый к своей операции, что неожиданно для себя забываем об усталости и чувствуем непонятное облегчение. Хмуроватый обычно Сергей оживлен, и мне приятно видеть, как он ловко работает. Доволен он еще и тем, что мы фактически работаем так, будто у нас уже введен бригадный подряд. Сергей все-таки уговорил меня попробовать.

Я не помню, чтобы когда-то раньше было у меня вроде бы нерабочее настроение и в то же время чтобы работа шла так непринужденно, споро и интересно, и я даже не замечаю, что работаю. Сам по себе ходил валик, вкусно почмокивала краска и на дверь ложились ровные, мокро блестящие полосы. Рядом со мной работает Сережа. Под комбинезоном его угадывалась сильная спина. Сбоку мне видна щека в темной щетине, крепкий подбородок в капельках белой краски.

— Сергей, тебе нравится петь? — спрашиваю я и вижу, как мгновенно повернулась крепкая шея и два остро вспыхнувших карих глаза уставились на меня.

— Нравится…

— Запевай свою, армейскую!

И мы поем, и нам хорошо, и работа ладится. Петь, работать и видеть рядом с собой верных товарищей — это можно назвать счастьем, а может быть, как-то иначе, не знаю.

И тут грубоватый, озабоченный голос Норкина возвращает меня из того нежданного мира.

— Ох-ох, а я, грешным делом, думал, что вы уже тут пошабашили…

— С чего бы это? — Я злюсь на Норкина за разрушенный им мир сказки. — По нашему графику еще день.

— Девочки, мальчики, хорошие вы мои, поднажмите! Вечерок сегодня да утром пораньше… Позарез надо дом сдавать.

— Хорошо, — говорю я, — но придется платить.

— Сверхурочные? И так зарабатываете будь здоров! Поимейте совесть!

— Платить! — повторяю я.

Я не могу простить Норкину разрушенной им моей сказки и бью его по самому больному месту.

— Коммунистическая бригада!

— И коммунистическая, — зло бросаю я. — А что? На дармовщине хотите проехать? Мы не согласны.

— Маргарита! Это ты в дни предоктябрьского соревнования? Да ты что? Кто тебя сбивает с правильного пути? Не ты ли, Молоков? Тоже мне рационалист, без взлета, без порыва.

Сергей дурашливо берет под козырек:

— Никак нет, товарищ Степан Степанович, пропагандистской работой не занимаюсь. Но оценку вашим желаниям дать могу.

— Ну? — подбадривает Норкин, ему, видно, забавной кажется эта игра.

— Это называется на чужом горбу в рай… Между прочим, Степан Степанович, меня давно занимает вопрос: а куда вы пристраиваете наши сверхурочные деньги? Поделитесь с нами секретом…

— Ты чего болтаешь? — бледнеет Норкин, — чего болтаешь, дура?

— Осторожнее, товарищ Норкин! — У Сергея плотно складываются губы и руки сжимаются в кулаки.

— Ты на меня не замахивайся!

— А замахнусь, так плохо будет…

— Попробуй!

— Попробую. Ишь какую манеру завели, работай без оплаты.

— Не болтай, чего не следует… Солдат! В Советской Армии служил, а порядка не знаешь: приказ командира — закон для бойца. — Норкин радуется своей находке и уже примирительно говорит: — Ладно, подкину, не обижу.

— Придется! — убежденно говорит Сергей. — Но не за сверхурочные. Между прочим, мы настроились работать по методу бригадного подряда…

— Чего, чего? — У Норкина смешно отвисает нижняя губа.

— По методу бригадного подряда. Каждому звену дали объем работы, все материалы. Подсчитали, сколько потребуется денег на зарплату. Да не за дневную выработку, а за весь объем. Ну, кроме заработка нам причтется: во-первых, за сокращение срока работ, во-вторых, за качество и за экономию. Так что «сверхурочные», только в другом виде, вам придется платить. Покрывать ими прорехи Кукушкина уже не удастся. Пусть работают и зарабатывают сами.

— Ну-ка, погоди! — говорит Норкин, оседая на скамью. — Придется собрать бригаду и разобраться, Маргарита!

— Мы сейчас заняты, Степан Степанович, — говорю я. — Работаем. В обед, если хотите.

— Сейчас!

— Сейчас не получится.

— Ладно! Самоуправство! Без меня? Так! И еще обвинения. За это придется отвечать!

— Придется! — говорит Сергей. — Но вам. Наш народный контроль проверил. Вы выводите среднюю выработку по участку и всем платите по средней. А мы не хотим, чтобы дальше так было…

Да, заварил дело Сережка Молоков! И зря обо всем разболтал до времени. Норкин объявит нам войну: не даст работы, зажмет материалы… Гадость какую-нибудь придумает…


Перед праздниками выпал снег. Утро седьмого ноября выдалось солнечное, с морозцем. Улицы сверкали молодо и радостно.

Мы идем в первой колонне строителей. Опыт у нас удался. Горев нас поддержал. Он пообещал с начала года перевести нашу бригаду на новый метод. Сам подпишет с нами первый в управлении подрядный договор. Молодец, Сережка, открыл мне глаза. Теперь из бригады вряд ли кто захочет уйти. Дуся узнает… И вдруг вернется!.. А что?

Какое у нас было хорошее настроение, когда мы шли через площадь, мимо памятника Владимиру Ильичу!

Вечером клуб строителей на пригорке сиял огнями. Я иду, любуюсь клубом еще издали. Мои подружки оживлены и все такие красивые и нарядные, что залюбуешься. Парни должны были встретить нас у клуба, но их тут не оказалось, и мы остановились у колонн, чтобы подождать. Из репродукторов раздается музыка, и несколько пар выходят на асфальт, начинают танцевать. Площадь перед клубом просторная, и танец получался красивый. Вслед за вальсирующими по асфальту мчатся их тени, и кажется, площадь полна народу.

— Потанцуем, птаха-голуба, — говорит кто-то рядом со мной словами Норкина. Приглашают меня! Но это был не Норкин, а его дружок конопатый Кукушкин. Развесело улыбаясь, он пьяно качается и тянет ко мне руки. Я легонько отталкиваю его, и он ни с того ни с сего летит со ступеньки вниз. Как это получается, сама не знаю. Я бегу, чтобы помочь ему подняться. Но он уже на ногах и медленно идет мне навстречу. Останавливается передо мной, бросает в лицо гадкое слово и замахивается. Но вдруг его руку кто-то перехватывает. Сергей Молоков!

Был шум, ругань, драка, свистки милиционеров, но вскоре все стихло. Снова льется из репродукторов музыка. Снова пары кружатся в танце. Люди все подходят и подходят. Они не знают и не узнают, что случилось тут несколько минут назад.

А ведь было у меня чудесное настроение, ясное и чистое. Была музыка и свет во всех окнах клуба. Площадь медленно двигалась вместе с танцующими, а рядом со мной мои подруги, которыми нельзя не любоваться. И впереди целый вечер и еще немножечко ночи праздника.

А тут все рассыпалось, рассеялось, и ждать было уже нечего.

— Идем! — слышу я голос Сергея.

— Куда?

— Отсюда. Тебе надо уйти отсюда. Нам надо уйти.

Я с благодарностью гляжу на него — он понимает меня, мое состояние и подсказывает выход: праздник у нас может быть только вдвоем. Только вдвоем! Но хочу ли я этого?

Оказывается, хочу! Удивительно! Я готова была оставить подруг, всех, кто празднует и веселится в клубе. Какую-то странную власть имел сейчас надо мной Сергей, его строгие глаза и сильные руки работника и защитника.

И вдруг мне снова делается легко, просто и празднично, и стыдно признаться, что хорошее настроение вернулось ко мне, как только я представила себя рядом с Сергеем.

Я и сама не знаю, что это было такое. Может быть, обыкновенное чувство товарищества, проявившееся у Сергея так искренне и ярко, а я выше всего ценю в людях это чувство. А может…

Но мне не хочется ни о чем думать.

Мы бродим по праздничному городу, смеемся, поем, дурачимся.

Как же я не сумела понять сразу, что Сергей — тот человек, которого я жду? Жду давно. Жду всегда.

11

Мы готовимся к переходу на подрядный метод. Хлопот уйма: надо все учесть, проверить. До сих пор отделочники не замахиваются на новое дело, и потому нам приходится все начинать сначала. Мне помогает Сергей, и мы часто бываем вместе. Легко с ним. Кажется, мы все осилим и добьемся своего.

Первое время не замечаю косых взглядов моих подруг. Да и некогда замечать: работа, хронометраж, расчеты, планерки у Норкина, совещания у Горева. Но однажды… — Проводи меня, — говорю я Сергею после работы. В последнее время он часто провожает меня, и в пути мы обсуждаем наши предстоящие перемены. Толковый парень! Если бы его на место Норкина. Как легко было бы работать, ладить. Никогда не откажет в совете, а если не знает, что посоветовать, заставит думать. — Хочу посоветоваться, — добавляю я, видя, как Сергей почему-то колеблется. Оглядывается на девчат, замкнуто бросает:

— Говори здесь…

«Что это с ним?» Я чувствую неприятный холодок в сердце. Да, я хочу с ним посоветоваться: парторг еще раз говорил со мной насчет заявления в партию. Я считаю — рано. А что думает Сергей? Он ведь партийный.

— Ну что ж, коли так… — И я рассказываю ему при всех, что меня волнует.

Девочки одна за другой подключаются к разговору. Каждая судит по-своему. Только Сергей молчит. Он стоит бледный, желваки ходят на его скулах. Конечно, толкового разговора не получается, да и я не могла ждать ничего путного. Просто со злости на Сергея «выкинула номерок»… Не знает он, что я все время думаю о нем, хочу видеть, слышать его голос… Ах, Сережа!

Он окликает меня у общежития. Стою, жду, пока он перебежит улицу. Ветер несет поземку. По черному асфальту текут ручейки снега, будто кто неумело красит его в белое.

— Что, Сережа? — спрашиваю, а у самой дрожит, сжимается сердце.

— Не сердись, — он смотрит мне в глаза, тоскливо так смотрит. — Ослепли мы с тобой, ничего не видим.

— А что происходит, Сережа?

— Ты теряешь подруг… Или не видишь?

— Почему же?

— Ну ты… — он запинается… — Будто бы ты меня отбила у Нади. Смешно, правда, звучит?

— Смешнее некуда! А ты как думаешь?

— А что мне думать? Вы вроде распределили меня… А кто спросил, кого я люблю?

— Сережа! Я… я…

Сергей останавливает меня:

— Знаю! Молчи!

— Что же будем делать?

Мне дороги подруги, но как же быть без Сережи?

— Надо объясниться, — советует Сергей.

— Кому? С кем? — не понимаю я. — Лучше пойдем к Гореву. Расскажем… Я уйду из бригады.

— А Горев что? Что он может нам сказать? Что он, лучше нас…

— Лучше. Я знаю. Он посоветует.

— Говорят, Горев у брата жену отбил. Тоже мне — лучше.

— Жену отбил? Сплетни. Да разве может быть такое? И особенно… Нет, с Горевым этого не может быть. Ты все выдумал.

Мне кажется, что под ногами у меня расступается земля и я куда-то медленно проваливаюсь.

— За что купил, за то и продаю, — говорит Сергей после молчания.

Мы расстаемся. Я иду в общежитие. Я должна сейчас что-то сделать. Но что?


Надя сидит на кровати и вяжет шарф. Смотрит на меня спокойно-равнодушно, будто я — это вовсе не я, ее подружка. Мне очень жаль ее, смуглую красавицу нашу Надю, молчаливую из-за своей застенчивости.

Я бросаюсь к ней, падаю головой в ее колени.

— Надюша, Наденька, прости меня. Надя… Я люблю его. Слышишь? Ну что мне делать, ну что?

Надя сидит как каменная.

— Надюша, если ты не поймешь меня, если девочки не поймут, я уйду от вас. Навсегда уйду.

— С ним?

— Нет, нет… Я не могу с ним. Потому что он твой. Ты первая, самая первая полюбила его, знаю.

Мне вдруг делается как-то легко и пусто, будто то, что называлось во мне душой, в одну минуту из меня вынули.

12

На этот раз я не дожидаюсь, пока Горев останется один в своем кабинете, вхожу, сажусь у окна. Горев кивает мне, как бы извиняя за вторжение — мол, правильно, иначе ко мне не попадешь, и продолжает разговор с техником, которого я знала, только не помнила его фамилии. И забывает обо мне. Но вот он, кажется, вспоминает, что я все-таки живое существо, и свертывает разговор с техником.

— Слушаю, Рита, — говорит он.

Я молча подхожу, молча кладу на стол заявление. Он, не наклоняясь к нему и не беря в руки, читает стоя, издали, потом глядит на меня, но не отгадывает, что со мной стряслось, а просто просит:

— Ну, выкладывай. Только все! — и приготовился слушать.

— А нечего мне выкладывать. Хочу уйти, и не держите меня.

— Рита! Что за выдумки? — Но, успокоившись, Горев просит уже с другой, глубокой озабоченностью: — Объясни, что опять случилось? Не время, право, и говорить об этом…

— Вот заявление…

Горев морщится.

— Не спеши. Давай по порядку. Так я ничего не пойму. — Он взглянул на часы. — Слушай, Рита, пойдем, проводишь меня до третьего управления. Там техническая конференция. Мне хотелось побыть. Да боюсь, что без меня они и открывать ее не станут.

Мы идем по улице. Горев спешит. Он всегда спешит.

Но говорит рассудительно, спокойно:

— Такое дело заварили — и бросать бригаду? Твое начинание мы собирались сделать гвоздем слета ударников… Ну что? Что случилось? Любовь, что ли? — пробует он угадать и угадывает.

— Возможно, и любовь…

— Я ждал этого. Девичья бригада. Не впервой. А ты хотела без нее, без любви прожить? И про девчонок думала, что они такие товарищи, что влюбиться в одного парня не смогут? Что ревновать не будут? Картинку представляла? Знай только пиши открытку к Восьмому марта.

— А что вы думаете?

— Черт его знает, Рита… Я, грешным делом, думаю, что все может быть. Ну, как запретишь им любить? Ну, понравился всем один? Что делать?

— Себя оправдываете?

Ясно, откуда у Горева эти разговорчики.

Он усмехнулся:

— А я при чем?

— …Жену у брата отбили? Честно это? У брата! Как вам после этого верить?

Он как-то странно, натянуто улыбается. Мне противно смотреть на него.

— А вы не допускаете, что такое возможно? Отбить? Что значит отбить? Это же не набег половцев. Если женщина ушла к другому — значит, она любит его.

— Подписывайте мое заявление!

— Смешная ты!

— Смешны вы, а не я.

— Понятно, — говорит он. — Мне это даже приятно. Хорошие вы, настоящие юные коммунистки. Право же!

— Не уходите от своей вины.

— Вот ты и судишь меня… — Он смеется, как человек, который плюет на все обвинения. — И за Норкина будешь судить? Не суди. Скоро его не будет. Ищу замену. Вот если бы ты пошла, тогда другой бы разговор.

— Не задабривайте. Я не пойду. Можете назначить Сергея Молокова.

— Не пойдешь — не надо. О Молокове подумаю. А я-то считал, ты, такая молодая, живешь ожиданиями, хочешь идти вперед. Раньше говорили, человек первую половину жизни живет надеждами совершить что-то большое. Время ожиданий! А потом… потом живет воспоминаниями…

— Неверно это! Что значит воспоминаниями? Выходит, самая сознательная жизнь у него — в прошлом? Не может быть так.

— Я сказал: раньше говорили. Я тоже думаю, что во вторую половину у него сливается то и другое. Например, у меня. Ожидания не прошли, зато уже есть и воспоминания. Но у тебя — все еще в ожиданиях… Разве не так?

«А Сергей — уже не ожидание. Это — первое мое воспоминание, — думаю я с болью, — первое и горькое».

Но говорю:

— Не так.

— А как? Давай уж откровеннее.

Но я ничего ему не говорю. Просто я еще мало что знаю про себя. Вместо ответа спрашиваю — мне это надо обязательно выяснить, пусть он думает что угодно:

— Ну вот вы коммунист. Допустим, и лучший товарищ ваш коммунист. А вы полюбили одну. А она любит не вас, а его. И он, чтобы остаться перед вами чистым, отказывается от нее. Правильно он делает? Вы его одобряете?

— Не одобряю. Он просто дурак. Всех троих сделал несчастными… А то, глядишь, все-таки двое были бы счастливы. Теперь — ни одного.

— Это вы опять себя оправдываете?

Он сердится:

— Рита, какого дьявола тебе надо от меня?

Я молчу. Мне опять больно за него и за себя, будто меня обманули самым бессовестным образом. Мне все уже было понятно. Зачем я его спросила еще раз? Все же было ясно раньше…

Он несколько смягчается и говорит:

— Так больно, когда напоминают о брате…

«Еще бы!» — думаю я жестоко.

— Был он самый младший из нас. Женился всех раньше. Я финскую воевал, замполитрука был. Домой намеревался, а тут война. Так и не успел жениться. У братишки уже трое пацанов росли, когда его призвали на фронт. Не вернулся он. Под Варшавой похоронили. На Сандомирском плацдарме.

Голос его тихий-тихий, потом как бы угас.

Мы идем молча. В сквере трещат от мороза деревья, будто стреляет кто-то.

— Так что отбивать Валюшу было не у кого…

Он опять молчит, наверно, что-то вспоминает…

— Пацанята в первую же неделю меня стали папой звать, хотя с Валей мы ни о чем еще не думали. Это было ужасно неловко, ложно, но изменить нельзя было ничего: звали папой, и все. Тяжело было вначале. Но потом… Потом мы с Валей полюбили друг друга. И ничего теперь не поделаешь.

Я не замечаю, что мы уже стоим у дощатых ступеней, ведущих в контору третьего управления. Горев тоже, кажется, заметил это только в последнюю минуту. Оглядывается как-то растерянно, виновато глядит на меня.

— Договорим в другой раз…

И скрывается в темном квадрате дверей.

Я стою и все еще гляжу в темный квадрат и жду, что Горев выйдет, вернется, мне очень хочется его увидеть. Увидеть и снова услышать все, что он мне рассказывал. О брате, и о Валюше, и о пацанятах, что раньше времени стали звать его папой.

Но Горев не показывается. Я оглядываюсь. Над городом сияет желтая теплая луна. В ущелье улицы дрожит морозный золотистый туман.

Удивительно: теплые тона света уживаются в эту ночь с зимней стылостью воздуха. Я вдыхаю этот воздух, и мне кажется, что в меня входит волнующее тепло открытия самой себя и целого мира.

Загрузка...